Но тотчас же голос его заиграл звонко и напористо:
– Значит, я – гость. И все мы, братцы, гости. Так. Ну, а – какое же угощение нам? Гости – однако – не нищие, верно? Мы – нищие? Никогда! Сами подаем нищим, ежели копейка есть. Мы – рабочие, рабочая сила… Вот нас угощают войной…
Словами о науке Самгин почувствовал себя лично задетым.
– Неверно, что науки обогащают ученых. Подрядчики живут богаче профессоров, из малограмотного крестьянства выходят богатые фабриканты и так далее. Удача в жизни – дело способностей.
Осип шумно вздохнул и сказал:
– Нам, предусмотрительно скажу, конечно, не подобает спорить с вами. Мы, очевидные, неученые и, что верно, – думаем от себя…
– Что ты мычишь – мы, мы? – грозно закричал Григорий Иваныч. – Кто тут с тобой согласный? Где он?
– Вот я согласен, – ответил в конце стола человек маленького роста, он встал, чтоб его видно было; Самгину издали он показался подростком, но от его ушей к подбородку опускались не густо прямые волосы бороды, на подбородке она была плотной и, в сумраке, казалась тоже синеватой.
– Вот я при барине говорю: согласен с ним, с Осипом, а не с тобой. А тебя считаю вредным за твое кумовство с жандармом и за навет твой на Мишу… Эх, старый бес!
Высунув из-за самовара голову, визгливо закричал рыжий Семен:
– Я тоже скажу тебе, червь подлая…
Заворчали еще два-три голоса, кто-то сурово сказал:
– Тебя, Григорий, мы старостой не выбирали, а ты – командуешь…
– Осип-то Ковалев – грамотнее тебя и хозяйственней.
Высокий, лысый старик согнулся над столом, схватил кружку пальцами обеих рук и, покачивая остробородой головой направо, налево, невнятно, сердито рычал, точно пес, у которого хотят отнять кость.
Ковалев встал, поднял руки жестом дирижера и звонко заговорил:
– Стойте, братцы! Достоверно говорю: я в начальство вам не лезу, этого мне не надо, у меня имеется другое направление… И давайте прекратим посторонний разговор. Возьмем дело в руки.
Он откачнулся от соседа – от Самгина – и, поклонясь ему, вежливо попросил:
– Ваше благородие, – содействуйте нам в получении денег с «Креста» и в освобождении отсюдова…
Все люди за столом сдвинулись теснее, некоторые встали, ожидающе глядя на его благородие. Клим Иванович Самгин уверенно и властно заявил, что завтра он сделает все, что возможно, а сейчас он хотел бы отдохнуть, он плохо спал ночь, и у него разбаливается голова.
– Здесь – угарно. И – душно.
– Нуте-ко, ребята, действуй! – предложил Осип Ковалев.
Через пяток минут Самгин лежал в углу, куда передвинули ларь для теста, на крышку ларя постлали полушубок, завернули в чистые полотенца какую-то мягкую рухлядь, образовалась подушка.
Клим Иванович был доволен тем, что очутился в стороне от этих людей, от их мелких забот и малограмотных споров.
«Жизнью большинства руководят надежды, которые возбуждаются обещаниями. Так всегда было, и трудно представить, что когда-то будет иначе», – думал он.
Лежать было жестко, крышка ларя поскрипывала, один из ее углов тихонько хлопал обо что-то.
«Вот как приходится жить», – думал он, жалея себя, обижаясь на кого-то и в то же время немножко гордясь тем, что испытывает неудобства, этой гордостью смягчалось ощущение неудачи начала его службы отечеству.
В пекарне колебался приглушенный шумок, часть плотников укладывалась спать на полу, Григорий Иванович влез на печь, в приямке подогревали самовар, несколько человек сидело за столом, слушая сверлящий голос.
– Единодушность надобна, а картошка единодушность тогда показывает, когда ее, картошку, в землю закопают. У нас деревня 63 двора, а богато живет только Евсей Петров Кожин, бездонно брюхо, мужик длинной руки, охватистого ума. Имеются еще трое, ну, они вроде подручных ему, как ундера – полковнику. Он, Евсей, весной знает, что осенью будет, как жизнь пойдет и какая чему цена. Попросишь его: дай на семена! Он – дает…
– Эти фокусы – известны.
