– Конечно, это похоже на сказку, – говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его:
– Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе.
Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.
– Ликует Москва, – бормотал он, нервно играя кистями пояса, – нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено!
И, вспоминая, что слишком сильный восторг – неприличен, он высчитывал:
– Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно!
Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу.
– Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, – говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы.
– Идолопоклонство, конечно. «Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему» – н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния и надежды.
Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался:
– Я, знаете, не люблю скопления народа.
– Ну, это, брат, глупости! – возмущался дядя Хрисанф. – Как это – не люблю?
– Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, – виновато сознавался Диомидов. – Если говорить честно – зачем же мне народ? Я, напротив…
– Ты – с ума сходишь! – кричал дядя Хрисанф. – Что ты, чудак? Как это – не помещается? Что это значит – не помещается?
И решительно тащил юношу за собою на шумные улицы. Клим тоже шел, шел и Маракуев, улыбаясь несколько растерянно.
В окнах, на балконах часто мелькало гипсовое, слепое лицо царя. Маракуев нашел, что царь – курнос.
– Похож на Сократа в молодости, – заметил дядя Хрисанф.
По улицам озабоченно шагали новенькие полицейские чиновники, покрикивая на маляров, на дворников. Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными; тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников. Тучи мальчишек сопровождали медных кентавров, неустанно взвизгивая – ура! Оглушительно кричали и взрослые при виде франтоватых кавалергардов, улан, гусар, раскрашенных так же ярко, как деревянные игрушки кустарей Сергиева Посада.
Кричали ура четверым монголам, одетым в парчу, идольски неподвижным; сидя в ландо, они косенькими глазками смотрели друг на друга; один из них, с вывороченными ноздрями, с незакрытым ртом, белозубый, улыбался мертвой улыбкой, желтое лицо его казалось медным.
– Вот, смотри, – внушал дядя Хрисанф Диомидову, как мальчику, – предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей.
– Да они не кланяются, – они сидят, как совы днем, – пробормотал Диомидов, растрепанный, чумазый, с руками, позолоченными бронзовым порошком; он только утром кончил работать по украшению Кремля.
Особенно восторженно московские люди встречали посла Франции, когда он, окруженный блестящей свитой, ехал на Поклонную гору.
– Видишь? – поучал дядя Хрисанф. – Французы. И они тоже разорили, сожгли Москву, а – вот… Мы зла не помним…
Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из трех костей, в белой чалме на длинной голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской.
– Британцев не люблю, – сказал дядя Хрисанф.
Промчался обер-полицмейстер Власовский, держась за пояс кучера, а за ним, окруженный конвоем, торжественно проехал дядя царя, великий князь Сергей. Хрисанф и Диомидов обнажили головы. Самгин тоже невольно поднял к фуражке руку, но Маракуев, отвернувшись в сторону, упрекнул Хрисанфа:
– Не стыдно вам кланяться гомосексуалисту!
– Ура-а! – кричали москвичи. – Ур-ра!
Потом снова скакали взмыленные лошади Власовского, кучер останавливал их на скаку, полицмейстер, стоя, размахивал руками, кричал в окна домов, на рабочих, на полицейских и мальчишек, а окричав людей, устало валился на сиденье коляски и толчком в спину кучера снова гнал лошадей. Длинные усы его, грозно шевелясь, загибались к затылку.
– Ур-ра, – кричал народ вслед ему, а Диомидов, испуганно мигая, жаловался Климу вполголоса:
– Совсем как безумный. Да и все с ума сошли. Как будто конца света ждут. А город – точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все – безжалостные. Ну, что орут? Какой же это праздник? Это – безумство.
– Сказочное, волшебное безумие, чудак, – поправлял его дядя Хрисанф, обрызганный белой краской, и счастливо смеялся.
– Надо бы торжественно, тихо, – бормотал Диомидов.
Самгин молча соглашался с ним, находя, что хвастливому шуму тщеславной Москвы не хватает каких-то важных нот. Слишком часто и бестолково люди ревели ура, слишком суетились, и было заметно много неуместных шуточек, усмешек. Маракуев, зорко подмечая смешное и глупое, говорил об этом Климу с такой радостью, как будто он сам, Маракуев, создал смешное.
