– Вы очень хорошо сказали о монументах…
Лютов, крутя головой, обвел его воспаленным взглядом, закачался, поглаживая колени ладонями.
– Поставят монументы, – убежденно сказал он. – Не из милосердия, – тогда милосердию не будет места, потому что не будет наших накожных страданий, – монументы поставят из любви к необыкновенной красоте правды прошлого; ее поймут и оценят, эту красоту…
У стола дьякон, обучая Макарова играть на гитаре, говорил густейшим басом:
– Согните пальцы круче, крючковатей…
– Вы – извините меня, – заговорил Клим. – Но я видел, что Алина…
Лютов перестал гладить колени и сидел согнувшись.
– Она, в сущности, не умная девушка…
– Женское в ней – умное.
– Мне кажется, она не способна понять, за что надо любить…
– При чем здесь – за что? – спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. – За что – это от ума. Ум – против любви… против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он – извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую – за глупость. Глупость можно окрестить другим именем… Глупость – многоименна…
Он вскочил, подошел к столу и, схватив дьякона за плечи, стал просить:
– Егор, – почитай о неразменном рубле… Ну, – пожалуйста!
– При незнакомом человеке? – вопросительно и смущенно сказал дьякон, взглянув на Клима. – Хотя мы как будто уже встречались…
Клим любезно улыбнулся.
– Смолоду одержим стихотворной страстью, но конфужусь людей просвещенных, понимая убожество свое.
Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал:
– Х-хо!
А прежде чем положить хлеб с луком в рот, он, сморщив ноздри длинного носа, понюхал хлеб, как цветок.
Лютов стоял, предостерегающе подняв правую руку, крепко растирая левой неровно отросшую бородку. Макаров, сидя у стола, сосредоточенно намазывал икрою калач. Клим Самгин, на диване, улыбался, ожидая неприличного и смешного.
– Ну – вот! – сказал дьякон и начал протяжно, раздумчиво, негромко:
Не спало́ся господу Исусу,
И пошел господь гулять по звездам,
По небесной, золотой дороге,
Со звезды на звездочку ступая.
Провожали господа Исуса
Николай, епископ Мирликийский,
Да Фома-апостол – только двое.
Слушать его было трудно, голос гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то.
Думает господь большие думы,
Смотрит вниз – внизу земля вертится,
Кубарем вертится черный шарик,
Черт его железной цепью хлещет.
– А? – спросил Лютов, подмигнув Климу; лицо его вздрогнуло круглой судорогой.
– Не мешай, – сказал Макаров.
Клим все еще улыбался, уверенно ожидая смешного, а дьякон, выкатив глаза, глядя в стену, на темную гравюру в золотой раме, гудел:
– Был я там, – сказал Христос печально,
А Фома-апостол усмехнулся
И напомнил: – Чай, мы все оттуда. –
Поглядел Христос во тьму земную
И спросил Угодника Николу:
– Кто это лежит там, у дороги,
Пьяный, что ли, сонный аль убитый?
– Нет, – ответил Николай Угодник. –
Это просто Васька Калужанин
О хорошей жизни замечтался.
Закрыв глаза, Лютов мотал встрепанной головой и беззвучно смеялся. Макаров налил две рюмки водки, одну выпил сам, другую подал Климу.
Тут Христос, мечтателям мирволя,
Опустился голубем на землю.
Встал пред Васькой, спрашивает Ваську:
– Я – Христос, узнал меня, Василий? –
Васька перед богом – на колени,
Умилился духом, чуть не плачет.
– Господи! – бормочет, – вот так штука!
Мы тебя сегодня и не ждали!
Что ж ты не сказался мне заране?
Я бы сбил народ тебе навстречу,
Мы бы тебя встретили со звоном
Всем бы нашим, Жиздринским уездом! –
Усмехнулся Иисус в бородку,
Говорит он мужику любовно:
– Я ведь на короткий срок явился,
Чтоб узнать: чего ты, Вася, хочешь?
Лютов протянул левую руку Самгину и, дирижируя правой, шепнул со свистом:
– Слушайте!
Васька Калужанин рот разинул,
Обомлел от радости Василий
И потом, слюну глотая, шепчет:
– Дай же ты мне, господи, целковый,
Знаешь, неразменный этот рублик,
Как его ни трать, а – не истратишь,
Как ты ни меняй – не разменяешь!