– То-то вот. Дяде моему 87 лет, так он говорит: при крепостном праве, за барином, мужику легче жилось…
– Эдак многие старики говорят…
– Ну вот. Откуда же, Осип, единодушность явится?
«Разумный мужик», – одобрил Самгин безнадежную речь.
Одну свечку погасили, другая освещала медную голову рыжего плотника, каменные лица слушающих его и маленькое, в серебряной бородке, лицо Осипа, оно выглядывало из-за самовара, освещенное огоньком свечи более ярко, чем остальные, Осип жевал хлеб, прихлебывая чай, шевелился, все другие сидели неподвижно. Самгин, посмотрев на него несколько секунд, закрыл глаза, но ему помешала дремать, разбудила негромкая четкая речь Осипа.
Не спалось, хотя Самгин чувствовал себя утомленным. В пекарне стоял застарелый запах квашеного теста, овчины, кишечного газа. Кто-то бормотал во сне, захлебываясь словами, кто-то храпел, подвывая, присвистывая, точно передразнивал вой в трубе, а неспавшие плотники беседовали вполголоса, и Самгин ловил заплутавшиеся слова:
– Закон… Добыча… Леший – не зверь.
Звонкий голосок Осипа:
– Одному земля – нужна, а другому она – нужда…
– За ноги держит.
– Ну, да…
Кожу Самгина покалывало, и он подозревал, что это насекомые.
«Какое дело ему до этих плотников и евреев? Почему он должен тратить время и силы? Служение народу!
Большевик‹и?›!»
Голова действительно была наполнена шумом, на языке чувствовалась металлическая кисловатая пыль.
– Я – старик не глубокий, всего 51 год, а седой не от времени – от жизни.
«Разве твоя жизнь шла вне времени?» – мысленно возразил Самгин.
– Отец – кузнецом был, крутого характера человек, неуживчивый, и его по приговору общества выслали в Сибирь, был такой порядок: не ладит мужик с миром – в Сибирь мужика как вредного. Ну, в Сибири отец и пропал навсегда. Когда высылали его, я уже в годах был, земскую школу кончил. Взяла меня к себе тетка и сплавила в Арзамас, в монастырь, там у нее подруга была, монашка. Из монастыря я предусмотрительно убежал, прополз, ужом, в Нижний и там пригвоздился к плотнику Асафу Андреичу, – великой мудрости был старик и умелец в деле своем редкостный, хоша – заливной пьяница. Лет до семнадцати бил он меня так, что я даже предусмотрительно утопиться хотел, – вытащили, откачали. Побьет и утешает: «Это я не со зла, а для примера. Достоверно говорю тебе, Оська, кроме скорби, не имею средства для обучения твоего, а – должно быть средство, и ты сам ищи его». Был я глуп, как полагается, и глуп я был долго, работал, водку пил, с девками валандался, ни о чем не думал.
В пекарне становилось все тише, на печи кто-то уже храпел и выл, как бы вторя гулкому вою ветра в трубе. Семь человек за столом сдвинулись теснее, двое положили головы на стол, пузатый самовар возвышался над ними величественно и смешно. Вспыхивали красные огоньки папирос, освещая красивое лицо Алексея, медные щеки Семена, чей-то длинный, птичий нос.
– Думать я начал в Париже, нас туда 87 человек предусмотрительно отправили на Всемирную выставку, русский отдел строить. Четверо даже померло там, от разных болезней, а главное – от вина. Человек пять осталось на постоянное житье. Париж, братцы, город достоверно прелестный, он затемняет все наши, даже и Петербург. Прежде всего он – веселый город, и рабочие люди в нем – тоже веселые. Редчайший город, наверное, первый на земле по красоте и огромности. И вот там приходил к нам человек один, русский, по фамилии Жан, придет и расспрашивает, как Россия живет. Я в ту пору даже слово павильон не мог правильно сказать, все говорил: поливьен. Так вот этот самый Жан. Он тоже, как отец мой, выслан был из России по закону начальства. Великий был знаток жизни!
