Настроение Самгина становилось тягостным. С матерью было скучно, неловко и являлось чувство, похожее на стыд за эту скуку. В двери из сада появился высокий человек в светлом костюме и, размахивая панамой, заговорил грубоватым басом:
– И вот, машер[18], как я знал, как убеждал тебя…
Взмахнув руками, точно желая обнять или оттолкнуть его, не пустить в комнату, Вера Петровна сказала неестественно громко:
– Мой сын, Клим.
Доктор Донадье сильно обрадовался, схватил руку Самгина, встряхнул ее и осыпал его градом картавых слов. Улавливая отдельные слова и фразы, Клим понял, что знакомство с русским всегда доставляло доктору большое удовольствие; что в 903 году доктор был в Одессе, – прекрасный, почти европейский город, и очень печально, что революция уничтожила его. Возможно, что он, Донадьё, не все понимает, но не только он, а вообще все французы одного мнения: революция в России – преждевременна. И, подмигнув, улыбаясь, он добавил:
– В этом французы кое-что понимают – не так ли?
Длинный, тощий, с остатками черных, с проседью, курчавых и, видимо, жестких волос на желтом черепе, в форме дыни, с бородкой клином, горбоносый, он говорил неутомимо, взмахивая густыми бровями, такие же густые усы быстро шевелились над нижней, очень толстой губой, сияли и таяли влажные, точно смазанные маслом, темные глаза. Заметив, что сын не очень легко владеет языком Франции, мать заботливо подсказывала сыну слова, переводила фразы и этим еще более стесняла его.
– Мир вдохновляется Францией, – говорил доктор, размахивая левой рукой, а правой вынул часы из кармана жилета и показал циферблат Вере Петровне.
– Сейчас, – сказала она, а квартирант и нахлебник ее продолжал торопливо воздавать славу Франции, вынудив Веру Петровну напомнить, что Тургенев был другом знаменитых писателей Франции, что русские декаденты – ученики французов и что нигде не любят Францию так горячо, как в России.
– Нас любят все, кроме немцев, – турки, японцы, – возгласил доктор. – Турки без ума от Фаррера, японцы – от Лоти. Читали вы «Рай животных» Франсиса Жамма? О, – это вещь!
Он не очень интересовался, слушают ли его, и хотя часто спрашивал: не так ли? – но ответов не ждал. Мать позвала к столу, доктор взял Клима под руку и, раскачиваясь на ходу, как австрийский тамбур-мажор, растроганно сказал:
– Я – оптимист. Я верю, что все люди более или менее, но всегда удачные творения величайшего артиста, которого именуем – бог!
«Донадье», – вспомнил Самгин, чувствуя желание придумать каламбур, а мать безжалостно спросила его:
– Ты – понял?
В столовой доктор стал менее красноречив, но еще более дидактичен.
– Я – эстет, – говорил он, укрепляя салфетку под бородой. – Для меня революция – тоже искусство, трагическое искусство немногих сильных, искусство героев. Но – не масс, как думают немецкие социалисты, о нет, не масс! Масса – это вещество, из которого делаются герои, это материал, но – не вещь!
Затем он принялся есть, глубоко обнажая крепкие зубы, прищуривая глаза от удовольствия насыщаться, сладостно вздыхая, урча и двигая ушами в четкой форме цифры 9. Мать ела с таким же наслаждением, как доктор, так же много, но молча, подтверждая речь доктора только кивками головы.
«Проживет она с этим гигиенистом все свои деньги», – грубо подумал Самгин, и чувство жалости к матери вдруг окрасилось неприязнью к ней. Доктор угощал:
– Попробуйте это вино. Его присылает мне из Прованса мой дядя. Это – чистейшая кровь нашего южного солнца. У Франции есть все и – даже лишнее: Эйфелева башня. Это сказал Мопассан. Бедняга! Венера была немилостива к нему.
После обеда Донадье осовел, отказался от кофе и, закурив маленькую сигару, сообщил, тяжко вздыхая:
– К сожалению – через час у меня заседание. Но мы, конечно, увидимся…
– Да, – сказала мать, но так неуверенно, что Клим Иванович понял: она спрашивает.
– Я сегодня же еду в Париж, – сообщил он.
Доктор оживленно простился, мать, помолчав, размешивая кофе, осведомилась:
– Ты очень торопишься?
