«Восстание матросов» – возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».
Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы – толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, – не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно – любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты:
«Люди с каждым днем становятся все менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они – руководят событиями, а события влекут их за собою».
Прочитав эти слова, Самгин огорчился, – это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты.
Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? – не мог толково рассказать ничего.
– Был в университете Шанявского, – масса народа! Ужасно много! Но – все не то, знаете, не о том они говорят!
Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановясь вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол – говорил глуховатым, бесцветным голосом:
– Все – программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол – этот разум, я – не решаю; но я чувствую, что он – не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.
События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, – это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.
– Ура! – кричала она. – Клим, голубчик, подумай: у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! – И всегда просила, приказывала: – Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом – в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки – ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:
– Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…
«Дурочка», – снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, – сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:
– Петербургский Совет ликвидировали!
«Дурочка».
Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, – ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил.
– В Коломну удрала, говорите? – спрашивал он, прищурив глаз. – Экая беглокаторжная! Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… – Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал:
– Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Черта.
Самгин шел к товарищу Черту, мысленно усмехаясь:
«Черт! Играют, как дети».
На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его:
– А гантели где?
– Гантели?
– Ну да, гантели! Что же я – из папиросных коробок буду делать бомбы?
Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, – наоборот, они даже стали веселей и смелей.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, – они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
– Да, эсеры круто заварили кашу, – сумрачно сказал ему Поярков – скелет в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, – приподняты, выпрямились.
– Крупных, культурных хозяйств мужик разрушает будто бы не много, но все-таки мы понесем огромнейший убыток, – говорил Поярков, рассматривая сломанную папиросу. – Неизбежно это, разумеется, – прибавил он и достал из кармана еще папиросу, тоже измятую.
Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы». Кто это – мы? На вопрос Клима, где он работает, – Поярков, как будто удивленно, ответил:
– В революции… то есть – в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня черт знает куда! Ну, нет, – думаю, – спасибо! И – воротился.
– А где Кутузов? – спросил Клим.
– Был в Питере. Теперь – вероятно – на юге.
«Мы», – иронически повторил Самгин, отходя от Пояркова. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. «Мы пахали» – не годилось.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь.
«Он должен чувствовать себя весьма плохо», – подумал Самгин, несколько смущенный невежливостью человека «здравого смысла». Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается. Климу хотелось утешительно крикнуть:
«Все это – ненадолго!»
Но Митрофанов сорвался с места и быстро пошел прочь.
Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя.
Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника.
– Люди начинают разбираться в событиях, – организовался «Союз 17 октября», – сообщал он, но не очень решительно, точно сомневался: те ли слова говорит и таким ли тоном следует говорить их? – Тут, знаете, выдвигается Стратонов, оч-чень сильная личность, очень!
Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал:
– Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец – адвокат, еврей, – как его? Да – Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом…
О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно:
– Но я – оптимист. Я знаю: покричим и перестанем, как только найдем успокоительную среднюю между двумя крайними.
Однако на этот раз он, тяжело вздохнув, спросил Самгина:
– Вы как думаете?
Самгин был доволен, что Варвара помешала ему ответить. Она вошла в столовую, приподняв плечи так, как будто ее ударили по голове. От этого ее длинная шея стала нормальной, короче, но лицо покраснело, и глаза сверкали зеленым гневом.
– Это ты разрешил Анфимьевне отдать белье «Красному Кресту»? – спросила она Клима, зловеще покашливая.
– Я ничего не разрешал, она меня ни о чем не спрашивала…
– Она отдала все простыни, полотенца и вообще… Черт знает что!
– Старое все, Варя, старое, чиненое, – не жалей! – сказала Анфимьевна, заглядывая в дверь.
Варвара круто повернулась к ней, но большое дряблое лицо старухи уже исчезло, и, топнув ногою, она скомандовала Ряхину:
– Идемте!
Самгин, отозвав ее в кабинет, сказал:
– Ты, конечно, понимаешь, что я не могу переехать…
Не дослушав, она махнула рукой:
– Ах, оставь! До того ли теперь, когда, может быть…
И, приложив платок к губам, поспешно ушла.