Клим Иванович Самгин усмехнулся.
– После я встречал людей таких и у нас, на Руси, узнать их – просто: они про себя совсем не говорят, а только о судьбе рабочего народа.
– Иные картошку больше хлеба уважают…
– У них такая думка, чтоб всемирный народ, крестьянство и рабочие, взяли всю власть в свои руки. Все люди: французы, немцы, финлянцы…
– Это выдумка детская…
– Погоди, Семен Павлыч.
– Ну, – чего там годить? Даже – досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество… Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я – служил. С японцами воевать ездил, – опоздал, на мое счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого нет земли-отечества, тогда – другое дело. Люди, милый человек, по земле ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь.
– Это – верно, – угрюмо сказал кто-то.
– Она и не твоя, не моя, а все-таки мы с тобой в ней – картошка…
«Какой умный», – снова и одобрительно подумал Самгин, засыпая, и последние слова, которые слышал он, – слова Осипа:
– Какое же это отечество, если это – каторга тебе?
Спал Клим Иванович крепко и долго, проснулся бодрым, разбудил его Осип:
– Пора на вокзал. Вот я снежку припас вам, – умойтесь. И чаек готов. Я тоже с вами еду, у меня там дельце есть.
– Отлично, – сказал Самгин, потирая плечи и бока, намятые жестким ложем.
До Риги ехали в разных вагонах, а в Риге Самгин сделал внушительный доклад Кормилицыну, настращал его возможностью и даже неизбежностью разных скандалов, несчастий, убедил немедленно отправить беженцев на Орел, сдал на руки ему Осипа и в тот же вечер выехал в Петроград, припоминая и взвешивая все, что дала ему эта поездка.
Из людей, которых он видел в эти дни, особенно выделялась монументальная фигура красавца Фроленкова. Приятно было вспоминать его ловкие, уверенные движения, на каждое из них человек этот тратил силы именно столько, сколько оно требовало. Многозначительно было пренебрежение, ‹с которым› Фроленков говорил о кузнецах, слушал дерзости Ловцова.
«Мужественный и умный человек. Во Франции он был бы в парламенте депутатом от своего города. Ловцов – деревенский хулиган. Хитрая деревня посылает его вперед, ставит на трудные места как человека, который ей не нужен, которого не жалко».
Память неуместно, противоречиво выдвинула сцену взлома дверей хлебного магазина, печника Кубасова; опасаясь, что рядом с печником встанут такие же фигуры, Клим Иванович «предусмотрительно» подумал:
«Едва ли в деревне есть люди, которых она жалеет… Может быть, она выдвигает людей вперед только для того, чтоб избавиться от них… Играет на их честолюбии. Сознательно и бессознательно играет». Утешительно вспомнились рассказы Чехова и Бунина о мужиках…
Но механическая работа перенасыщенной памяти продолжалась, выдвигая дворника Николая, аккуратного, хитренького Осипа, рыжего Семена, грузчиков на Сибирской пристани в Нижнем, десятки мимоходом отмеченных дерзких людей, вереницу их закончили бородатые, зубастые рожи солдат на перроне станции Новгород. И совершенно естественно было вспомнить мрачную книгу «Наше преступление». Все это расстраивало и даже озлобляло, а злиться Клим Самгин не любил.
«Жизнь обтекает меня, точно река – остров, обтекает, желая размыть», – грустно сказал он себе, и это было так неожиданно, как будто сказал не он, а шепнул кто-то извне. Люди, показанные памятью, стояли пред ним враждебно.
«Именно на таких людей рассчитывают Кутузов, Поярков, товарищ Яков… Брюсов назвал их – гуннами. Ленин – Аттила…»
Озлобление возрастало.
«Революция силами дикарей. Безумие, какого никогда не знало человечество. И пред лицом врага. Казацкая мечта. Разин, Пугачев – казаки, они шли против Москвы как государственной организации, которая стесняла их анархическое своеволие. Екатерина правильно догадалась уничтожить Запорожье», – быстро думал он и чувствовал, что эти мысли не могут утешить его.