– Смотрите, – указывал он на транспарант, золотые слова которого: «Да будет легок твой путь к славе и счастью России», заканчивались куском вывески с такими же золотыми словами: «и К°».
Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты, в них чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое.
– Н-да-с, – говорил он Лидии, – народ радуется. А впрочем, какой же это народ? Народ – там!
Взмахом руки он указывал почему-то на север и крепко гладил ладонью кудрявые волосы свои.
Но, хотя Клим Самгин и замечал и слышал много неприятного, оскорбительно неуместного, в нем все-таки возникло волнующее ожидание, что вот сейчас, откуда-то из бесчисленных улиц, туго набитых людями, явится нечто необычное, изумительное. Он стыдился сознаться себе, что хочет видеть царя, но это желание возрастало как бы против воли его, разжигаемое работой тысяч людей и хвастливой тратой миллионов денег. Этот труд и эта щедрость внушали мысль, что должен явиться человек необыкновенный, не только потому, что он – царь, а по предчувствию Москвой каких-то особенных сил и качеств в нем.
– Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом году, – вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это – вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям:
«Да – что вы озорничаете?!»
В день, когда царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы из железа, а охранники, в большинстве, – благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями, посматривая на людей сзади себя подозрительно и строго.
– Тиш-ша! – говорили они.
И часто бывало так, что взволнованный ожиданием или чем-то иным неугомонный человек, подталкиваемый их локтями, оказывался затисканным во двор. Это случилось и с Климом. Чернобородый человек посмотрел на него хмурым взглядом темных глаз и через минуту наступил каблуком на пальцы ноги Самгина. Дернув ногой, Клим толкнул его коленом в зад, – человек обиделся:
– Вы что же это, господин, безобразите? А еще в очках!
Обиделись еще двое и, не слушая объяснений, ловко и быстро маневрируя, вогнали Клима на двор, где сидели три полицейских солдата, а на земле, у крыльца, громко храпел неказисто одетый и, должно быть, пьяный человек. Через несколько минут втолкнули еще одного, молодого, в светлом костюме, с рябым лицом; втолкнувший сказал солдатам:
– Задержите этого, карманник.
Двое полицейских повели рябого в глубь двора, а третий сказал Климу:
– Сегодня жуликам – лафа!
Затем вогнали во двор человека с альбомом в руках, он топал ногою, тыкал карандашом в грудь солдата и возмущенно кричал:
– Нэ имэеште праву!
Кричал на немецком языке, на французском, по-румынски, но полицейский, отмахнувшись от него, как от дыма, снял с правой руки своей новенькую перчатку и отошел прочь, закуривая папиросу.
– Так – кар-рашо! – угрожающе сказал человек, начиная быстро писать карандашом в альбоме, и прислонился спиной к стене, широко расставив ноги.
Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его головой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого не глядя, скрылся в глубине двора, за углом дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.
– Подольск от нас далеко, – рассказывал карманник, вздыхая.
Воробьи прыгали по двору, над окнами сидели голуби, скучно посматривая вниз то одним, то другим рыбьим глазом.
Так и простоял Самгин до поры, пока не раздался торжественный звон бесчисленных колоколов. Загремело потрясающее ура тысяч глоток, пронзительно пели фанфары, ревели трубы военного оркестра, трещали барабаны и непрерывно звучал оглушающий вопль:
– Ура-а!
А когда все это неистовое притихло, во двор вошел щеголеватый помощник полицейского пристава, сопровождаемый бритым человеком в темных очках, вошел, спросил у Клима документы, передал их в руку человека в очках, тот посмотрел на бумаги и, кивнув головой в сторону ворот, сухо сказал:
– Можете.
– Я не понимаю, – возмущенно заговорил Самгин, но человек в очках, повернувшись спиною к нему, сказал:
– Вас и не просят понимать.
Клим обиженно вышел на улицу, толпа подхватила его, повлекла за собой и скоро столкнула лицом к лицу с Лютовым.
Владимир Петрович Лютов был в состоянии тяжкого похмелья, шел он неестественно выпрямясь, как солдат, но покачивался, толкал встречных, нагловато улыбался женщинам и, схватив Клима под руку, крепко прижав ее к своему боку, говорил довольно громко:
– Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы – люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси – всеми строго воспрещается. Всеми – полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых – будем порнографические картинки собирать и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать. Вот – наш проспект жизни.