– Да, ждет клиент.
– Твои дела не плохи?
– Вполне приличны. Не обидишься, если я уйду? Хочется взглянуть на город. А ты, наверное, отдыхаешь в этот час?
Вера Петровна встала. Клим, взглянув в лицо ее, – отметил: дрожит подбородок, а глаза жалобно расширены. Это почти испугало его.
«Начнет объясняться».
– Ты понимаешь, Клим, в мире так одиноко, – начала она. Самгин взял ее руку, поцеловал и заговорил ласково, как только мог.
– А он очень интересный человек.
Хотелось прибавить: «Ограбит он тебя», но сказалось:
– Будь здорова, мама! Очень уютно устроилась ты.
Вера Петровна молчала, глядя в сторону, обмахивая лицо кружевным платком. Так молча она проводила его до решетки сада. Через десяток шагов он обернулся – мать еще стояла у решетки, держась за копья обеими руками и вставив лицо между рук. Самгин почувствовал неприятный толчок в груди и вздохнул так, как будто все время задерживал дыхание. Он пошел дальше, соображая:
«Что она думает обо мне?»
Затем упрекнул себя:
«Следовало сказать ей что-нибудь… лирическое».
Но упрек тотчас же обратился на мать.
«С ее средствами она могла бы устроиться не так… шаблонно. Донадье! Какой-то ветеринар».
Он долго, до усталости, шагал по чистеньким улицам города, за ним, как тень его, ползли растрепанные мысли. Они не мешали ему отметить обилие часовых магазинов, а также стариков и старушек, одетых как-то особенно скучно и прочно, – одетых на долгую, спокойную жизнь. Вспомнились свои, домашние старики и прежде всех – историк Козлов, с его старомодной фразой: «Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений…» Тот же Козлов во главе монархической манифестации, с открытой, ревущей, маленькой пастью, с палкой в руке. Дьякон. Седобородый беллетрист-народник…
«Стариков я знал мало».
Вечером он сидел за городом на террасе маленького ресторана, ожидая пива, курил, оглядывался. Налево, в зеленой долине, блестела Рона, направо – зеркало озера отражало красное пламя заходящего солнца. Горы прикрыты и смягчены голубоватым туманом, в чистенькое небо глубоко вонзился пик Дан-дю-Миди. По берегам озера аккуратно прилеплены белые домики, вдали они сгруппировались тесной толпой в маленький город, но висят и над ним, разбросанные по уступам гор, вползая на обнаженные, синеватые высоты к серебряным хребтам снежных вершин. Из города, по озеру, сквозь голубую тишину плывет музыка, расстояние, смягчая медные вопли труб, придает музыке тон мечтательный, печальный. Над озером в музыке летают кривокрылые белые чайки, но их отражения на воде кажутся розовыми. В общем все очень картинно и природа с полной точностью воспроизводит раскрашенные почтовые открытки.
«Почти нет мух, – отмечал Самгин. – И вообще – мало насекомых. А – зачем нужен мне этот изломанный, горбатый мир?»
Пиво, вкусное и в меру холодное, подала широкобедрая, пышногрудая девица, с ласковыми глазами на большом, румяном лице. Пухлые губы ее улыбались как будто нежно или – утомленно. Допустимо, что это утомление от счастья жить ни о чем не думая в чистенькой, тихой стране, – жить в ожидании неизбежного счастья замужества…
«Нищенски мало внесли женщины в мою жизнь».
Четверо крупных людей умеренно пьют пиво, окутывая друг друга дымом сигар; они беседуют спокойно, должно быть, решили все спорные вопросы. У окна два старика, похожие друг на друга более, чем братья, безмолвно играют в карты. Люди здесь угловаты соответственно пейзажу. Улыбаясь, обнажают очень белые зубы, но улыбка почти не изменяет солидно застывшие лица.
«Живут в согласии с природой и за счет чахоточных иностранцев», – иронически подумал Клим Иванович Самгин, – подумал и рассердился на кого-то.
«Почему мои мысли укладываются в чужие, пошлые формы? Я так часто замечаю это, но – почему не могу избегать?»
Мимо террасы поспешно шагали двое, один, без шляпы на голове, чистил апельсин, а другой, размахивая платком или бумагой, говорил по-русски:
– Плеханов – прав.