– Гениально! – крикнул Лютов и встряхнул руками, как бы сбрасывая что-то под ноги дьякону, а тот, горестно изогнув брови, шевеля тройной бородой, говорил:
– Денег у меня с собою – нету.
Деньги у Фомы, у казначея,
Он теперь Иуду замещает…
Лютов уже не мог слушать. Подпрыгивая, извиваясь, потеряв туфли, он шлепал голыми подошвами и кричал:
– Каково? А? Ка-ко-во?
Подняв лицо и сжатые кулаки к потолку, он пропел гнусавым голосом старенького дьячка:
– Неразменный рублик – подай, господи! Нет, – Фома-то, а? Скептик Фома на месте Иуды, а?
– Прекрати судороги, Володька, – грубо и громко сказал Макаров, наливая водку. – Довольно неистовства, – прибавил он сердито.
Лютов оторвался от дьякона, которого обнимал, наскочил на Макарова и обнял его:
– Ты все о моем достоинстве заботишься? Не надо, Костя! Я – знаю, не надо. Какому дьяволу нужно мое достоинство, куда его? И – «не заграждай уста вола молотяща», Костя!
Самгин был удивлен и растерялся. Он видел, что красивое лицо Макарова угрюмо, зубы крепко стиснуты, глаза влажны.
– Ты, кажется, плачешь? – спросил он, нерешительно улыбаясь.
– А что же? Смеяться? Это, брат, вовсе не смешно, – резко говорил Макаров. – То есть – смешно, да… Пей! Вопрошатель. Черт знает что… Мы, русские, кажется, можем только водку пить, и безумными словами все ломать, искажать, и жутко смеяться над собою, и вообще…
Он отчаянно махнул рукой.
Климу стало неловко. От выпитой водки и странных стихов дьякона он вдруг почувствовал прилив грусти: прозрачная и легкая, как синий воздух солнечного дня поздней осени, она, не отягощая, вызывала желание говорить всем приятные слова. Он и говорил, стоя с рюмкой в руках против дьякона, который, согнувшись, смотрел под ноги ему.
– Очень оригинально это у вас. И – неожиданно. Признаюсь, я ждал комического…
Дьякон выпрямился, осветил побуревшее лицо свое улыбкой почти бесцветных глаз.
– Комическое – тоже имеется; это ведь сочинение длинное, восемьдесят шесть стихов. Без комического у нас нельзя – неправда будет. Я вот похоронил, наверное, не одну тысячу людей, а ни одних похорон без комического случая – не помню. Вернее будет сказать, что лишь такие и памятны мне. Мы ведь и на самой горькой дороге о смешное спотыкаемся, такой народ!
Изломанно свалившись на диван, Лютов кричал, просил:
– Оставь, Костя! Право бунта, Костя…
– Бабий бунт. Истерика. Иди, облей голову холодной водой.
Макаров легко поднял друга на ноги и увел его, а дьякон, на вопрос Клима: что же сделал Васька Калужанин с неразменным рублем? – задумчиво рассказал:
– Вернулся Христос на небо, выпросил у Фомы целковый и бросил его Ваське. Запил Василий, загулял, конечно, как же иначе-то?
Пьет да ест Васяга, девок портит,
Молодым парням – гармоньи дарит,
Стариков – за бороды таскает,
Сам орет на всю калуцку землю:
– Мне – плевать на вас, земные люди.
Я хочу – грешу, хочу – спасаюсь!
Все равно: мне двери в рай открыты,
Мне Христос приятель закадышный!
– А ужасный разбойник поволжский, Никита, узнав, откуда у Васьки неразменный рубль, выкрал монету, влез воровским манером на небо и говорит Христу: «Ты, Христос, неправильно сделал, я за рубль на великие грехи каждую неделю хожу, а ты его лентяю подарил, гуляке, – нехорошо это!»
Вошел Лютов с мокрой, гладко причесанной головой, в брюках и рубахе-косоворотке.
– Конец, конец скажи! – закричал он.
Дьякон усмехнулся:
– Да ведь я говорю! Согласился Христос с Никитой: верно, говорит, ошибся я по простоте моей. Спасибо, что ты поправил дело, хоть и разбойник. У вас, говорит, на земле все так запуталось, что разобрать ничего невозможно, и, пожалуй, верно вы говорите. Сатане в руку, что доброта да простота хуже воровства. Ну, все-таки пожаловался, когда прощались с Никитой: плохо, говорит, живете, совсем забыли меня. А Никита и сказал:
– Ты, Христос, на нас не обижайся,
Мы тебя, Исус, не забываем,
Мы тебя и ненавидя – любим,
Мы тебе и ненавистью служим.