Лютов был явно настроен на скандал, это очень встревожило Клима, он попробовал вырвать руку, но безуспешно. Тогда он увлек Лютова в один из переулков Тверской, там встретили извозчика-лихача. Но, усевшись в экипаж, Лютов, глядя на густые толпы оживленного, празднично одетого народа, заговорил еще громче в синюю спину возницы:
– Радуемся, а? Помазок божий встречаем. Он приличных людей в чин идиотов помазал, – ничего! Ликуем. Вот тебе! Исайя ликуй…
– Перестань, – тихо и строго просил Клим.
– Тоска, брат! Гляди: богоносец народ русский валом валит угощаться конфетками за счет царя. Умилительно. Конфетки сосать будут потомки ходового московского народа, того, который ходил за Болотниковым, за Отрепьевым, Тушинским вором, за Козьмой Мининым, потом пошел за Михайлой Романовым. Ходил за Степаном Разиным, за Пугачевым… и за Бонапартом готов был идти… Ходовой народ! Только за декабристами и за людями Первого Марта не пошел…
Клим смотрел в каменную спину извозчика, соображая: слышит извозчик эту пьяную речь? Но лихач, устойчиво покачиваясь на козлах, вскрикивал, предупреждая и упрекая людей, пересекавших дорогу:
– Берегись, эй! берегись!.. Куда ж ты, братец, лезешь?
Дома Лютова ждали гости: женщина, которая посещала его на даче, и красивый, солидно одетый блондин в очках, с небольшой бородкой.
– Крафт, – сказал он, чрезвычайно любезно пожимая руку Самгина; женщина, улыбнувшись неохотной улыбкой, назвала себя именем и фамилией тысяч русских женщин:
– Марья Иванова.
– Кажется, мы встречались, – напомнил Клим, но она не ответила ему.
Лютов как-то сразу отрезвел, нахмурился и не очень вежливо предложил гостям пообедать. Гости не отказались, а Лютов стал еще более трезв. Сообразив, кто эти люди, Клим незаметно изучал блондина; это был человек очень благовоспитанный. С его бледного, холодноватого лица почти не исчезала улыбка, одинаково любезная для Лютова, горничной и пепельницы. Он растягивал под светлыми усами очень красные губы так заученно точно, что казалось: все волосики на концах его усов каждый раз шевелятся совершенно равномерно. Было в улыбке этой нечто панпсихическое, человек благосклонно награждал ею и хлеб и нож; однако Самгин подозревал скрытым за нею презрение ко всему и ко всем. Ел человек мало, пил осторожно и говорил самые обыкновенные слова, от которых в памяти не оставалось ничего, – говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле. Он, видимо, очень стеснял хозяина. Лютов, в ответ на его улыбки, тоже обязательно и натужно кривил рот, но говорил с ним кратко и сухо. Женщина за все время обеда сказала трижды:
– Благодарю вас! – а дважды:
– Спасибо.
И, если б при этом она не улыбалась странной своей улыбкой, можно было бы не заметить, что у нее, как у всех людей, тоже есть лицо.
Как только кончили обедать, Лютов вскочил со стула и спросил:
– Ну-с?
– Пожалуйста, – галантно сказал блондин. Они ушли гуськом: впереди – хозяин, за ним – блондин, и бесшумно, как по льду, скользила женщина.
– Я – скоро! – обещал Лютов Климу и оставил его размышлять: как это Лютов может вдруг трезветь? Неужели он только искусно притворяется пьяным? И зачем, по каким мотивам он общается с революционерами?
Лютов возвратился минут через двадцать, забегал по столовой, шевеля руками в карманах, поблескивая косыми глазками, кривя губы.
– Народники? – спросил Клим.
– В этом роде.
– Ты что же… помогаешь?
– Надо. Отцы жертвовали на церкви, дети – на революцию. Прыжок – головоломный, но… что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и другие ведьмы, а – какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться.
Он остановился среди комнаты и захохотал, выдернув руки из карманов, схватившись за голову.
– Надышали атмосферу!.. Дьякон – прав, черт! Выпьем однако. Я тебя таким бордо угощу – затрепещешь! Дуняша!