Люди появлялись, исчезали, точно проваливаясь в ямы, и снова выскакивали. Чаще других появлялся Брагин. Он опустился, завял, смотрел на Самгина жалобным, осуждающим взглядом и вопросительно говорил:
– В газете «Борьба» напечатано… Вы согласны? «Русские ведомости» указывают… Это верно?
Он заставил Самгина вспомнить незаметного гостя дяди Хрисанфа – Мишу Зуева и его грустные доклады:
«В Марьиной Роще – аресты. В Нижнем. В Твери…»
Точно разносчик газет, измученный холодом, усталостью и продающий последние номера, Брагин выкрикивал:
– Восстали солдаты Ростовского полка. Предполагается взорвать мосты на Николаевской железной дороге. В Саратове рабочие взорвали Радищевский музей. Громят фабрики в Орехове-Зуеве.
Все его сведения оказывались неверными, и Самгин заранее знал это, потому что, сообщив потрясающие новости, Брагин спрашивал:
– Неужели взорвут мосты? Не верится, что разгромили музей…
– Не верьте, – советовал Самгин. – Все это выдумано.
Тогда Брагин, заглядывая в глаза Клима, догадывался:
– Кто же это выдумывает?
«Наверное – ты», – думал Самгин.
Он заметил, что, когда этот длинный человек приносит потрясающие новости, черные волосы его лежат на голове гладко и прядь их хорошо прикрывает шишку на лбу, а когда он сообщает менее страшное – волосы у него растрепаны, шишку видно. Длинный, похожий на куклу-марионетку, болтливый и раньше самодовольный, а теперь унылый, – он всегда был неприятен и становился все более неприятным Самгину, возбуждая в нем какие-то неопределенные подозрения. Казалось, что он понимает больше того, сколько говорит, и – что он сознательно преувеличивает свои тревоги и свою глупость, как бы передразнивая кого-то.
– Как вы полагаете: идем к социализму?
– Ну, не так далеко.
– Однако – большевики?
Глядя на вытянутое лицо, в прищуренные глазки, Самгин ответил:
– В политике, как в торговле, «запрос в карман не кладется».
– Да, это, конечно, так! – сказал Брагин, кивнув головой, и вздохнул, продолжая: – Эту пословицу я вчера читал в каком-то листке. – И, пожимая руку Самгина, закончил: – От вас всегда уходишь успокоенный. Светлым, спокойным умом обладаете вы – честное слово!
«А ведь он издевается, скотина, – догадался Клим. – Черт его знает – не шпион ли?»
Но еще более неприятные полчаса провел он с Макаровым. Этот явился рано утром, когда Самгин пил кофе, слушая умиленные рассказы Анфимьевны о защитниках баррикады: ночами они посменно грелись у нее в кухне, старуха поила их чаем и вообще жила с ними в дружбе.
«По глупости и со скуки», – объяснил себе Самгин. Он и раньше не считал себя хозяином в доме, хотя держался, как хозяин; не считал себя вправе и делать замечания Анфимьевне, но, забывая об этом, – делал. В это утро он был плохо настроен.
– А знаете, Анфимьевна, ведь не очень удобно, – заговорил он негромко и не глядя на нее; старуха прервала его речь:
– Ну, уж какие удобности непривычным-то людям дежурить по ночам на холоду?
– Вы не поняли меня, я не о том…
Но Анфимьевна не слушала, продолжая озабоченно и тише:
– А вот что мне с Егором делать? Пьет и пьет и готовить не хочет: «Пускай, говорит, все с голода подохнете, ежели царя…»
Как раз в эту минуту из кухни появился Макаров и спросил, улыбаясь:
– Что же у тебя в кухне – штаб инсургентов?
Он стоял в пальто, в шапке, в глубоких валяных ботиках на ногах и, держа под мышкой палку, снимал с рук перчатки. Оказалось, что он провел ночь у роженицы, в этой же улице.
– Выкинула, со страха; вчера за нею гнались какие-то хулиганы. Смотрю – баррикада! И – другая. Вспомнил, что ты живешь здесь…
Говоря, он сбросил пальто на стул, шапку метнул в угол на диван, а ботики забыл снять и этим усилил неприязненное чувство Самгина к нему.