Глубоко, шумно вздохнув, дьякон сказал:
– Вот и конец.
– Никто не может понять этого! – закричал Лютов. – Никто! Вся эта европейская мордва никогда не поймет русского дьякона Егора Ипатьевского, который отдан под суд за кощунство и богохульство из любви к богу! Не может!
– Это – правда, бога я очень люблю, – сказал дьякон просто и уверенно. – Только у меня требования к нему строгие: не человек, жалеть его не за что.
– Стой! А если его – нет?
– Утверждающие сие – ошибаются.
Вмешался Макаров.
– Бога – нет, отец дьякон, – сказал он тоже очень уверенно. – Нет, потому что – глупо все!
Лютов взвизгивал, стравливая спорщиков, и говорил Самгину:
– Знаете, за что он под суд попал? У него, в стихах, богоматерь, беседуя с дьяволом, упрекает его: «Зачем ты предал меня слабому Адаму, когда я была Евой, – зачем? Ведь, с тобой живя, я бы землю ангелами заселила!» Каково?
Клим слушал и его возбужденный, сверлящий голос и глуховатый бас дьякона:
– Конечно, это громогласной медью трубит, когда маленький человечек Вселенную именует глупостью, ну, а все-таки это смешно.
– Женщина создана глупо…
– На этом я – согласен с вами. Вообще – плоть будто бы на противоречиях зиждется, но, может быть, это потому, что пути слияния ее с духом еще неведомы нам…
– Вы, церковники, издеваетесь над женщиной…
Лютов толкал Клима, покрикивая с восторгом:
– Кто посмеет говорить о боге так, как мы?
Клим Самгин никогда не думал серьезно о бытии бога, у него не было этой потребности. А сейчас он чувствовал себя приятно охмелевшим, хотел музыки, пляски, веселья.
– Поехать бы куда-нибудь, – предложил он. Лютов повалился на диван, подобрал ноги под себя и спросил, усмехаясь:
– К девчонкам? Но ведь вы, кажется, жених? А?
– Я? Нет, – сказал Самгин и неожиданно для себя добавил: – Та же история, что у вас…
Он тотчас поверил, что это так и есть, в нем что-то разорвалось, наполнив его дымом едкой печали. Он зарыдал. Лютов обнял его, начал тихонько говорить утешительное, ласково произнося имя Лидии; комната качалась, точно лодка, на стене ее светился серебристо, как зимняя луна, и ползал по дуге, как маятник, циферблат часов Мозера.
– Ты очень не нравился мне, – говорил Клим, всхлипывая.
– Всем – не нравлюсь.
– Ты – революционер!
– Все мы – революционеры…
– Значит, Константин Леонтьев – прав: Россию надо подморозить.
– Дурак! – испуганно сказал Лютов. – Тогда ее разорвет, как бутылку.
И крикнул:
– А впрочем – черт с ней! Пусть разорвет, и чтобы тишина!
Потом все четверо сидели на диване. В комнате стало тесно. Макаров наполнил ее дымом папирос, дьякон – густотой своего баса, было трудно дышать.
– Души исполнены обид, разум же весьма смущен…
– Остановись на этом, дьякон!
– Жизнь – не поле, не пустыня, остановиться – негде.
Слова били Самгина по вискам, толкали его.
– Не позволю порицать науку, – кричал Макаров.
Дьякон зашевелился и стал медленно распрямляться. Когда он, длинный и темный, как чья-то жуткая тень, достиг головою потолка, он переломился и спросил сверху:
– А это – слышали?
Качаясь, точно язык в колоколе, он заревел, загудел:
– С-сомневающимся… в бытии б-божием… – ан-наф-фема!
– Ана-афема! Ана-афема! – пронзительно, с восторгом запел Лютов, дьякон вторил ему торжественно, погребально.
– Молчать! – заорал Макаров.
Рев дьякона оглушил Клима и столкнул его в темную пустоту; из нее его поднял Макаров.
– Вставай! Уже пятый час.
Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался:
– О, черт!
Потом спросил:
– Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота?