Сел к столу, потирая руки, покусывая губы. Сказал горничной, какое принести вино, и, растирая темные волосы на щеках, затрещал, заговорил:
– Люблю дьякона – умный. Храбрый. Жалко его. Третьего дня он сына отвез в больницу и знает, что из больницы повезет его только на кладбище. А он его любит, дьякон. Видел я сына… Весьма пламенный юноша. Вероятно, таков был Сен-Жюст.
Клим слушал его и с удивлением, не веря себе, чувствовал, что сегодня Лютов симпатичен.
«Не потому ли, что я обижен?» – спросил он себя, внутренне усмехаясь и чувствуя, что обида все еще живет в нем, вспоминая двор и небрежное, разрешающее словечко агента охраны:
«Можете».
Пришел Макаров, усталый и угрюмый, сел к столу, жадно, залпом выпил стакан вина.
– Анатомировал девицу, горничную, – начал он рассказывать, глядя в стол. – Украшала дом, вывалилась из окна. Замечательные переломы костей таза. Вдребезг.
– Не надо о покойниках, – попросил Лютов. И, глядя в окно, сказал: – Я вчера во сне Одиссея видел, каким он изображен на виньетке к первому изданию «Илиады» Гнедича; распахал Одиссей песок и засевает его солью. У меня, Самгин, отец – солдат, под Севастополем воевал, во французов влюблен, «Илиаду» читает, похваливает: вот как в старину благородно воевали! Да…
Остановясь среди комнаты, он взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но явился дьякон, смешно одетый в старенькую, короткую для его роста поддевку и очень смущенный этим. Макаров стал подшучивать над ним, он усмехнулся уныло и загудел:
– Пришлось снять мундир церкви воинствующей. Надобно привыкать к инобытию. Угости чаем, хозяин.
За чаем выпили коньяку, потом дьякон и Макаров сели играть в шашки, а Лютов забегал по комнате, передергивая плечами, не находя себе места; подбегал к окнам, осторожно выглядывал на улицу и бормотал:
– Идут. Все идут.
Присел к столу и, убавив огонь лампы, закрыл глаза. Самгин, чувствуя, что настроение Лютова заражает его, хотел уйти, но Лютов почему-то очень настойчиво уговорил его остаться ночевать.
– А утром все пойдем на Ходынку, интересно все-таки. Хотя смотреть можно и с крыши. Костя – где у нас подзорная труба?
Клим остался, начали пить красное вино, а потом Лютов и дьякон незаметно исчезли, Макаров начал учиться играть на гитаре, а Клим, охмелев, ушел наверх и лег спать. Утром Макаров, вооруженный медной трубой, разбудил его.
– Что-то случилось на Ходынке, народ бежит оттуда. Я – на крышу иду, хочешь?
Самгин не выспался, идти на улицу ему не хотелось, он и на крышу полез неохотно. Оттуда даже невооруженные глаза видели над полем облако серовато-желтого тумана. Макаров, посмотрев в трубу и передавая ее Климу, сказал, сонно щурясь:
– Икра.
Да, поле, накрытое непонятным облаком, казалось смазано толстым слоем икры, и в темной массе ее, среди мелких, кругленьких зерен, кое-где светились белые, красные пятна, прожилки.
– Красные рубахи – точно раны, – пробормотал Макаров и зевнул воющим звуком. – Должно быть, наврали, никаких событий нет, – продолжал он, помолчав. – Скучно смотреть на концентрированную глупость.
И, приглаживая нечесанные волосы, он сел около печной трубы, говоря:
– А Владимир не ночевал дома; только сейчас явился. Трезвый однако…
Огромный, пестрый город гудел, ревел, непрерывно звонили сотни колоколов, сухо и дробно стучали колеса экипажей по шишковатым мостовым, все звуки сливались в один, органный, мощный. Черная сеть птиц шумно трепетала над городом, но ни одна из них не летела в сторону Ходынки. Там, далеко, на огромном поле, под грязноватой шапкой тумана, утвердилась плотно спрессованная, икряная масса людей. Она казалась единым телом, и, только очень сильно напрягая зрение, можно было различить чуть заметные колебания икринок; иногда над ними как будто нечто вспухало, но быстро тонуло в их вязкой густоте. Оттуда на крышу тоже притекал шум, но – не ликующий шум города, а какой-то зимний, как вой метели, он плыл медленно, непрерывно, но легко тонул в звоне, грохоте и реве.