– Так что же – с кадетами идти? – очень звонко спросил человек без шляпы; из рук его выскочила корка апельсина, он нагнулся, чтоб поднять ее, но у него соскользнуло пенсне с носа, быстро выпрямясь, он поймал шнурок пенсне и забыл о корке. А покуда он проделывал все это, человек с бумагой успел сказать:
– Социализм без демократии – нонсенс, а демократия – с ними.
Прошли. В десятке шагов за ними следовал высокий старик; брезгливо приподняв пышные белые усы, он тростью гнал пред собой корку апельсина, корка непослушно увертывалась от ударов, соскакивала на мостовую, старик снова загонял ее на панель и наконец, затискав в решетку для стока воды, победоносно взмахнул тростью.
«Хозяин», – отметил Самгин.
Становилось темнее, с гор повеяло душистой свежестью, вспыхивали огни, на черной плоскости озера являлись медные трещины. Синеватое туманное небо казалось очень близким земле, звезды без лучей, похожие на куски янтаря, не углубляли его. Впервые Самгин подумал, что небо может быть очень бедным и грустным. Взглянул на часы: до поезда в Париж оставалось больше двух часов. Он заплатил за пиво, обрадовал картинную девицу крупной прибавкой «на чай» и не спеша пошел домой, размышляя о старике, о корке:
«Широкие русские натуры обычно высмеивают бытовую дисциплину Европы, но…»
Из переулка, точно с горы, скатилась женщина и, сильно толкнув, отскочила к стене, пробормотала по-русски:
– О, черт, – простите…
И тотчас же, схватив его одной рукой за плечо, другой – за рукав, она, задыхаясь, продолжала:
– Ты? Ой, идем скорее. Лютов застрелился… Идем же! Ты – что? Не узнал?
– Дуняша, – ошеломленно произнес Самгин, заглядывая в ее лицо, в мерцающие глаза, влажные от слез; она толкала его, тащила и, сухо всхлипывая, быстро рассказывала:
– Вчера был веселый, смешной, как всегда. Я пришла, а там скандалит полиция, не пускают меня. Алины – нет, Макарова – тоже, а я не знаю языка. Растолкала всех, пробилась в комнату, а он… лежит, и револьвер на полу. О, черт! Побежала за Иноковым, вдруг – ты. Ну, скорее!..
– Ты мешаешь мне идти, – пожаловался Клим Иванович.
– Ах, пустяки! Сюда, сюда…
Она втиснула его за железную решетку в сад, там молча стояло человек десять мужчин и женщин, на каменных ступенях крыльца сидел полицейский; он встал, оказался очень большим, широким; заткнув собою дверь в дом, он сказал что-то негромко и невнятно.
– Пусти, дурак, – тоже негромко пробормотала Дуняша, толкнула его плечом. – Ничего не понимают, – прибавила она, протаскивая Самгина в дверь. В комнате у окна стоял человек в белом с сигарой в зубах, другой, в черном, с галунами, сидел верхом на стуле, он строго спросил:
– Вы – родственник?
Клим Иванович молча кивнул головой, а Дуняша сердито сказала:
– Иди, иди! Нечего с ними церемониться. Они с нами не церемонятся.
Протолкнув его в следующую комнату, она прижалась плечом к двери, вытерла лицо ладонями, потом, достав платок, смяла его в ком и крепко прижала ко рту. Клим Иванович Самгин понимал, что ему нужно смотреть не на Дуняшу, а направо, где горит лампа. Но туда он не сразу повернул лицо свое. Там, на кушетке, лежал вверх лицом Лютов в белой рубашке с мягким воротом. На столе горела маленькая лампа под зеленым абажуром, неприятно окрашивая лицо Лютова в два цвета: лоб – зеленоватый, а нижняя часть лица, от глаз до бородки, устрашающе темная. Самгину казалось, ‹что он видит› знакомую, кривенькую улыбочку, прищуренные глаза. Захотелось уйти, но в двери стоял полицейский с галунами, размахивал квадратным куском бумаги пред лицом Дуняши и сдержанно рычал. Он шагнул к Самгину и поставил сразу четыре вопроса:
– Вы – русский? Это – ваш родственник? Это он писал? Что здесь написано?
Самгин взял из его руки конверт, там, где пишут адрес, было написано толстыми и прямыми буквами:
«Прости, милый друг, Аля, что наскандалил, но, понимаешь, больше не могу. Влад. Л.».