– Да, – сказал Клим, но через две-три секунды прибавил: – Наверное…
– Ну… Иди, мойся.
Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал:
– Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон.
Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил:
Не Христос – не Авель нужен людям,
Людям нужен Прометей – Антихрист.
Это… ловко сказано!
Швырнул папиросу на пол и ушел.
Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.
– Гитара требует характера мечтательного.
– Костя, перестань терзать гитару, – скорее приказал, чем попросил Лютов.
Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове – некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:
– Ну – как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, – скучаешь?
Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:
– В скуке ничего коренного русского – нет. Скукой все люди озабочены.
– Но – какой?
– И Вольтер скучал.
И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:
– Да – есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, – нету.
– Ух, как вы надоели, – сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:
– Храмы – у нас есть, а церковь – отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы – по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще…
– Но – почему? Почему, Самгин?
Клим, сунув руки в карманы, заговорил:
– Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже…
– Слышали, – грубовато сказал дьякон. – У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть – не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его – не мог однако. Сына моего – могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого – не могу.
Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.
– Я – не зря говорю. Я – человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.
– Марксизм – накожная болезнь? – обрадованно вскричал Лютов.
Дьякон улыбнулся.
– Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными – лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.
Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:
– Володя, а не выпить ли нам по медведю?
Лютов вскочил и убежал, крича:
– Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!
Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:
– Весна стучит, господа студенты.
Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.
Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.
– Делай! – сказал он дьякону. Но о том, почему русские – самый одинокий народ в мире, – забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутно-пенную влагу перцем и предложил:
– Причащайтесь!
Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.
Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:
– Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но – это банальнейшие мысли.
– Стойте, Самгин! – кричал Лютов. – Тогда вся Россия – банальность. Вся!
– И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы – очень хитрый человек. Но – вы наивный человек, дьякон. И я вам – не верю. Я – никому не верю.
Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:
– Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто… как голуби. Кротко!
Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.
Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, – уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:
– Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему – простительно. Он – с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но – лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.
Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима:
– А вы к музыке не причастны?
И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену:
– Расстригут меня – пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой, в метельные ночи, когда не спится, как стекла в окнах поют? Я, может быть, тысячу ночей слушал это пение и дошел до мысли, что именно стекло, а не медь, не дерево должно дать нам совершенную музыку. Все музыкальные инструменты надобно из стекла делать, тогда и получим рай звуков. Обязательно займусь этим.
Костлявое лицо дьякона смягчила мечтательная улыбка, а Климу Самгину показалось, что дьякон только сейчас выдумал все это.
Еще две-три встречи с дьяконом, и Клим поставил его в ряд с проповедником о трех пальцах, с человеком, которому нравится, когда «режут правду», с хромым ловцом сома, с дворником, который нарочно сметал пыль и сор улицы под ноги арестантов, и озорниковатым старичком-каменщиком.
Клим Самгин думал, что было бы хорошо, если б кто-то очень внушительный, даже – страшный крикнул на этих людей:
«Да – что вы озорничаете?!»
Не только эти нуждались в грозном окрике, нуждался в нем и Лютов, заслуживали окрика и многие студенты, но эти уличные, подвальные, кошмарные особенно возмущали Самгина своим озорством. Когда у дяди Хрисанфа веселый студент Маракуев и Поярков начинали шумное состязание о правде народничества и марксизма со своим приятелем Прейсом, евреем, маленьким и элегантным, с тонким лицом и бархатными глазами, Самгин слушал эти споры почти равнодушно, иногда – с иронией. После Кутузова, который, не любя длинных речей, умел говорить скупо, но неотразимо, эти казались ему мальчишками, споры их – игрой, а горячий задор – направленным на соблазн Варвары и Лидии.
– Каждый народ – воплощение неповторяемого духовного своеобразия! – кричал Маракуев, и в его глазах орехового цвета горел свирепый восторг. – Даже племена романской расы резко различны, каждое – обособленная психическая индивидуальность.
Поярков, стараясь говорить внушительно и спокойно, поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки, напирал животом на маленького Прейса, загоняя его в угол, и там тискал его короткими, сердитыми фразами:
– Интернационализм – выдумка людей денационализированных, деклассированных. В мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В мире растительном и животном революции – нет.