Петроград встретил оттепелью, туманом, все на земле было окутано мокрой кисеей, она затрудняла дыхание, гасила мысли, вызывала ощущение бессилия. Дома ждала неприятность: Агафья, сложив, как всегда, руки на груди, заявила, что уходит работать в госпиталь сиделкой.
– Очень жаль, – с досадой пробормотал Самгин. Эта рябая женщина очень хорошо исполняла работу «одной прислуги», а деньги на стол тратила так скромно, что, должно быть, не воруя у него, довольствовалась только процентами с лавочников.
– Сколько там, в госпитале, платят? – спросил он. – Я могу заплатить вам столько же.
– Я – не из-за денег, – сказала Агафья усмехаясь, гладя ладонями плечи свои. – Ведь вы не за жалованье работаете на войну, – добавила она.
Захотелось сказать что-нибудь обидное в ее неглупое лицо, погасить улыбку зеленоватых глаз. Он вспомнил Анфимьевну, и вспыхнула острая мысль:
«В данной общественной структуре должны быть люди, лишенные права личной инициативы, права самостоятельного действия».
– Я вам присмотрела девицу из кулинарной школы, – сказала Агафья, не переставая улыбаться.
Она ушла, оставив хозяина смущенным остротою его мысли. Нужно было истолковать ее, притупить.
«К чему сводится социальная роль домашней прислуги? Конечно – к освобождению нервно-мозговой энергии интеллекта от необходимости держать жилище в чистоте: уничтожать в нем пыль, сор, грязь. По смыслу своему это весьма почетное сотрудничество энергии физической…»
«Нужно создать некий социальный катехизис, книгу, которая просто и ясно рассказала бы о необходимости различных связей и ролей в процессе культуры, о неизбежности жертв. Каждый человек чем-нибудь жертвует…»
Но тут он вспомнил слова отца о жертвоприношении Авраама и сердито закурил папиросу.
Возвратилась Агафья со своей заместительницей. Девица оказалась толстенькой, румянощекой, курносой, круглые глаза – неясны, точно покрыты какой-то голубоватой пылью; говоря, она часто облизывала пухлые губы кончиком языка, голосок у нее тихий, мягкий. Она понравилась Самгину.
На другой день, в небольшом собрании на квартире одного из членов Союза, Клим Иванович докладывал о своей поездке. В большой столовой со множеством фаянса на стенах Самгина слушало десятка два мужчин и дам, люди солидных объемов, только один из них, очень тощий, но с круглым, как глобус, брюшком стоял на длинных ногах, спрятав руки в карманах, покачивая черноволосой головою, сморщив бледное, пухлое лицо в широкой раме черной бороды. Он обращал на себя внимание еще и тем, что имел нечто общее с длинным, пузатым кувшином, который возвышался над его плечом.
За длинным столом, против Самгина, благодушно глядя на него, сидел Ногайцев, лаская пальцами свою бороду, рядом с ним положил на стол толстые локти и приподнял толстые плечи краснощекий человек с волосами дьякона и с нагловатым взглядом, – Самгину показалось, что он знает эти маленькие зрачки хорька и грязноватые белки в красных жилках.
Клим Иванович Самгин, деловито изобразив положение плотников, почувствовал, что это слишком ничтожный факт и следует углубить его значение.
– Справедливое их негодование уже пробовал разжечь какой-то юный пропагандист, его арестовали.
– Вероятно – прапорщик, – произнес сосед Ногайцева. – Все прапорщики – социалисты.
– Это – преувеличение! – решительно крикнула дама в очках. – Мой сын – прапорщик.
– Вы – кадетка, а дети интеллигентов – всегда левее отцов, и значит…
Длинный человек, похожий на кувшин, покачнулся и сказал глухим басом:
– Не будем прерывать докладчика…
Самгин начал рассказывать о беженцах-евреях и, полагаясь на свое не очень богатое воображение, об условиях их жизни в холодных дачах, с детями, стариками, без хлеба. Вспомнил старика с красными глазами, дряхлого старика, который молча пытался и не мог поднять бессильную руку свою. Он тотчас же заметил, что его перестают слушать, это принудило его повысить тон речи, но через минуту-две человек с волосами дьякона, гулко крякнув, заявил:
– Филосемитом вы не сделаете меня.