– Ты защищаешь, или тебя защищают? – спросил он, присаживаясь к столу.
Самгин спросил:
– Кофе хочешь?
– Давай.
И, как будто они виделись вчера, Макаров тотчас заговорил о том, что он не успел договорить в больнице.
– Помнишь, я говорил в больнице…
– Да, – сказал Клим, нетерпеливо тряхнув головою, и с досадой подумал о людях, которые полагают, что он должен помнить все глупости, сказанные ими. Настроение его становилось все хуже; думая о своем, он невнимательно слушал спокойную, мерную речь Макарова.
– Если б не этот случай – роженица, я все равно пришел бы к тебе. Надо поговорить по душе, есть такая потребность. Тебе, Клим, я – верю… И не верю, так же как себе…
Эти слова прозвучали очень тепло, дружески. Самгин поднял голову и недоверчиво посмотрел на высоколобое лицо, обрамленное двуцветными вихрами и темной, но уже очень заметно поседевшей, клинообразной бородой. Было неприятно признать, что красота Макарова становится все внушительней. Хороши были глаза, прикрытые густыми ресницами, но неприятен их прямой, строгий взгляд. Вспомнилась странная и, пожалуй, двусмысленная фраза Алины: «Костя честно красив, – для себя, а не для баб».
– У меня, знаешь, иногда ночуют, живут большевики. Н-ну, для них моего вопроса не существует. Бывает изредка товарищ Бородин, человек удивительный, человек, скажу, математически упрощенный…
Макаров обеими руками очертил в воздухе круг.
– Сферический человек. Как большой шар, – не возьмешь, не обнимешь.
– Коренастый, с большой бородой, насмешливые глаза? – спросил Клим.
– Да, похож. Но бреется.
«Вероятно – Кутузов», – сообразил Самгин, начиная слушать внимательней.
– Для него… да и вообще для них вопросов морального характера не существует. У них есть своя мораль…
Выпив кофе, он посмотрел в окно через голову Самгина и продолжал:
– Собственно говоря, это не мораль, а, так сказать, система биосоциальной гигиены. Возможно, что они правы, считая себя гораздо больше людьми, чем я, ты и вообще – люди нашего типа. Но говорить с ними о человеке, индивидууме – совершенно бесполезно. Бородин сказал мне: «Человек, это – потом». – «Когда же?» – «Когда будет распахана почва для его свободного роста». Другой, личность весьма угрюмая, говорит: «Человека еще нет, а есть покорнейший слуга. Вы, говорит, этим вашим человеком свет застите. Человек, мораль, общество – это три сосны, из-за которых вам леса не видно». Они, брат, люди очень спевшиеся.
Подвинув Самгину пустую чашку, он стал закуривать папиросу, и медленность его движений заставила Клима подумать:
«Это – надолго».
Макаров выдул длинную струю дыма, прищурился.
– Так, значит, я – покорнейший слуга, – вздохнул он. – Вот по этому поводу, – искал он слов, опираясь локтями на стол и пристально глядя в лицо Самгина. – Я – служу науке, конкретнее говоря – женщинам. Лечу, помогаю родить. Всего меня это уже не поглощает. И вот – помогаю Бородину и его товарищам, сознавая известный риск и нимало не боясь его. Даже с удовольствием помогаю. Но в то, что они сделают революцию, – не верю. Да и вообще не верю я, что это, – он показал рукой на окно, – революция и что она может дать что-то нашей стране.
Откинувшись на спинку стула, покачиваясь и усмехаясь, он продолжал:
– Понимаешь, в чем штука? Людям – верю и очень уважаю их, а – в дело, которое они делают, – не верю. Может быть, не верю только умом, а? А ты – как?
– Что? – спросил Самгин, чувствуя, что беседа превращается в пытку.
– Ты почему помогаешь? – спросил тот.
– Нахожу нужным, – сказал Самгин, пожимая плечами.
– Вот с этого места я тебя не понимаю, так же как себя, – сказал Макаров тихо и задумчиво. – Тебя, пожалуй, я больше не понимаю. Ты – с ними, но – на них не похож, – продолжал Макаров, не глядя на него. – Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но – чьи? Вот что я хотел бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина – народника? Еще тогда понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
Под окном раздался пронзительный свист.