Он машинально перевел полицейскому слова записки и подвинулся к двери, очень хотелось уйти, но полицейский стоял в двери и рычал все более громко, сердито, а Дуняша уговаривала его:
– Да пошел ты вон!
Время шло медленно и все медленнее, Самгин чувствовал, что погружается в холод какой-то пустоты, в состояние бездумья, но вот золотистая голова Дуняши исчезла, на месте ее величественно встала Алина, вся в белом, точно мраморная. Несколько секунд она стояла рядом с ним – шумно дыша, становясь как будто еще выше. Самгин видел, как ее картинное лицо побелело, некрасиво выкатились глаза, неестественно низким голосом она сказала:
– Ой, нет, нет… Володька!
Упала на колени и, хватая руками в перчатках лицо, руки, грудь Лютова, перекатывая голову его по пестрой подушке, встряхивая, – завыла, как воют деревенские бабы.
Завыла и Дуняша, Самгин видел, как с лица ее на плечо Алины капают слезы. Рядом с ним встал Макаров, пробормотав:
– Удрал Володя…
С кушетки свесилась правая рука Лютова, пальцы ее нехорошо изогнуты, растопырены, точно готовились схватить что-то, а указательный вытянут и указывает в пол, почти касаясь его. Срывая перчатки с рук своих, Алина причитала:
– Милая моя душа, нежная душа моя… Умница.
Дуняша, всхлипывая, снимала шляпку с ее пышных волос, и когда сняла – Алина встала на ноги, растрепанная так, как будто долго шла против сильного ветра.
– Небрежничала я с ним, – стонала она. – Уставала от его тревог. Володя – как же это? Что же мне осталось?
Голос ее звучал все крепче, в нем слышалось нарастание ярости. Без шляпы на голове, лицо ее, осыпанное волосами, стало маленьким и жалким, влажные глаза тоже стали меньше.
– Не любил он себя, – слышал Самгин. – А людей – всех, как нянька. Всех понимал. Стыдился за всех. Шутом себя делал, только бы не догадывались, что он все понимает…
Макаров взял Алину за плечи.
– Ну – довольно! Перестань. Здесь шума не любят.
– Молчи, ты! – крикнула она, расстегивая воротник блузы, разрывая какие-то тесемки.
– Полиция просит убрать тело скорее. Хоронить будем в Москве?
– Ни за что! – яростно вскричала женщина. – Здесь. И сама останусь здесь. Навсегда. Будь она проклята, Москва, и вы, все!
Дуняша положила руку Лютова на грудь его, но рука снова сползла и палец коснулся паркета. Упрямство мертвой руки не понравилось Самгину, даже заставило его вздрогнуть. Макаров молча оттеснил Алину в угол комнаты, ударом ноги открыл там дверь, сказал Дуняше: «Иди к ней!» – и обратился к Самгину:
– Последи, чтоб женщины не делали глупостей, я, на полчаса, в полицию.
Пожав плечами, Самгин вслед за ним вышел в сад, сел на чугунную скамью, вынул папиросу. К нему тотчас же подошел толстый человек в цилиндре, похожий на берлинского извозчика, он объявил себя агентом «Бюро похоронных процессий».
«Как это все не нужно: Лютов, Дуняша, Макаров… – думал Самгин, отмахиваясь от агента. – До смешного тесно на земле. И однообразны пути людей».
Закурил. Посмотрел на часы, – до поезда в Париж с лишком два часа. Тусклый кружок луны наливался светом, туман над озером тоже светлел, с гор ползли облака, за ними влачились тени. В двух точках города звучала музыка, в одной особенно выделялся корнет-а-пистон, в другой – виолончель. Музыка не помогала Самгину найти в памяти своей печальный афоризм, приличный случаю, и ощущение пустоты усиливалось от этого. Все-таки он вспомнил, что, когда умирал Спивак и над трубой флигеля струился гретый воздух, Варвара, заметив это едва уловимое глазом колебание прозрачности, заставила его почувствовать тоже что-то неуловимое словами. Пред глазами плавало серое лицо, с кривенькой усмешкой тонких, темных губ, указательный палец, касавшийся пола. Быстро, одна за другою, вспоминались встречи с Лютовым, беспокойные глаза его, игривые, двусмысленные фразы. Что скрывалось за всем этим? Неужели Алина сказала правду: «Стыдился за всех, шутом себя делал, чтоб не догадались, что он все понимает»? Вспомнилась печальная шутка Питера Альтенберга: «Так же, как хорошая книга, прочитанная до последней строки, – человек иногда разрешает понять его только после смерти».