Не отрывая глаз от медного ободка трубы, Самгин очарованно смотрел. Неисчислимая толпа напоминала ему крестные хода́, пугавшие его в детстве, многотысячные молебны чудотворной иконе Оранской божией матери; сквозь поток шума звучал в памяти возглас дяди Хрисанфа:
«Приидите, поклонимся, припадем»…
Он различал, что под тяжестью толпы земля волнообразно зыблется, шарики голов подпрыгивают, точно зерна кофе на горячей сковороде; в этих судорогах было что-то жуткое, а шум постепенно становился похожим на заунывное, но грозное пение неисчислимого хора.
Представилось, что, если эта масса внезапно хлынет в город, – улицы не смогут вместить напора темных потоков людей, люди опрокинут дома, растопчут их руины в пыль, сметут весь город, как щетка сметает сор.
Клим стал смотреть на необъятное для глаза нагромождение разнообразных зданий Москвы. Воздух над городом был чист, золотые кресты церквей, отражая солнце, пронзали его острыми лучами, разбрасывая их над рыжими и зелеными квадратами крыш. Город напоминал старое, грязноватое и местами изорванное одеяло, пестро покрытое кусками ситцев. В длинных дырах его копошились небольшие фигурки людей, и казалось, что движение их становится все более тревожным, более бессмысленным; встречаясь, они останавливались, собирались небольшими группами, затем все шли в одну сторону или же быстро бежали прочь друг от друга, как бы испуганные. В одной из трещин города появился синий отряд конных, они вместе с лошадями подскакивали на мостовой, как резиновые игрушки, над ними качались, точно удилища, тоненькие древки, мелькали в воздухе острия пик, похожие на рыб.
– В сущности, город – беззащитен, – сказал Клим, но Макарова уже не было на крыше, он незаметно ушел. По улице, над серым булыжником мостовой, с громом скакали черные лошади, запряженные в зеленые телеги, сверкали медные головы пожарных, и все это было странно, как сновидение. Клим Самгин спустился с крыши, вошел в дом, в прохладную тишину. Макаров сидел у стола с газетой в руке и читал, прихлебывая крепкий чай.
– Ну, что? – спросил он, не поднимая глаз.
– Не знаю, но как будто…
– Вероятно, драка, – сказал Макаров и щелкнул пальцами по газете. – Какие пошлости пишут…
Минут пять молча пили чай. Клим прислушивался к шарканью и топоту на улице, к веселым и тревожным голосам. Вдруг точно подул неощутимый, однако сильный ветер и унес весь шум улицы, оставив только тяжелый грохот телеги, звон бубенчиков. Макаров встал, подошел к окну и оттуда сказал громко:
– Ну, вот и разгадка. Смотри.
По улице, раскрашенной флагами, четко шагал толстый, гнедой конь, гривастый, с мохнатыми ногами; шагал, сокрушенно покачивая большой головой, встряхивая длинной челкой. У дуги шел, обнажив лысую голову, широкоплечий, бородатый извозчик, часть вожжей лежала на плече его, он смотрел под ноги себе, и все люди, останавливаясь, снимали пред ним фуражки, шляпы. С телеги, из-под нового брезента, высунулась и просительно нищенски тряслась голая по плечо рука, окрашенная в синий и красный цвета, на одном из ее пальцев светилось золотое кольцо. Рядом с рукой качалась рыжеватая, растрепанная коса, а на задке телеги вздрагивала нога в пыльном сапоге, противоестественно свернутая набок.
– Человек шесть, – пробормотал Макаров. – Ясно, что драка.
Он говорил еще что-то, но, хотя в комнате и на улице было тихо, Клим не понимал его слов, провожая телегу и глядя, как ее медленное движение заставляет встречных людей врастать в панели, обнажать головы. Серые тени испуга являлись на лицах, делая их почти однообразными.
Проехала еще одна старенькая, расхлябанная телега, нагруженная измятыми людями, эти не были покрыты, одежда на них изорвана в клочья, обнаженные части тел в пыли и грязи. Потом пошли один за другим, но все больше, гуще, нищеподобные люди, в лохмотьях, с растрепанными волосами, с опухшими лицами; шли они тихо, на вопросы встречных отвечали кратко и неохотно; многие хромали. Человек с оборванной бородой и синим лицом удавленника шагал, положив правую руку свою на плечо себе, как извозчик вожжи, левой он поддерживал руку под локоть; он, должно быть, говорил что-то, остатки бороды его тряслись. Большинство искалеченных людей шло по теневой стороне улицы, как будто они стыдились или боялись солнца. И все они казались жидкими, налитыми какой-то мутной влагой; Клим ждал, что на следующем шаге некоторые из них упадут и растекутся по улице грязью. Но они не падали, а все шли, шли, и скоро стало заметно, что встречные, неизломанные люди поворачиваются и шагают в одну сторону с ними. Самгин почувствовал, что это особенно угнетает его.
– Для драки – слишком много, – не своим голосом сказал Макаров. – Пойду расспрошу…
Самгин пошел с ним. Когда они вышли на улицу, мимо ворот шагал, покачиваясь, большой человек с выпученным животом, в рыжем жилете, в оборванных, по колени, брюках, в руках он нес измятую шляпу и, наклоня голову, расправлял ее дрожащими пальцами. Остановив его за локоть, Макаров спросил:
– Что случилось?
Человек открыл волосатый рот, посмотрел мутными глазами на Макарова, на Клима и, махнув рукой, пошел дальше. Но через три шага, волком обернувшись назад, сказал громко:
– Все – виноватые. Все.
– Ответ преступника, – проворчал Макаров и, как мастеровой, сплюнул сквозь зубы.
Пошли какие-то возбужденные и общительные, бестолковые люди, они кричали, завывали, но трудно было понять, что они говорят. Некоторые даже смеялись, лица у них были хитрые и счастливые.
Ехала бугристо нагруженная зеленая телега пожарной команды, под ее дугою качался и весело звонил колокольчик. Парой рыжих лошадей правил краснолицый солдат в синей рубахе, медная голова его ослепительно сияла. Очень странное впечатление будили у Самгина веселый колокольчик и эта медная башка, сиявшая празднично. За этой телегой ехала другая, третья и еще, и над каждой торжественно возвышалась медная голова.
– Троянцы, – бормотал Макаров.
Клим пораженно провожал глазами одну из телег. На нее был погружен лишний человек, он лежал сверх трупов, аккуратно положенных вдоль телеги, его небрежно взвалили вкось, почти поперек их, и он высунул из-под брезента голые, разномерные руки; одна была коротенькая, торчала деревянно и растопырив пальцы звездой, а другая – длинная, очевидно, сломана в локтевом сгибе; свесившись с телеги, она свободно качалась, и кисть ее, на которой не хватало двух пальцев, была похожа на клешню рака.
«Камень – дурак. Дерево – дурак», – вспомнил Клим.
– Я больше не могу, – сказал он, идя во двор. За воротами остановился, снял очки, смигнул с глаз пыльную пелену и подумал: «Зачем же он… он-то зачем пошел? Ему – не следовало…
Вспомнилась неудачная шутка гимназиста Ивана Дронова:
«Рука – от глагола рушить, разрушать».
Макаров, за воротами, удивленно и вопросительно крикнул:
– Стойте, куда вы?
Вслед за этим он втолкнул во двор Маракуева, без фуражки, с растрепанными волосами, с темным лицом и засохшей рыжей царапиной от уха к носу. Держался Маракуев неестественно прямо, смотрел на Макарова тусклым взглядом налитых кровью глаз и хрипло спрашивал сквозь зубы:
– Вы – где были? Видели?
В неподвижных глазах его, в деревянной фигуре было что-то страшное, безумное. На нем висел широкий, с чужого плеча, серый измятый пиджак с оторванным карманом, пестренькая ситцевая рубаха тоже была разорвана на груди; дешевые люстриновые брюки измазаны зеленой краской. Страшнее всего казалась Климу одеревенелость Маракуева, он стоял так напряженно вытянувшись, как будто боялся, что если вынет руки из карманов, наклонит голову или согнет спину, то его тело сломается, рассыплется на куски. Стоял и спрашивал одними и теми же словами:
– Где вы были?
Макаров не ввел, а почти внес его в комнаты, втолкнул в уборную, быстро раздел по пояс и начал мыть. Трудно было нагнуть шею Маракуева над раковиной умывальника, веселый студент, отталкивая Макарова плечом, упрямо не хотел согнуться, упруго выпрямлял спину и мычал:
– Подождите… я сам! Не надо…
Казалось, что он боится воды, точно укушенный бешеной собакой.
– Найди горничную, спроси у нее белье, – командовал Макаров.
Клим покорно ушел, он был рад не смотреть на расплющенного человека. В поисках горничной, переходя из комнаты в комнату, он увидал Лютова; босый, в ночном белье, Лютов стоял у окна, держась за голову. Обернувшись на звук шагов, недоуменно мигая, он спросил, показав на улицу нелепым жестом обеих рук:
– Это – что?
– Случилось какое-то… несчастие, – ответил Клим. Слово несчастие он произнес не сразу, нетвердо, подумав, что надо бы сказать другое слово, но в голове его что-то шумело, шипело, и слова не шли на язык.
Когда он и Лютов вышли в столовую, Маракуев уже лежал, вытянувшись на диване, голый, а Макаров, засучив рукава, покрякивая, массировал ему грудь, живот, бока. Осторожно поворачивая шею, перекатывая по кожаной подушке влажную голову, Маракуев говорил, откашливаясь, бессвязно и негромко, как в бреду:
– Передавили друг друга. Страшная штука. Вы – видели? Черт… Расползаются с поля люди и оставляют за собой трупы. Заметили вы: пожарные едут с колоколами, едут и – звонят! Я говорю: «Подвязать надо, нехорошо!» Отвечает: «Нельзя». Идиоты с колокольчиками… Вообще, я скажу…
Он замолчал, закрыл глаза, потом начал снова:
– Впечатление такое, что они все еще давят, растопчут человека и уходят, не оглядываясь на него. Вот это – уходят… удивительно! Идут, как по камням… В меня…
Маракуев приподнял голову, потом, упираясь руками в диван, очень осторожно сел и, усмехаясь совершенно невероятной гримасой, от которой рот его изогнулся серпом, исцарапанное лицо уродливо расплылось, а уши отодвинулись к затылку, сказал:
– В меня – шагали, понимаете? Нет, это… надо испытать. Человек лежит, а на него ставят ноги, как на болотную кочку! Давят… а? Живой человек. Невообразимо.
– Одевайтесь, – сказал Макаров, внимательно присматриваясь к нему и подавая белье.
Сунув голову в рубаху и выглядывая из нее, точно из снежного сугроба, Маракуев продолжал:
– Трупов – сотни. Некоторые лежат, как распятые, на земле. А у одной женщины голова затоптана в ямку.
– Зачем вы пошли? – строго спросил Клим, вдруг догадавшись, зачем Маракуев был на Ходынском поле переряженным в костюм мастерового.
– Я – поговорить… узнать, – ответил студент, покашливая и все более приходя в себя. – Пыли наглотался…
Он встал на ноги, посмотрел неуверенно в пол, снова изогнул рот серпом. Макаров подвел его к столу, усадил, а Лютов сказал, налив полстакана вина:
– Выпейте.
Это было его первое слово. До этого он сидел молча, поставив локти на стол, сжав виски ладонями, и смотрел на Маракуева, щурясь, как на яркий свет.
Маракуев взял стакан, заглянул в него и поставил на стол, говоря:
– Женщина лежала рядом с каким-то бревном, а голова ее высунулась за конец бревна, и на голову ей ставили ноги. И втоптали. Дайте мне чаю…
Он говорил все охотнее и менее хрипло.
– Я пришел туда в полночь… и меня всосало. Очень глубоко. Уже некоторые стояли в обмороке. Как мертвые даже. Такая, знаете, гуща, трясина… И – свинцовый воздух, нечем дышать. К утру некоторые сошли с ума, я думаю. Кричали. Очень жутко. Такой стоял рядом со мной и все хотел укусить. Били друг друга затылками по лбу, лбами по затылкам. Коленями. Наступали на пальцы ног. Конечно, это не помогало, нет! Я – знаю. Я – сам бил, – сказал он, удивленно мигая, и потыкал пальцем в грудь себе. – Куда же деваться? Облеплен людями со всех сторон. Бил…