– Полицейский свисток? – с удивлением спросил Макаров.
Клим очень быстро подскочил к окну и сказал:
– Что-то случилось, бегут…
В комнату ворвался рыжий встрепанный Лаврушка и, размахивая шапкой, с радостью, но не без тревоги прокричал:
– Солдаты наступают! Анфимьевна спрашивает: ставни закрывать?
Макаров тоже вскочил на ноги:
– Черт возьми…
– Закрывать? – кричал Лаврушка. Самгин отмахнулся от него, ожидая, что будет делать Макаров. Тот, быстро одеваясь, бормотал:
– Обязанность врача…
Он выбежал вслед за учеником медника. Самгин, протирая запотевшее стекло, ожидал услышать знакомые звуки выстрелов. С треском закрылись ставни, – он, вздрогнув, отшатнулся. Очень хотелось чувствовать себя спокойно, но этому мешало множество мелких мыслей; они вспыхивали и тотчас же гасли, только одна из них, погаснув, вспыхивала снова:
«За этих, в кухне, придется отвечать…»
В кухне было тихо, на улице – не стреляли, но даже сквозь ставню доходил глухой, возбужденный говор. Усиленно стараясь подавить неприятнейшее напряжение нервов, Самгин не спеша начал одеваться. Левая рука не находила рукава пальто.
«Я слежу за собой, как за моим врагом», – возмутился он, рывком надел шапку, гневно сунул ноги в галоши, вышел на крыльцо кухни, постоял, прислушался к шуму голосов за воротами и решительно направился на улицу.
Выцветшее, тусклое солнце мертво торчало среди серенькой овчины облаков, освещая десятка полтора разнообразно одетых людей около баррикады, припудренной снегом; от солнца на них падали беловатые пятна холода, и люди казались так же насквозь продрогшими, как чувствовал себя Самгин. Суетился ветер, подметая снег под ноги людям, дымил снегом на крышах, сбрасывал его на головы. Макаров стоял рядом с Лаврушкой на крыльце дома фельдшера Винокурова и смеялся, слушая ломкий голос рыжего. За баррикадой кто-то возился, поворачивая диван, из дивана вылезала набивка, и это было противно, – как будто диван тошнило. Клим подошел к людям. В центре их стоял человек в башлыке, шевеля светлыми усами на маленьком лице; парень в сибирской, рваной папахе звучно говорил ему:
– Сборный отряд, человек сорок, без офицера…
– Штатские есть? – спросил светлоусый.
– Штук, примерно, семь…
– Надобно считать точно, а не примерно.
– Идут вразброд, а не кучей…
– Бомбов боятся! – радостно крикнул медник.
Почесывая переносицу, человек в башлыке сказал:
– Значит – ростовцы не соврали, охотников двинут против нас. Пьяные – есть?
– Не приметил.
– Надо примечать, – вас, товарищ, не на прогулку посылали.
Человек в башлыке говорил спокойно, мягко, но как-то особенно отчетливо.
– Лаврентий, – крикнул он, дергая руками концы башлыка. – Значит, это ты свистел?
– Мне, товарищ Яков, студент из переулка сказал – идут…
– Уши тебе надо нарвать, душечка! Вы, товарищ Балясный, свисток у него отберите. На караулы – не назначать.
– Значит – ложная тревога, – сказал Макаров, подходя к Самгину и глядя на часы в руке. – Мне пора на работу, до свидания! На днях зайду еще. Слушай, – продолжал он, понизив голос, – обрати внимание на рыжего мальчишку – удивительно интересен!
Бородатый человек оттолкнул Макарова.
– До свидания, – почему-то очень весело крикнул доктор.