Вышла Дуняша, мигая оплаканными глазами, посмотрела на Самгина, села рядом, говоря вполголоса:
– Выгнала. Ой, боюсь я за нее! Что она будет делать? Володя был для нее отцом и другом…
– А – Макаров любовником? – спросил Самгин, вставая.
– Нет, нет – что ты! Он? Такой… замороженный… Ты – куда? Пожалуйста – не уходи! Макарову надобно идти в полицию, я – немая, Алину нельзя оставлять, нельзя!
Схватив его за руку, посадила рядом с собой.
– Ты – эмигрант?
– Нет.
– А Иноков – эмигрировал.
– Он – здесь?
– Да. Я с ним живу.
– Вот как! Давно?
– Уже больше года. Он – хороший.
– Поздравляю, – сказал Самгин и неожиданно для себя прибавил: – Берегись, не усадил бы он тебя в тюрьму.
– Ой, что это? Ревнуешь? – удивленно спросила женщина. Самгин тоже был удивлен, чувствуя, что связь ее с Иноковым обидела его. Но он поспешно сказал:
– Разумеется – нет!.. Может быть – немножко.
Вышел Макаров и, указывая папиросой на окно, сказал Самгину:
– Хочет поговорить с тобой…
Внутренне протестуя, Самгин вошел в дом. Алина в расстегнутой кофте, глубоко обнажив шею и плечо, сидела в кресле, прикрыв рот платком, кадык ее судорожно шевелился. В правой руке ее гребенка, рука перекинута через ручку кресла и тихонько вздрагивает; казалось, что и все ее тело тихонько дрожит, только глаза неподвижно остановились на лице Лютова, клочковатые волосы его были чем-то смазаны, гладко причесаны, и лицо стало благообразнее. Самгин с минуту стоял молча, собираясь сказать что-нибудь оригинальное, но не успел, – заговорила Алина, сочный низкий голос ее звучал глухо, невыразительно, прерывался.
– Все-таки это – эгоизм, рвать связи с людями… так страшно!
– Да, – согласился Самгин.
– Он тебя не любил.
– Разве?
– Говорил, что все люди для тебя безразличны, ты презираешь людей. Держишь – как песок в кармане – умишко второго сорта и швыряешь в глаза людям, понемногу, щепотками, а настоящий твой ум прячешь до времени, когда тебя позовут в министры…
– Это… остроумно, – сказал Самгин вполголоса и спросил себя: «Что это она – бредит?»
Затем он быстро встряхнул в памяти сказанное ею и не услышал в словах Лютова ничего обидного для себя.
– Он всегда о людях говорил серьезно, а о себе – шутя, – она, порывисто вставая, бросив скомканный платок на пол, ушла в соседнюю комнату, с визгом выдвинула там какой-то ящик, на пол упала связка ключей, – Самгину почудилось, что Лютов вздрогнул, даже приоткрыл глаза.
«Это я вздрогнул», – успокоил он себя и, поправив очки, заглянул в комнату, куда ушла Алина. Она, стоя на коленях, выбрасывала из ящика комода какие-то тряпки, коробки, футляры.
«Она револьвер ищет?»
Но она встала на ноги и, встряхнув что-то черное, пошатнулась, села на кровать.
– Как страшно, – пробормотала она, глядя в лицо Самгина, влажные глаза ее широко открыты и рот полуоткрыт, но лицо выражало не страх, а скорее растерянность, удивление. – Я все время слышу его слова.
Самгин спросил: не дать ли воды? Она отрицательно покачала головой.
– Я хотела узнать у тебя… забыла о чем. Я – вспомню. Уйди, мне нужно переодеться.
Уйти Самгин не решался.
«Уйду, а она – тоже. Невменяема…»
Вспомнил, как она, красивая девочка, декламировала стихи Брюсова, как потом жаловалась на тяжкое бремя своей красоты, вспомнил ее триумф в капище Омона, истерическое поведение на похоронах Туробоева.