Какой-то лысенький, с бородкой, неряшливо рассеянной по серому лицу, держа себя за ухо, торопливо и обиженно кислым голосом заговорил:
– Да, пожалуйста, не надо! Зачем же дразнить? С фронта идут тревожные слухи о них, о евреях.
– Шпионы, – басом сказала толстая дама.
– Да, вот видите? Нам нужно отказаться от либерального шаблона…
– До войны – контрабандисты, а теперь – шпионы. Наша мягкотелость – вовсе еще не Христова любовь к людям, – тревожно, поспешно и как-то масляно говорил лысоватый. – Ведь когда было сказано «несть ни эллина, ни иудея», так этим говорилось: все должны быть христианами…
– Дело Бейлиса доказало, какова сплоченность этих людей…
– А – дело Дрейфуса?
Самгина ошеломил этот неожиданный и разноголосый, но единодушный взрыв злости, и, кроме того, ‹он› понимал, что, не успев начать сражения, он уже проиграл его. Он стоял, глядя, как люди все более возбуждают друг друга, пальцы его играли карандашом, скрывая дрожь. Уже начинали кричать друг на друга, а курносый человек с глазами хорька так оглушительно шлепнул ладонью по столу, что в буфете зазвенело стекло бокалов.
Чей-то молодой голос резко крикнул:
– Вы сами изуродовали их чертой оседлости.
– В Риме было гетто…
Люди продолжали спор, выбрасывая друг пред другом слова, точно козырей в игре.
– Азеф!
– Распутин!
– Гейне!
– Дизраели!
– Позор погромов…
– Погромы были и в Германии.
– Предлагаю прекратить эту… сумятицу, – звучно и властно заговорил человек, похожий на кувшин. Он покачнулся к столу, но тотчас же, вынув руки из карманов брюк, спрятал их за спину, выпрямился. – Мы собрались не для того, чтоб просмотреть наше отношение к еврейскому вопросу. Не время решать этот… вопрос, пред нами стоит другой, более значительный и трагический, это – наш вопрос, вопрос многострадальной родины нашей. Думая о нем, решая его, мы должны быть объективными… Конечно, среди евреев шпионы так же возможны, как среди русских. Допустим, что в процентном отношении к единокровной массе евреев-шпионов больше, чем русских, это можно объяснить географически – евреи живут на границе. Но я напомню саркастическую шутку Бодуэна де Куртене: когда русский украдет, говорят: «Украл вор», а когда украдет еврей, говорят: «Украл еврей».
Самгин услыхал чей-то шепот:
– Слышите? Сказалась примесь жидовской крови.
– У него? Может ли быть? Князь…
– Титул не гарантирует от заразы. Мать великого князя Александра Михайловича жила с евреем…
Где-то близко дребезжал звонок, мягко хлопала дверь, в столовую осторожно входили.
Спокойно и уверенно звучал голос длинного человека, все более напоминая жужжание шмеля.
– И надобно помнить, что у нас, в армии, вероятно, не один десяток тысяч евреев. Если неосторожные, бестактные слухи проникнут в печать, они могут вызвать в армии очень вредный резонанс.
– Ловко завернул…
– Либерал! Их тактика – пугать.
– Не следует забывать и о том, что, если пять депутатов-социалистов осуждены на каторжные работы, так это еще не значит, что зло вырвано с корнем. Учреждение, которое призвано к борьбе с внутренним врагом, хотя и позволило случаями Азефа и Богрова несколько скомпрометировать технические приемы своей работы, но все же достаточно осведомлено о движении и намерениях враждебных сил, а силы эти возбуждают протесты и забастовки рабочих, пропагандируют анархическую идею пораженчества. Я считаю весьма ценным сообщение докладчика о том, что среди беженцев тоже обнаружена пропаганда…
Клим Иванович Самгин почувствовал себя несколько смущенным.
«Об этом я мог бы умолчать. Но ведь я не назвал пропагандиста».
И тотчас же спросил себя:
«А – почему следовало молчать?»
Искать ответа не было времени. За спиною Самгина, в углу комнаты, шептали:
– Ой, как пугает…
– Да-а… Однако все-таки, знаете…
Оратор медленно вытащил руки свои из-за спины и скрестил их на груди, продолжая жужжащим голосом:
– Что же нам делать? Некоторые из присутствующих здесь уже знакомы с идеей, которую я прокламирую. Она очень проста. Союзы городов и земств должны строго объединиться как организация, на которую властью исторического момента возлагается обязанность замещать Государственную думу в течение сроков ее паралича. Этот единый союз прогрессивно настроенных людей имел бы пред Думой преимущество широты и, так сказать, всеобъемлемости. Он вовлекает в свои пределы все ценное, здравомыслящее, что осталось за дверями Думы. Одним словом – широко демократическое объединение, куда входят мелкие служащие, грамотные рабочие и так далее. Создав такую организацию, мы отнимаем почву у «ослов слева», как выразился Милюков, и получим широкую возможность произвести во всей стране отбор лучших людей.
– Значит – левых? – спросил толстый с глазами хорька. Оратор, не взглянув на него и не изменяя тона, спросил:
– Разве вы себя и товарищей по вашей партии включаете в число худших?
Он замолчал, но, когда человека два-три попробовали аплодировать, он поднял руку запрещающим жестом.
– Еще несколько слов. Очень хорошо известно, что евреи – искусные пропагандаторы. Поэтому расселение евреев черты оседлости должно иметь характер изоляции, то есть их нужно отправлять в местности с населением крестьянским и не густым.
– А что они будут делать там? – сердито спросил молодой голос.
– Они – найдут дело, – сказал курносый.
– Это – легенда, что евреи с голода умирают…
Самгину очень понравилась идея длинного оратора и его манера говорить. В шмелином, озабоченном жужжании его чувствовалась твердая вера человека в то, что он исполняет трудную обязанность проповедника единой несокрушимой истины и что каждое его слово – ценнейший подарок людям. Клим Иванович даже пожалел, что внешность оратора не совпадает с его верой, ему бы огненно-рыжие волосы, аскетическое, бескровное лицо, горящие глаза, широкие жесты. Маслянистый, лысый старичок объявил перерыв, люди встали из-за стола и немедленно столкнулись в небольшие группочки. Самгин отметил, что количество их возросло почти вдвое. К нему подошел краснощекий толстяк.
– Не узнаете? Стратонов. Вы, батенька, тоже постарели. А я вот хвораю – диабет у меня.
Название болезни он произнес со вкусом, с важностью и облизал языком оттопыренные синеватые губы. Курносым он казался потому, что у него вспухли, туго надулись щеки и нос утонул среди них.
– Приятно было слышать, что и вы отказались от иллюзий пятого года, – говорил он, щупая лицо Самгина пристальным взглядом наглых, но уже мутноватых глаз. – Трезвеем. Спасибо немцам – бьют. Учат. О классовой революции мечтали, а про врага-соседа и забыли, а он вот напомнил.
Подошла дама в золотых очках, взяла его под руку и молча повела куда-то.
– Ну, куда ты, куда? – бормотал он, тяжело шагая.
Следующая неприятная встреча – Тагильский. Досадно было видеть его в такой же форме военного чиновника, с золотыми погонами на плечах.
– А я читал в газетах, что вы…
– В каких газетах? – спросил Тагильский.
– Не помню.
– В петербургской было это напечатано только в одной. Поторопилась газета умертвить меня.
– Зачем это вы?
– По пьяному делу. Воюем, а? – спросил он, взмахнув стриженой, ежовой головой. – Кошмар! В 12-м году Ванновский говорил, что армия находится в положении бедственном: обмундирование плохое, и его недостаточно, ружья устарели, пушек – мало, пулеметов – нет, кормят солдат подрядчики, и – скверно, денег на улучшение продовольствия – не имеется, кредиты – запаздывают, полки – в долгах. И при всем этом – втюрились в драку ради защиты Франции от второго разгрома немцами.
Говоря довольно громко, Тагильский тыкал пальцем в ремень пояса Клима Ивановича и, заставляя его отступать, прижал к стене, где, шепотом и оба улыбаясь, беседовали масляный старичок с Ногайцевым.
Он сильно изменился в сравнении с тем, каким Самгин встретил его здесь в Петрограде: лицо у него как бы обтаяло, высохло, покрылось серой паутиной мелких морщин. Можно было думать, что у него повреждена шея, – голову он держал наклоня и повернув к левому плечу, точно прислушивался к чему-то, как встревоженная птица. Но острый блеск глаз и задорный, резкий голос напомнил Самгину Тагильского товарищем прокурора, которому поручено какое-то особенное расследование темного дела по убийству Марины Зотовой.
«Пытался он втиснуть меня в это дело и утопить в нем или – спасал?» – подумал Клим Иванович, слушая бесцеремонную речь.
– Помните Струве «Эрос в политике»? – спросил Тагильский и, сверкнув зубами, широким жестом показал на публику. – Эротоманы, а?
– Язычок у вас, Антон Никифорович, несправедливый, – вздыхая, сказал Ногайцев.
– Годится для сотрудничества в «Новом времени»? – спросил Тагильский, – маслянистый старичок, дважды качнув головой вверх и вниз, смерив Тагильского узенькими глазками, кротко сказал:
– В нашем органе социалисты не сотрудничают.
– Почему? Социализм – не страшен после того, как дал деньги на войну. Он особенно не страшен у нас, где Плеханов пошел в историю под ручку с Милюковым.
Старичок не спеша отклеился от стены и молча пошел прочь.
– Меньшиков, – назвал его Тагильский, усмехаясь. – Один из крупнейших в лагере мошенников пера и разбойников печати, как знаете, разумеется. В словаре Брокгауза о нем сказано, что, будучи нравственно чутким человеком, он одержим искренним стремлением познать истину.
Ногайцев, играя пальцами в бороде, благосклонно улыбаясь, сказал негромко:
– Лицемерие в нем заметно, фарисей!
– Толстовец, – добавил Тагильский.
Ногайцев фыркнул в бороду и удалился, позволив Самгину отметить, что сапоги носит он бархатные, на мягкой подошве.
– Недавно в таком же вот собрании встретил Струве, – снова обратился Тагильский к Самгину. – Этот, сообразно своей натуре, продолжает быть слепым, как сыч днем. Осведомился у меня: как мыслю? Я сказал: «Если б можно было выкупать идеи, как лошадей, которые гуляли в – барском овсе, я бы дал вам по пятачку за те мои идеи, которыми воспользовался сборник “Вехи”».
Давно уже заметив, что солидные люди посматривают на Тагильского хмуро, Клим Иванович Самгин сообразил, что ему тоже следует отойти прочь от этого человека. Он шагнул вперед, но Тагильский подхватил его под руку:
– Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, – показал он широким жестом на пестрое украшение стен, – люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в истории; войну они понимают как основной смысл истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь.
Он возбуждал в Самгине не новые подозрения.
«Ведет себя нагло и, кажется, хочет вызвать скандал, потому что обозлен неудачами. А может быть, это его способ реабилитировать себя в глазах общества».
Но, рядом с этой догадкой и не устраняя ‹ее›, ожила другая:
«Разведчик. Соглядатай. Делает карьеру радикала, для того чтоб играть роль Азефа. Но как бы то ни было, его насмешка над красивой жизнью – это насмешка хама, о котором писал Мережковский, это отрицание культуры сыном трактирщика и – содержателя публичного дома».
– Ага, явился наш мудрец, бесстрашный мудрец, послушаем неизреченное, – не понижая голоса, проговорил Тагильский.
Мудрецом назвал он маленького человечка с лицом в черной бородке, он сидел на стуле и, подскакивая, размахивая руками, ощупывая себя, торопливо и звонко выбрасывал слова:
– Но вдруг окажется, что он – тот самый Иванушка-дурачок, Иван-царевич, которого издревле ласкала мечта народа о справедливом царе, – святая мечта?
Его лицо, слепленное из мелких черточек и густо покрытое черным волосом, его быстро бегающие глаза и судорожные движения тела придавали ему сходство с обезьяной «мартышкой», а говорил он так, как будто одновременно веровал, сомневался, испытывал страх, обжигающий его.
– «Глас народа – глас божий»? Нет, нет! Народ говорит только о вещественном, о материальном, но – таинственная мысль народа, мечта его о царствии божием – да! Это святые мысль и мечта. Святость требует притворства – да, да! Святость требует маски. Разве мы не знаем святых, которые притворялись юродивыми Христа ради, блаженными, дурачками? Они делали это для того, чтоб мы не отвергли их, не осмеяли святость их пошлым смехом нашим…
Его молча слушали человек десять, слушали, искоса поглядывая друг на друга, ожидая, кто первый решится возразить, а он непрерывно говорил, подскакивая, дергаясь, умоляюще складывая ладони, разводя руки, обнимая воздух, черпая его маленькими горстями, и казалось, что черненькие его глазки прячутся в бороду, перекатываясь до ушей, опускаясь к ноздрям.
«В нем есть нечто от Босха, от гротеска», – нашел Самгин, внимательно слушая тревожный звон слов.
– И, может быть, все позорное, что мы слышим об этом сибирском мужичке, только юродство, только для того, чтоб мы преждевременно не разгадали его, не вовлекли его в наши жалкие споры, в наши партии, кружки, не утопили в омуте нашего безбожия… Господа, – творится легенда…
Хорошо поет, собака,
Убедительно поет! –
сказал Тагильский, и в ту же секунду раздался жужжащий голос человека с брюшком на длинных ногах:
– Менее всего, дорогой и уважаемый, менее всего в наши дни уместна мистика сказок, как бы красивы ни были сказки. Разрешите напомнить вам, что с января Государственная дума решительно начала критику действий правительства, – действий, совершенно недопустимых в трагические дни нашей борьбы с врагом, сила коего грозит нашему национальному бытию, да, именно так!
Угрожает нам порабощением. Вы, конечно, знаете о росте злоупотреблений провинциальной администрации, – злоупотреблений, вызвавших сенатские ревизии, о немецком погроме в Москве, о поведении Горемыкина, закрытии Вольно-экономического общества и других этого типа мероприятиях, которые еще более усиливают тягостное впечатление наших неудач на фронтах.
Говорил он все более сердито, и теперь голос его стал похож на холодное свистящее шипение водяной струи, когда она, под сильным давлением, вырывается из брандспойта.
– Вы знаете также, что нам, не без труда, удалось соединить шесть фракций Думы в единый прогрессивный блок и что назревает необходимость слияния Земского и Городского союзов в одну организацию. Деревня и город, помещик и фабрикант имеют пред собой одного и того же врага. Как патриоты, мы вправе надеяться, что все подлинно прогрессивные силы страны поймут значение этого блока. Мы не только вправе надеяться, но считаем себя вправе требовать. Поэтому я с глубоким огорчением выслушал вашу литературно остроумную, но политически, безусловно, вредную попытку как-то оправдать Распутина именно в то время, когда его гнусное, разрушающее влияние возрастает.
– Я те задам! – проворчал Тагильский, облизнул губы, сунул руки в карманы и осторожно, точно кот, охотясь за птицей, мелкими шагами пошел на оратора, а Самгин «предусмотрительно» направился к прихожей, чтоб, послушав Тагильского, в любой момент незаметно уйти. Но Тагильский не успел сказать ни слова, ибо толстая дама возгласила:
– Пожалуйте к столу, господа! Закусите чем бог послал…
Не только Тагильский ждал этого момента – публика очень единодушно двинулась в столовую. Самгин ушел домой, думая о прогрессивном блоке, пытаясь представить себе место в нем, думая о Тагильском и обо всем, что слышал в этот вечер. Все это нужно было примирить, уложить плотно одно к другому, извлечь крупицы полезного, забыть о том, что бесполезно.