Самгин даже головой не кивнул ему, внимательно присматриваясь к защитникам баррикады. Некоторых он видел раньше в кухне, – они ему кланялись, когда он проходил мимо, он снисходительно улыбался им. Один из них, краснощекий, курносый парень, Вася, которого Анфимьевна заставляла носить дрова и растоплять печь в кухне, особенно почтительно уступал ему дорогу. В общем он видел человек десять, а сейчас их было девятнадцать: одиннадцать – вооруженных винтовками и маузерами, остальные – безоружны. Было ясно, что командует ими человек в башлыке, товарищ Яков, тощенький, легкий; светлые усы его казались наклеенными под узким, точно без ноздрей, носом, острые, голубоватые глаза смотрят внимательно и зорко. В общем лицо у него серое, старообразное, должно быть, долго сидел в тюрьме и там – засох. Ему можно дать двадцать пять лет, можно и сорок.
– Нуте-с, товарищи, теперь с баррикад уходить не дело, – говорит он, и все слушают его молча, не перебивая. – На обеих баррикадах должно быть тридцать пять, на этой – двадцать. Прошу на места.
Пятеро отделились, пошли в переулок; он, не повышая голоса, сказал им вслед:
– Сегодня вам дадут еще две винтовки и маузер. Может быть, и бомбочки будут.
Из-за баррикады вышел дворник Николай.
– Ружьецо-то и мне бы надо…
– Достанем, товарищ, обязательно! – Яков покашлял, крякнул и продолжал: – Стену в сарае разобрали? Так. Лестница на крыше углового дома – есть? Чудесно. Бомбочки – там? Ну, значит – все. Товарищи Балясный и Калитин отвечают за порядок. Нуте-с, – наши сведения такие: вышло семь сборных отрядов, солдаты и черная сотня. Общая численность – триста пятьдесят – четыреста, возможно, и больше. Черной сотни насчитывается человек полтораста. Есть будто пушечки, трехдюймовки. В общем – не густо! Но, конечно, могут разрастись. Ростовцы – не пойдут, это – наверняка!
«Вероятно – приказчик», – соображал Самгин, разглядывая разношерстное воинство так же, как другие обыватели – домовладельцы, фельдшер и мозольный оператор Винокуров, отставной штабс-капитан Затесов – горбоносый высокий старик, глухой инженер Дрогунов – владелец прекрасной голубиной охоты. Было странно, что на улице мало студентов и вообще мелких людей, которые, квартируя в домиках этой улицы, лудили самовары, заливали резиновые галоши, чинили велосипеды и вообще добывали кусок хлеба грошовым трудом.
«Кого же защищают?» – догадывался Самгин. Среди защитников он узнал угрюмого водопроводчика, который нередко работал у Варвары, студента – сына свахи, домовладелицы Успенской, и, кроме племянника акушерки, еще двух студентов, – он помнил их гимназистами. Преобладала молодежь, очевидно – ремесленники, но было человек пять бородатых, не считая дворника Николая. У одного из бородатых из-под нахлобученного картуза торчали седоватые космы волос, а уши – заткнуты ватой.
Все было неестественно и так же неприятно, как этот тусклый день, бесцветное солнце, остренький ветер. Неестественна высокая и довольно плотная стена хлама, отслужившего людям. Особенно лезло в глаза распоротое брюхо дивана, откуда торчали пружины и клочья набивки. К спинке дивана прикреплена палка половой щетки, и на ней треплется красный флаг. Обыватели этой улицы тоже все – люди, отслужившие жизни. Самгин, поеживаясь от ветра и глядя, как дворник Николай раскручивает голыми руками телеграфную проволоку, должно быть, жгуче холодную, соображал:
«При чем здесь этот?»
Человек с ватой в ушах стал рядом с ним и, протирая рукавом ствол винтовки, благодарно сказал:
– Ласковый денек сегодня.
Самгин взглянул на него недоверчиво – смеется?
– Вы на этой улице живете? – спросил он.
– Нет, я – с Благуши назначен сюда, – ответил человек, все поглаживая винтовку, и вздохнул: – Патронов маловато у нас.
– Что защищает эта баррикада? – спросил Клим и даже смутился – до того строго и глупо прозвучал вопрос, а человек удивленно заглянул в лицо его и сказал:
– Революцию защищает, рабочий народ, а – как же?
Размахивая рукою, он стал объяснять:
– Там – Каретный ряд, а там, значит, тоже наши, – мы, вроде, третья линия.
– Ага, – сказал Самгин и отошел прочь, опасаясь, что скажет еще что-нибудь неловкое. Он чувствовал себя нехорошо, – было физически неприятно, точно он заболевал, как месяца два тому назад, когда врач определил у него избыток кислот в желудке.