– Иди, пошли мне Дуняшу, – настойчиво повторила она, готовясь снять блузку.
Он вышел на крыльцо, встречу ему со скамейки вскочила Дуняша:
– Меня зовет?
На скамье остался человек в соломенной шляпе; сидел он, положив локти на спинку скамьи, вытянув ноги, шляпа его, освещенная луною, светилась, точно медная, на дорожке лежала его тень без головы.
– Здравствуйте, – сказал он вполголоса, не вставая, только протянул руку и, притягивая Самгина к себе, спросил:
– В странных обстоятельствах встречаемся, а?
Он был в новом, необмятом костюме серого цвета и металлически блестел. Руку Самгина он сжал до боли крепко.
«Начнет вспоминать о своих подвигах и, вероятно, будет благодарить меня», – с досадой подумал Самгин, а Иноков говорил вполголоса, раздумчиво:
– Кончал базар купец. Странно: вчера был веселый, интересный, как всегда, симпатичный плутяга… Это я – от глагола плутать.
Искоса присматриваясь к нему, Клим Иванович нашел, что Иноков постарел, похудел, скулы торчат острыми углами, в глазницах – черные тени.
– Хворали?
– Да, избили меня. Вешают-то у нас как усердно? Освирепели, свиньи. Я тоже почти с вешалки соскочил. Даже – с боем, конвойный хотел шашкой расколоть. Теперь вот отдыхаю, прислушиваюсь, присматриваюсь. Русских здесь накапливается не мало. Разговаривают на все лады: одни – каются, другие – заикаются, вообще – развлекаются.
Он стал говорить громче и как будто веселее, а после каламбура даже засмеялся, но тотчас же, прикрыв рот ладонью, подавился смехом – потому что из окна высунулась Дуняша, укоризненно качая головой.
– Виноват, виноват, – прошептал Иноков и даже снял шляпу, из-под волос на левую бровь косо опускался багровый рубец, он погладил его пальцем.
«Боевое отличие показывает», – подумал Самгин, легко находя в старом знакомом новое и неприятное. Представил Дуняшу в руках этого человека.
«Вероятно – жесткие, грубые руки».
Подумал о Лютове:
«Он был проницателен, умел разбираться в людях».
Из окна, точно дым, выплывало умоляющее бормотанье Дуняши, Иноков тоже рассказывал что-то вполголоса, снизу, из города, доносился тяжелый, но мягкий, странно чавкающий звук, как будто огромные подошвы шлепали по камню мостовой. Самгин вынул часы, посмотрел на циферблат – время шло медленно.
– Вы – анархист? – спросил он из вежливости.
– Читал Кропоткина, Штирнера и других отцов этой церкви, – тихо и как бы нехотя ответил Иноков. – Но я – не теоретик, у меня нет доверия к словам. Помните – Томилин учил нас: познание – третий инстинкт? Это, пожалуй, верно в отношении к некоторым, вроде меня, кто воспринимает жизнь эмоционально.
«Как дикарь», – мысленно вставил Самгин, закуривая папиросу.
– Томилин инстинктом своим в бога уперся, ну – он трус, рыжий боров. А я как-то задумался: по каким мотивам действую? Оказалось – по мотивам личной обиды на судьбу да – по молодечеству. Есть такая теорийка: театр для себя, вот я, должно быть, и разыгрывал сам себя пред собою. Скучно. И – безответственно.
– Пред кем? – невольно вырвалось у Самгина.
– Ну, как это – пред кем? Шутите…
Он тоже закурил папиросу, потом несколько секунд смотрел на обтаявший кусок луны и снова заговорил:
– На Урале группочка парнишек эксы устраивала и после удачного поручили одному из своих товарищей передать деньги, несколько десятков тысяч, в Уфу, не то – серым, не то – седым, так называли они эсеров и эсдеков. А у парня – сапоги развалились, он взял из тысяч три целковых и купил сапоги. Передал деньги по адресу, сообщив, что три рубля – присвоил, вернулся к своим, а они его за присвоение трешницы расстреляли. Дико? Правильно! Отличные ребята. Понимали, что революция – дело честное.
Собираясь резко возразить ему, Самгин бросил недокуренную папиросу, наступил на нее, растер подошвой.