Все такие речи были более или менее знакомы и привычны; они не пугали, не раздражали, а в ответах Прейса было даже нечто утешительное. Он деловито отвечал цифрами, а Самгин знал, что точный счет – основное правило науки. Вообще евреи не возбуждали симпатии Самгина, но Прейс нравился ему. Он слушал речи Маракуева и Пояркова спокойно, он, видимо, считал их неизбежными, как затяжной осенний дождь. Говорил чистейшим русским языком, суховато, в тоне профессора, которому уже несколько надоело читать лекции. В его крепко слаженных фразах совершенно отсутствовали любимые русскими лишние слова, не было ничего цветистого, никакого щегольства, и было что-то как бы старческое, что не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз. Когда Маракуев, вспыхнув фейерверком, сгорал, а Поярков, истощив весь запас коротко нарубленных фраз своих, смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами, Прейс говорил:
– Возможно, что все это красиво, но это – не истина. Неоспоримая истина никаких украшений не требует, она – проста: вся история человечества есть история борьбы классов.
Клим Самгин не чувствовал потребности проверить истину Прейса, не думал о том, следует ли принять или отвергнуть ее. Но, чувствуя себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему «кутузовщине» уже находил ценное качество: «кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его – силу групповых и классовых повелений. Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит понять и – даже лучше того – совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные. Но – здесь возникал ряд смущающих вопросов и воспоминаний:
«Интересами какой группы или какого класса живет Прейс, чистенький и солидный?»
Вспоминался весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову:
«А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?»
Гудел устрашающий голос дьякона:
«Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим».
Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились все противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал:
«Но ведь не глуп же я?»
Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это.
– Хороший человек я, но – бесталанный, – говорит он. – Вот – загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне – не дано.
Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но – плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал:
– Мир – враг человеку.
В этих трех словах Клим слышал свою правду. Он сердито посоветовал:
– Идите в монастырь.
– Ты не понял, – сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы:
– Монастырь – тоже клетка.
Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее.
А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему.
– Нет, не надо, – попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил:
– Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер.
Мял в руках шапку и говорил:
– Очень имеют. Особенно – мелкие и которые часто в руки берешь. Например – инструменты: одни любят вашу руку, другие – нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился – не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.
Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом?
– Он – поэт, – сказала девушка тоном, исключающим возражения.
О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко.
– Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли – не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, – вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия:
– Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет.
Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей:
– Не доведет тебя до добра твой романтизм.
– А что такое – добро? – спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала:
– Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще – не добро. Они – неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы?
В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.
Готовясь встретить молодого царя, Москва азиатски ярко раскрашивала себя, замазывала слишком уродливые морщины свои, как престарелая вдова, готовясь в новое замужество. Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ, как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах домов. Сотни маляров торопливо мазали длинными кистями фасады зданий, акробатически бесстрашно покачиваясь высоко в воздухе, подвешенные на веревках, которые издали казались тоненькими нитками. На балконах и в окнах домов работали драпировщики, развешивая пестрые ковры, кашмирские шали, создавая пышные рамы для бесчисленных портретов царя, украшая цветами гипсовые бюсты его. Отовсюду лезли в глаза розетки, гирлянды, вензеля и короны, сияли золотом слова «Боже, царя храни» и «Славься, славься, наш русский царь»; тысячи национальных флагов свешивались с крыш, торчали изо всех щелей, куда можно было сунуть древко.
Преобладал раздражающий своей яркостью красный цвет; силу его еще более разжигала безличная податливость белого, а угрюмые синие полосы не могли смягчить ослепляющий огонь красного. Там и тут из окон на улицу свешивались куски кумача, и это придавало окнам странное выражение, как будто квадратные рты дразнились красными языками. Некоторые дома были так обильно украшены, что казалось – они вывернулись наизнанку, патриотически хвастливо обнажив мясные и жирные внутренности свои. С восхода солнца и до полуночи на улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, – весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи черных челноков, ткется ими невидимая ткань. Полиция усердно высылала неблагонадежных, осматривала чердаки домов на тех улицах, по которым должен был проехать царь. Маракуев, плохо притворяясь не верующим в то, что говорит, сообщал: подряд на иллюминацию Кремля взят Кобозевым, тем торговцем сырами, из лавки которого в Петербурге на Садовой улице предполагалось взорвать мину под каретой Александра Второго. Кобозев приехал в Москву как представитель заграничной пиротехнической фирмы и в день коронации взорвет Кремль.