«Покорнейший слуга… Кто это сказал: «Интеллигент – каторжник, прикованный к тачке истории»? Колесница Джагернаута… Чепуха все это. И баррикады – чепуха», – попытался он оборвать воспоминания о Макарове и даже ускорил шаг. Но это не помогло.
«От ума или от сердца? Как это он говорил? Выдумывает от бессилия, вот что. Бездарный человек…»
Воспоминания о Макарове он подсказывал себе, а сквозь них пробивалось другое:
«Конечно, – любители. Настоящие артисты бунта – в деревне. Они всегда были там, – Разин, Пугачев. А этот, товарищ Яков, – что такое он?» – Незаметно для себя Самгин дошел до бульвара, остановился, посмотрел на голые деревья, – они имели такой нищенский вид, как будто уже никогда больше не покроются листьями. Домой идти не хотелось. И вообще следовало выехать из дома тотчас же после оскорбительной выходки Варвары. Самгин взглянул на часы и пошел на квартиру Гогиных исполнять поручение Любаши. Чтоб согреться и не думать – шел очень быстро. Хотелось, чтобы все быстрее шло к своему концу. Вспомнил фразы Кумова:
«Отношение человека к жизни зависит от перемещения в пространстве. Наше, земное пространство ограничено пределами, оскорбительными для нашего духа, но даже и в нем…» Дальше Кумов говорил что-то невразумительное о норманнах в Англии, в России, Сицилии.
Приближаясь бульваром к Арбату, Самгин услышал вправо от себя, далеко, знакомый щелчок выстрела, затем – другой. Выстрелы, прозвучав очень скромно, не удивили, – уж если построены баррикады, так, разумеется, надо стрелять. Но когда перед ним развернулась площадь, он увидел, что немногочисленные прохожие разбегаются во все стороны, прячутся во двор трактира извозчиков, только какой-то высокий старик с палкой в руке, держась за плечо мальчика, медленно и важно шагает посреди площади, направляясь на Арбат. Фигура старика как будто знакома, – если б не мальчик и не эта походка, его можно бы принять за Дьякона, но Дьякон ходил тяжело и нагнув голову, а этот держит ее гордо и прямо, как слепой.
В стороне Поварской кто-то протяжно прокричал неясное слово, и тотчас же из-за церкви навстречу Климу бросилась дородная женщина; встряхивая головою, как лошадь, она шипела:
– Ох, господи, ох…
За нею выскочил человек в черном полушубке, матерно ругаясь, схватил ее сзади за наверченную на голове шаль и потащил назад, рыча:
– Встань за церковь, дура, черт, в церковь не будут стрелять…
– Р-разойди-ись! – услышал Самгин заунывный крик, бросился за угол церкви и тоже встал у стены ее, рядом с мужчиной и женщиной.
– Молчи, – вполголоса командовал мужчина, притиснув женщину спиной своей к стене. – Не пикни! Надо выждать, куда идут… Эх, дожили, – он еще крепче выругался, голос его прозвучал горячо. Самгин осторожно выглянул за угол; по площади все еще метались трое людей, мальчик оторвался от старика и бежал к Александровскому училищу, а старик, стоя на одном месте, тыкал палкой в землю и что-то говорил, – тряслась борода. С Поварской вышел высокий солдат, держа в обеих руках винтовку, а за ним, разбросанно, шагах в десяти друг от друга, двигались не торопясь маленькие солдатики и человек десять штатских с ружьями; в центре отряда ехала пушечка – толщиной с водосточную трубу; хобот ее, немножко наклонясь, как будто нюхал булыжник площади, пересыпанный снегом, точно куриные яйца мякиной. Рядом с пушкой лениво качался на рыжей лошади, с белыми, как в чулках, ногами, оловянный офицер, с бородкой, точно у царя Николая. Рукою в белой перчатке он держал плетку и, поднося ее к белому, под черной фуражкой, лицу, дымил папиросой. Солдаты, кроме передового, тоже казались оловянными; все они были потертые, разрозненные, точно карты, собранные из нескольких игр.