– Революция направлена против безответственных, – вполголоса, но твердо говорил Иноков. Возразить ему Самгин не успел – подошел Макаров, сердито проворчал, что полиция во всех странах одинаково глупа, попросил папиросу. Элегантно одетый, стройный, седовласый, он зажег спичку, подержал ее вверх огнем, как свечу, и, не закурив папиросу, погасил спичку, зажег другую, прислушиваясь к тихим голосам женщин.
– Как ты понимаешь это? – спросил Самгин, кивнув головой на окно. Макаров сел, пошаркал ногой, вздохнул.
– Под одним письмом ко мне Лютов подписался:
«Московский, первой гильдии, лишний человек». Россия, как знаешь, изобилует лишними людями. Были из дворян лишние, те – каялись, вот – явились кающиеся купцы. Стреляются. Недавно в Москве трое сразу – двое мужчин и девица Грибова. Все – богатых купеческих семей. Один – Тарасов – очень даровитый. В массе буржуазия наша невежественна и как будто не уверена в прочности своего бытия. Много нервнобольных.
Говорил Макаров медленно и как бы нехотя. Самгин искоса взглянул на его резко очерченный профиль. Не так давно этот человек только спрашивал, допрашивал, а теперь вот решается объяснять, поучать. И красота его, в сущности, неприятна, пошловата.
– Человек несимпатичный, но – интересный, – тихо заговорил Иноков. – Глядя на него, я, бывало, думал: откуда у него эти судороги ума? Страшно ему жить или стыдно? Теперь мне думается, что стыдился он своего богатства, бездолья, романа с этой шалой бабой. Умный он был.
– Н-да… Есть у нас такие умы: трудолюбив, но бесплоден, – сказал Макаров и обратился к Самгину: – Помнишь, как сома ловили? Недавно, в Париже, Лютов вдруг сказал мне, что никакого сома не было и что он договорился с мельником пошутить над нами. И, представь, эту шутку он считает почему-то очень дурной. Аллегория какая-то, что ли? Объяснить – не мог.
Самгин чувствовал, что эти двое возмущают его своими суждениями. У него явилась потребность вспомнить что-нибудь хорошее о Лютове, но вспомнилась только изношенная латинская пословица, вызвав ноющее чувство досады. Все-таки он начал:
– У меня не было симпатии к нему, но я скажу, что он – человек своеобразный, может быть, неповторимый. Он вносил в шум жизни свою, оригинальную ноту…
Макаров швырнул папиросу в куст и пробормотал:
– Ну да, известно: существуют вещи практически бесполезные, но затейливо сделанные, имитирующие красоту.
– Я говорю не о вещах…
– Есть и среди людей имитации необыкновенных…
Вышла из дома Дуняша.
– Идите вниз, в кухню, там чай есть и вино.
– Что Алина? – спросил Макаров.
– Лежит, что-то шепчет… Ночь-то какая прекрасная, – вздохнув, сказала она Самгину. Те двое ушли, а женщина, пристально посмотрев в лицо его, шепотом выговорила:
– Вот как люди пропадают. Идем?
Самгин подумал, что опоздает на поезд, но пошел за нею. Ему казалось, что Макаров говорит с ним обидным тоном, о Лютове судит как-то предательски. И, наверное, у него роман с Алиной, а Лютов застрелился из ревности.
В кухне – кисленький запах газа, на плите, в большом чайнике, шумно кипит вода, на белых кафельных стенах солидно сияет медь кастрюль, в углу, среди засушенных цветов, прячется ярко раскрашенная статуэтка мадонны с младенцем. Макаров сел за стол и, облокотясь, сжал голову свою ладонями, Иноков, наливая в стаканы вино, вполголоса говорит:
– Это – верно: он не фанатик, а математик. Если в Москве губернатор Дубасов приказывает «истреблять бунтовщиков силою оружия, потому что судить тысячи людей невозможно», если в Петербурге Трепов командует «холостых залпов не давать, патронов не жалеть» – это значит, что правительство объявило войну народу. Ленин и говорит рабочим через свиные башки либералов, меньшевиков и прочих: вооружайтесь, организуйтесь для боя за вашу власть против царя, губернаторов, фабрикантов, ведите за собой крестьянскую бедноту, иначе вас уничтожат. Просто и ясно.
Дуняша налила чашку чая, выслушала Инокова и ушла, сказав:
– Не очень шумите.
Иноков подал Самгину стакан вина, чокнулся с ним, хотел что-то сказать, но заговорил Клим Самгин:
– А не слишком ли упрощено то, что вам кажется простым и ясным?
И вызывающе обратился к Макарову:
– Силу буржуазии ты недооцениваешь…
Макаров хлебнул вина и, не отнимая другую руку от головы, глядя в свой бокал, неохотно ответил:
– Я ее лечу. Мне кажется, я ее – знаю. Да. Лечу. Вот – написал работу: «Социальные причины истерии у женщин». Показывал Форелю, хвалит, предлагает издать, рукопись переведена одним товарищем на немецкий. А мне издавать – не хочется. Ну, издам, семь или семьдесят человек прочитают, а – дальше что? Лечить тоже не хочется.
Где-то близко около дома затопала по камню лошадь. Басовитый голос сказал по-немецки:
– Здесь.
Лошадь точно провалилась сквозь землю, и минуту в доме, где было пятеро живых людей, и вокруг дома было неприятно тихо, а затем прогрохотало что-то металлическое.
– Гроб привезли, – ненужно догадался Иноков и, сильно дунув в мундштук папиросы, выстрелил в угол кухни красненьким огоньком, а Макаров угрюмо сказал:
– Это – цинковый ящик, в гроб они уложат там, у себя в бюро. Полиция потребовала убрать труп до рассвета. Закричит Алина. Иди к ней, Иноков, она тебя слушается…
Мимо окна прошли два человека одинаково толстых, в черном.
– Доктора должны писать популярные брошюры об уродствах быта. Да. Для медиков эти уродства особенно резко видимы. Одной экономики – мало для того, чтоб внушить рабочим отвращение и ненависть к быту. Потребности рабочих примитивно низки. Жен удовлетворяет лишний гривенник заработной платы. Мало у нас людей, охваченных сознанием глубочайшего смысла социальной революции, все какие-то… механически вовлеченные в ее процесс…
Говорил Макаров отрывисто, все более сердито и громко.
«Мысли Кутузова», – определил Самгин, невольно прислушиваясь к возне и голосам наверху.
– Где, в чем видишь ты социальную… – начал он, но в это время наверху раздался неистовый, потрясающий крик Алины.
– Ну, вот, – пробормотал Макаров, выбегая из кухни; Самгин вышел за ним, остановился на крыльце.
– Не дам, не позволю, – густо и хрипло рычала Алина. В сад сошли сверху два черных толстяка, соединенные телом Лютова, один зажал под мышкой у себя ноги его, другой вцепился в плечи трупа, а голова его, неестественно свернутая набок, качалась, кланялась. Алина, огромная, растрепанная, изгибаясь, ловила голову одной рукой, на ее другой руке повисла Дуняша, всхлипывая. Макаров, Иноков пытались схватить Алину, она отбивалась от них пинками, ударила Инокова затылком своим, над белым ее лицом высоко взметнулись волосы.
– Не смейте, – храпела она, задыхаясь; рот ее был открыт и вместе с темными пятнами глаз показывал лицо разбитым.
– Перестань, – громко сказал Макаров. – Ну, куда ты, куда?
Она храпела, как лошадь, и вырывалась из его рук, а Иноков шел сзади, фыркал, сморкался, вытирал подбородок платком. Соединясь все четверо в одно тело, пошатываясь, шаркая ногами, они вышли за ограду. Самгин последовал за ними, но, заметив, что они спускаются вниз, пошел вверх. Его догнал железный грохот, истерические выкрики:
– Сундук… какая пошлость… В сундук… Уйдите!
Самгин шел торопливо и в темноте спотыкался.
«Надобно купить трость», – подумал он, прислушиваясь. Там, внизу, снова тяжело топала по камню лошадь, а шума колес не было слышно.
«Резиновые шины».
Затем вспомнил, что, когда люди из похоронного бюро несли Лютова, втроем они образовали букву Н.
Однако он чувствовал, что на этот раз мелкие мысли не помогают ему рассеять только что пережитое впечатление. Осторожно и медленно шагая вверх, он прислушивался, как в нем растет нечто неизведанное. Это не была привычная работа мысли, автоматически соединяющей слова в знакомые фразы, это было нарастание очень странного ощущения: где-то глубоко под кожей назревало, пульсировало, как нарыв, слово: