– Ах, вот что! Ваша фамилия?
– Спивак, Аркадий, – сказал мальчик и, нахмурясь, сам спросил: – А – зачем вам нужно знать, кто я? И какое у вас право спрашивать? Вы – земгусар?
– Земгусар, – механически повторил Самгин. – Ваша мать – Елизавета Львовна?
– Да.
– Она – здесь?
– Она умерла. Вы знали ее? – мягко спросил Спивак.
– Да, знал, – сказал Самгин и, шагнув еще ближе к нему, проговорил полушепотом:
– Я слышал, что́ вы поете. Вы очень рискуете…
– Разве? – шутливо и громко спросил Спивак, настраивая балалайку. Самгин заметил, что солдаты смотрят на него недружелюбно, как на человека, который мешает. И особенно пристально смотрели двое: коренастый, толстогубый, большеглазый солдат с подстриженными усами рыжего цвета, а рядом с ним прищурился и закусил губу человек в синей блузе с лицом еврейского типа. Коснувшись пальцем фуражки, Самгин пошел прочь, его проводил возглас:
– Гусар без шашки, одни бляшки.
Потом дважды негромко свистнули.
«Ему не больше шестнадцати лет. Глаза матери. Красивый мальчик», – соображал Самгин, пытаясь погасить чувство, острое, точно ожог.
«Что меня смутило? – размышлял он. – Почему я не сказал мальчишке того, что должен был сказать? Он, конечно, научен и подослан пораженцами, большевиками. Возможно, что им руководит и чувство личное – месть за его мать. Проводится в жизнь лозунг Циммервальда: превратить войну с внешним врагом в гражданскую войну, внутри страны. Это значит: предать страну, разрушить ее… Конечно так. Мальчишка, полуребенок – ничтожество. Но дело не в человеке, а в слове. Что должен делать я и что могу делать?»
Ответа на этот вопрос он не стал искать, сознавая, что ответ потребовал бы от него действия, для которого он не имеет силы. Ускорив шаг, он повернул за угол.
«Но – до чего бессмысленна жизнь!» – мысленно воскликнул он. Это возмущенное восклицание успокоило его, он снова вспомнил, представил себе Аркадия среди солдат, веселую улыбку на смуглом лице и вдруг вспомнил:
«А этот, с веснушками, в синей блузе, это… московский – как его звали? Ученик медника? Да, это – он. Конечно. Неужели я должен снова встретить всех, кого знал когда-то? И – что значат вот эти встречи? Значат ли они, что эти люди так же редки, точно крупные звезды, или – многочисленны, как мелкие?»
Он полюбовался сочетанием десятка слов, в которые он включил мысль и образ. Ему преградила дорогу небольшая группа людей, она занимала всю панель, так же как другие прохожие, Самгин, обходя толпу, перешел на мостовую и остановился, слушая:
– Отступали из Галиции, и все время по дороге хлеб горел: мука, крупа, склады провианта горели, деревни – все горело! На полях хлеба вытоптали мы неисчислимо! Господи же боже наш! Какая причина разрушению жизни?
Самгин привстал на пальцах ног, вытянулся и через головы людей увидал: прислонясь к стене, стоит высокий солдат с забинтованной головой, с костылем под мышкой, рядом с ним – толстая сестра милосердия в темных очках на большом белом лице, она молчит, вытирая губы углом косынки.
– Господа мои, хорошие, – взывает солдат, дергая ворот шинели, обнажая острый кадык. – Надобно искать причину этого разрушительного дела, надо понять: какая причина ему? И что это значит: война?
Самгин поспешно двинулся дальше, думая: что, если люди, так или иначе пострадавшие от войны, увидят причину ее там, куда указывают большевики?
«В XX столетии пугачевщина едва ли возможна, даже в нашей, крестьянской стране. Но всегда нужно ожидать худшего и торопиться с делом объединения всех передовых сил страны. Россия нуждается не в революции, а в реформах. Революцию нельзя понять иначе как болезнь, как воспаление общественного организма… Англия, родина представительного правления и социального компромисса, выросла без революции, завоевала полмира. Не новые мысли, но их плохо помнят. Роль английского либерализма в истории Европы за последние два столетия. Надобно сделать доклад на эту тему».
Здесь Клим Иванович Самгин предостерег себя:
«Я размышляю, как рядовой член партии конституционалистов-демократов».
Он знал, что его личный, житейский опыт формируется чужими словами, когда он был моложе, это обижало, тревожило его, но постепенно он привык не обращать внимания на это насилие слов, которые – казалось ему – опошляют подлинные его мысли, мешают им явиться в отличных формах, в оригинальной силе, своеобразном блеске. Он незаметно убедил себя, что, когда обстоятельства потребуют, он легко сбросит чужие словесные одежды со всего, что пережито, передумано им. Но вот наступили дни, когда он чувствовал, что пора уже освободить себя от груза, под которым таилось его настоящее, неповторимое.
«Я прожил полстолетия не для того, чтоб признать спасительность английского либерализма», – подумал он с угрюмой иронией. Шагал он быстро, ему казалось, что на ходу свободней являются мысли и легче остаются где-то позади. Улицы наполняла ворчливая тревога, пред лавками съестных припасов толпились, раздраженно покрикивая, сердитые, растрепанные женщины, на углах небольшие группы мужчин, стоя плотно друг к другу, бормотали о чем-то, извозчик, сидя на козлах пролетки и сморщив волосатое лицо, читал газету, поглядывая в мутное небо, и всюду мелькали солдаты… Они шагали на ученье, поблескивая штыками, шли на вокзалы, сопровождаемые медным ревом оркестров, вереницы раненых тянулись куда-то в сопровождении сестер милосердия.
«Если я хочу быть искренним с самим собою – я должен признать себя плохим демократом, – соображал Самгин. – Демос – чернь, власть ее греки называли охлократией. Служить народу – значит руководить народом. Не иначе. Индивидуалист, я должен признать законным и естественным только иерархический, аристократический строй общества».
Было найдено кое-что свое, и, стоя у окружного суда, Клим Иванович Самгин посмотрел, нахмурясь, вдоль Литейного проспекта и за Неву, где нерешительно, негусто дымили трубы фабрик. В комнате присяжных поверенных кипел разноголосый спор, человек пять адвокатов, прижав в угол широколицего, бородатого, кричали в лицо ему:
– Договаривайте до конца!
– Да, да!
– Не-ет, это мысль опасная!
Из-под густых бровей, из широкой светло-русой бороды смущенно и ласково улыбались большие голубые глаза, высоким голосом, почти сопрано, бородач виновато говорил:
– Я ведь – в форме вопроса, я не утверждаю. Мне кажется, что со врагом организованным, как армия, бороться удобнее, чем, например, с партизанскими отрядами эсеров.
Солиднейший адвокат Вишняков, юрисконсульт одного из крупнейших банков, решительно, баритоном, заявил:
– Немцы навсегда скомпрометировали интернациональное начало учения Маркса, показав, что социал-демократы вполне могут быть хорошими патриотами…
– Однако – Циммервальд…
– Судорога…
За столом среди комнаты сидел рыхлый, расплывшийся старик в дымчатых очках и, почесывая под мышкой у себя, как бы вытаскивая медленные слова из бокового кармана, говорил, всхрапывая:
– Карено, герой трилогии Гамсуна, анархист, ницшеанец, последователь идей Ибсена, очень легко отказался от всего этого ради места в стортинге. И, знаете, тут не столько идеи, как примеры… Франция, батенька, Франция, где властвуют правоведы, юристы…
– И умеют одевать идеи, как женщин, – добавил его собеседник, носатый брюнет, причесанный под Гоголя; перестав шелестеть бумагами, он прижал их ладонью и, не слушая собеседника, заговорил гневно, громко:
– Нет, вы подумайте: XIX век мы начали Карамзиным, Пушкиным, Сперанским, а в XX у нас – Гапон, Азеф, Распутин… Выродок из евреев разрушил сильнейшую и, так сказать, национальную политическую партию страны, выродок из мужиков, дурак деревенских сказок, разрушает трон…
– Ну – едва ли дурак…
Самгин, еще раз просматривая документы, приготовленные для судоговорения, прислушивался к нестройному говору, ловил фразы, которые казались ему наиболее ловко сделанными. Он все еще не утратил способности завидовать мастерам красивого слова и упрекнул себя: как это он не догадался поставить в ряд Гапона, Азефа, Распутина? Первые двое представляют возможность очень широких толкований…
Рыхлый старик сорвал очки с носа, размахивал ими в воздухе и, надуваясь, всхрапывая, выкрикивал:
– Нет, извините. Если Плеханов высмеивает пораженцев и Каутский и Вандервельде – тоже, так я говорю: пораженцев – брить! Да-с. Брить половину головы, как брили осужденным на каторгу! Чтоб я видел… чтоб все видели – пораженец, сиречь – враг! Да, да!
Кто-то засмеялся, тогда старик закричал еще более истерично:
– Нет, извините, это не смешно, это – прием обороны общества против внутреннего врага…
– Казимир Богданович – прав: люди эти должны быть отмечены какой-то каиновой печатью.
– Большевиков – депутатов Думы осудили в каторгу… но кого это удовлетворило?
– Только нарушен принцип неприкосновенности депутатов.
– Вчера – они, завтра – мы.
– Вспомните Выборг.
– Им нужно поражение России для того, чтоб повторить безумие парижан 871 года.
– Ну да, конечно! Они этого не скрывают…
– Нам – необходимо поражение самодержавия…
– Не – нам, а всему народу русскому!
– Интернационализм – учение людей, у которых атрофировано чувство родины, отечества…
Количество людей во фраках возрастало, уже десятка полтора кричало, окружая стол, – старик, раскинув руки над столом, двигал ими в воздухе, точно плавая, и кричал, подняв вверх багровое лицо:
– Я не купец, не дворянин, я вне сословий. Я делаю тяжелую работу, защищая права личности в государстве, которое все еще не понимает культурного значения широты этих прав.
– Социальная революция – утопия авантюристов.
– Русских, русских…
– И – евреев. Маркс – еврей.
– Ленин – русский. Европейские социалисты о социальной революции не мечтают.
Не впервые Самгин слышал, что в голосах людей звучит чувство страха пред революцией, и еще вчера он мог бы сказать, что совершенно свободен от этого страха. Скептическое и даже враждебное отношение к человеческим массам у него сложилось давно. Разговоры и книги о несчастном, забитом, страдающем народе надоели ему еще в юности. Он не однажды убеждался в бесплодности демонстраций и вообще массовых действий. Невольное участие в событиях 905 года привило ему скептическое отношение к силе масс. Московское восстание он давно оценил как любительский спектакль. Подчиняясь требованию эпохи, он, конечно, посмотрел в книги Маркса, читал Плеханова, Ленина. Он неохотно и ‹не› очень много затратил времени на этот труд, но затраченного оказалось вполне достаточно для того, чтоб решительно не согласиться с философией истории, по-новому изображающей процесс развития мировой культуры. Нет, историю двигают, конечно, не классы, не слепые скопища людей, а – единицы, герои, и англичанин Карлейль ближе к истине, чем немецкий еврей Маркс. Марксизм не только ограничивал, он почти уничтожал значение личности в истории. Это умонастроение слежалось у Клима Ивановича Самгина довольно плотно, прочно, и он свел задачу жизни своей к воспитанию в себе качеств вождя, героя, человека, не зависимого от насилий действительности.
Но вот уже более года он чувствовал смутную тревогу, причины которой не решался определить. А сегодня, в тревожном шуме речей коллег своих, он вдруг поймал себя на том, что, слушая отчаянные крики фрачников, он ведет счет новым личностям, которые неприемлемы для него, враждебны ему. Аркадий Спивак, товарищ Яков, Харламов – да, очевидно, и Харламов. Должно быть, и Тагильский тоже защитник угнетенного народа – такая изломанная фигура вроде Лютова. Макаров, бандит Иноков, Поярков, Тося. И еще многие. И – наконец, Кутузов, старый знакомый. Кутузов – тяжелый, подавляющий человек. Все это люди, которые верят в необходимость социальной революции, проповедуют ее на фабриках, вызывают политические стачки, проповедуют в армии, мечтают о гражданской войне.
«Историю делают герои… Безумство смелых… Харламов…»
К нему подошел в облаке крепких духов его противник по судебному процессу Нифонт Ермолов, красавец, богач, холеный, точно женщина, розовощекий, с томным взглядом карих глаз, с ласковой улыбочкой под закрученными усами и над остренькой седой эспаньолкой.
– Дорогой мой Клим Иванович, не можете ли вы сделать мне великое одолжение отложить дело, а? Сейчас я проведу одно маленькое, а затем у меня ответственнейшее заседание в консультации, – очень прошу вас!
Он протянул руку с розовыми полированными ногтями.
Самгин с удовольствием согласился, не чувствуя никакого желания защищать права своих клиентов. Он сунул в портфель свои бумаги и пошел домой. За время, которое он провел в суде, погода изменилась: с моря влетал сырой ветер, предвестник осени, гнал над крышами домов грязноватые облака, как бы стараясь затискать их в коридор Литейного проспекта, ветер толкал людей в груди, в лица, в спины, но люди, не обращая внимания на его хлопоты, быстро шли встречу друг другу, исчезали в дворах и воротах домов. Самгин обогнал десятка три арестантов, окруженных тюремным конвоем с обнаженными саблями, один из арестантов, маленький, шел на костылях, точно на ходулях. Он казался горбатым, ветер шелестел, посвистывал, как бы натачивая синеватые клинки сабель и нашептывая:
– Смирно-о!
Потом на проспект выдвинулась похоронная процессия, хоронили героя, медные трубы выпевали мелодию похоронного марша, медленно шагали черные лошади и солдаты, зеленоватые, точно болотные лягушки, размахивал кистями и бахромой катафалк, держась за него рукою, деревянно шагала высокая женщина, вся в черной кисее, кисея летала над нею, вокруг ее, ветер как будто разрывал женщину на куски или хотел подбросить ее к облакам. Люди поспешно, озабоченно идут к целям своего дня, не обращая внимания на похороны героя, на арестантов, друг на друга. Идет вереница раненых, во главе их большая, толстая сестра милосердия в золотых очках. Самгин уже когда-то видел ее.
«Харламов, – думал Клим Иванович Самгин, и в памяти его звучали шутливые, иронические слова, которыми Харламов объяснял Елене намерения большевиков: “Все, что может гореть, – горит только тогда, когда нагрето до определенной температуры и лишь при условии достаточного притока кислорода. Исключив эти два условия, мы получим гниение, а не горение. Гниение – это, по Марксу, процесс, который рабочий класс должен превратить в горение, во всемирный пожар. В наши дни рабочие и крестьяне достаточно нагреты, роль кислорода отлично исполняют большевики, и поэтому рабочий народ должен вспыхнуть”. – Он – не один таков, Харламов. Шутники, иронисты его типа, родственны большевикам. Он, вероятно, интеллигент в первом поколении, как Тагильский. Как Дронов. Люди без традиций, ничем, кроме школы, не связанные с историей своего отечества. Случайные люди».
Он даже вспомнил министра Делянова, который не хотел допускать в гимназии «кухаркиных детей», но тут его несколько смутил слишком крутой поворот мысли, и, открывая дверь в квартиру свою, он попытался оправдаться:
«Я ведь встревожен не тем, что меня обгоняют нигилисты XX столетия…»
Но мысль самосильно скользила по как бы наклонной плоскости:
«Рим погубили варвары, воспитанные римлянами».
Затем в десятый раз припомнились стихи Брюсова о «грядущих гуннах» и чьи-то слова по поводу осуждения на каторгу депутатов-социалистов:
«Пятерых – осудили в каторгу, пятьсот поймут этот приговор как вызов им…»
Сидя за столом, поддерживая голову ладонью, Самгин смотрел, как по зеленому сукну стелются голубые струйки дыма папиросы, если дохнуть на них – они исчезают. Его думы ползли одна за другой так же, как этот легкий дымок, и так же быстро исчезали, когда над ними являлись мысли другого порядка.
«Необходимо веретено, которое спрягало бы мысли в одну крепкую, ровную нить… Паук ткет свою паутинку, имея точно определенную цель».
Эти неприятные мысли прятали в себе некий обидный упрек, как бы подсказывая, что жизнь – бессмысленна, и Самгин быстро гасил их, как огонек спички, возвращаясь к думам о случайных людях.
«Гапон, Азеф, Распутин. Какой-то монах Илиодор. Кандидатом в министры внутренних дел называют Протопопова».
Он припомнил всё, что говорилось о Протопопове: человек политически неопределенный и даже не очень грамотный, но ловкий, гибкий, бойкий, в его бойкости замечают что-то нездоровое. Провинциал, из мелких симбирских дворян, владелец суконной фабрики, наследовал ее после смерти жандармского генерала Сильверстова, убитого в Париже поляком-революционером Подлевским. В общем – человек мутный, ничтожный.
«Очевидно, страна израсходовала все свои здоровые силы… Партия Милюкова – это все, что оказалось накопленным в XIX веке и что пытается организовать буржуазию… Вступить в эту партию? Ограничить себя ее программой, подчиниться руководству дельцов, потерять в их среде свое лицо…»
О том, чтоб вступить в партию, он подумал впервые, неожиданно для себя, и это еще более усилило его тревожное настроение.
«Партии разрушаются, как все вокруг», – решил он, ожесточенно тыкая окурком папиросы в пепельницу.
За последнее время, устраивая смотр мыслям своим, он все чаще встречал среди них такие отрезвляющие, каковы были мысли о веретене, о паутине, тогда он чувствовал, что высота, на которую возвел себя, – шаткая высота и что для того, чтоб удержаться на этой позиции, нужно укрепить ее какими-то действиями. Нужно предъявить людям неоспоримые доказательства своей силы и права своего на их внимание. Но каждый раз, присутствуя на собраниях, он чувствовал, что раздраженные речи, сердитые споры людей изобличают почти в каждом из них такое же кипение тревоги, такой же страшок пред завтрашним днем, такие же намерения развернуть свои силы и отсутствие уверенности в них. Он видел вокруг себя людей, в большинстве беспартийных, видел, что эти люди так же, как он, гордились своей независимостью, подчеркивали свою непричастность политике и широко пользовались правом критиковать ее. Количество таких людей возрастало. Иногда ему казалось, что [таких же, каков он, Самгин] излишне много, но он легко убеждался, что является наиболее законченным и заметным среди них. Особенно характерно было недавнее собрание в квартире Леонида Андреева, куда его затащил Иван Дронов.
Иван Дронов – всегда немножко выпивший и всегда готовый выпить еще, одетый богато, но неряшливо, растрепанный, пестрый галстук сдвинут влево, рыжие волосы торчат, скуластое лицо содрогается. Настроение его колебалось неестественно резко, за последний год он стал еще более непоседлив, суетлив, но иногда являлся совершенно подавленным, унылым, опустошенным. Клим Иванович привык смотреть на него как на осведомителя, на измерителя тона событий, на аппарат, который отмечает температуру текущей действительности, и видел, что Иван теряет эту способность, занятый судорожными попытками перепрыгнуть куда-то через препятствие, невидимое и непонятное для Самгина, и вообще был поглощен исключительно самим собою. В таком настроении он был тем более неприятен, что смотрел исподлобья, как бы укоряя в чем-то.
– С похмелья? – спрашивал Самгин.
– Н-нет, так… Устал.
Но иногда он являлся в состоянии как бы веселого ужаса, – если такой ужас возможен. Многоречивый, посмеиваясь и как-то юмористически ощипывая, одергивая себя, щелкая ногтями по пуговицам жилета, он высыпал новости, точно из мешка.
– Нет, Клим Иванович, ты подумай! – сладостно воет он, вертясь в комнате. – Когда это было, чтоб премьер-министр, у нас, затевал публичную говорильню, под руководством Гакебуша, с участием Леонида Андреева, Короленко, Горького? Гакебушу – сто тысяч, Андрееву – шестьдесят, кроме построчной, Короленке, Горькому – по рублю за строчку. Это тебе – не Европа! Это – мировой аттракцион и – масса смеха!
Затем он рассказал странную историю: у Леонида Андреева несколько дней прятался какой-то нелегальный большевик, он поссорился с хозяином, и Андреев стрелял в него из револьвера, тотчас же и без связи с предыдущим сообщил, что офицера-гвардейца избили в модном кабаке Распутина и что ходят слухи о заговоре придворной знати, – она решила снять царя Николая с престола и посадить на его место – Михаила.
– Меня бы посадили! – весело сказал он и, пародируя Шаляпина, пропел фальшиво:
Я б им царство-то управил!
Я б казны им поубавил!
Пожил бы я всласть,
Ведь на то и власть!..
– Чему ты рад? – спросил Самгин.
– Да я… не знаю! – сказал Дронов, втискивая себя в кресло, и заговорил несколько спокойней, вдумчивее: – Может – я не радуюсь, а боюсь. Знаешь, человек я пьяный и вообще ни к черту не годный, и все-таки – не глуп. Это, брат, очень обидно – не дурак, а никуда не годен. Да. Так вот, знаешь, вижу я всяких людей, одни делают политику, другие – подлости, воров развелось до того много, что придут немцы, а им грабить нечего! Немцев – не жаль, им так и надо, им в наказание – Наполеонов счастье. А Россию – жалко.
Он выскочил из кресла, точно мяч, и, наливая вино в стакан, сказал уверенно:
– Здоровенная будет у нас революция, Клим Иванович. Вот – начались рабочие стачки против войны – знаешь? Кушать трудно стало, весь хлеб армии скормили. Ох, все это кончится тем, что устроят европейцы мир промежду себя за наш счет, разрежут Русь на кусочки и начнут глодать с ее костей мясо.
Поговорив еще минуты три на эту тему, он предложил Самгину пойти на совещание по организации министерской газеты. Клим Иванович отказался, его утомляли эти почти ежедневные сборища, на которых люди торопливо и нервозно пытались избыть, погасить свою тревогу. Он видел, что источником тревоги этой служит общее всем им убеждение в своей политической дальнозоркости и предчувствие неизбежной и разрушительной катастрофы. Он отмечал, что по составу своему сборища становятся всё пестрее, и его особенно удовлетворял тот факт, что к основному, беспартийному ядру таких собраний все больше присоединялось членов реформаторских партий и все более часто, открыто выступали люди, настроенные революционно. Самгину казалось, что партии крошились, разрушались, происходит процесс какой-то самосильной организации. Появились меньшевики, которых Дронов называл «гоц-либер-данами», а Харламов давно уже окрестил «скромными учениками немецких ортодоксов предательства», появлялись люди партии конституционалистов-демократов, появлялись даже октябристы – Стратонов, Алябьев, прятался в уголках профессор Платонов, мелькали серые фигуры Мякотяна, Пешехонова, покашливал, притворяясь больным, нововременец Меньшиков, и еще многие именитые фигуры. Царила полная свобода мнений. Провинциальный кадет Адвокатов поставил вопрос: «Есть ли у нас демократия в европейском смысле слова?» – и в полчаса доказал, что демократии в России – нет. Его слушали так же внимательно, как всех, чувствовалось, что каждому хочется сказать или услышать нечто твердое, успокаивающее, найти какое-то историческое, объединяющее слово, а для Самгина в метелице речей, слов звучало простое солдатское:
«Смир-рно!»
Особенно тяжело памятной осталась для него одна из таких бесед в квартире Леонида Андреева.
В большой комнате с окнами на Марсово поле собралось человек двадцать – интересные дамы, с волосами, начесанными на уши, шикарные молодые люди в костюмах, которые как бы рекламировали искусство портных, солидные адвокаты, литераторы. Комната была неуютная, как будто в нее только что вселились и еще не успели наполнить вещами. Самгин сел у окна. За окнами – осенняя тьма и такая тишина, точно дом стоит в поле, далеко за городом. И, как всегда, для того, чтоб подчеркнуть тишину, существовал звук – поскрипывала проволока по железу водосточной трубы.
В пустоватой комнате голоса звучали неестественно громко и сердито, люди сидели вокруг стола, но разобщенно, разбитые на группки по два, по три человека. На столе в облаке пара большой самовар, слышен запах углей, чай порывисто, угловато разливает черноволосая женщина с большим жестким лицом, и кажется, что это от нее исходит запах углекислого газа.
Хозяин квартиры в бархатной куртке, с красивым, но мало подвижным лицом, воинственно встряхивая головой, положив одну руку на стол, другою забрасывая за ухо прядь длинных волос, говорил:
– Я не хочу быть чижом, который лгал и продолжает лгать. Только трусы или безумные могут проповедовать братство народов в ту ночь, когда враги подожгли их дом.
– Да ведь проповедуют это бездомные, – сказал сидевший в конце стола светловолосый человек, как бы прижатый углом его к стене под тяжелую раму какой-то темной картины.
Литератор поднимал и опускал густые темные брови, должно быть, стараясь оживить этим свое лицо.
– Отечество в опасности, – вот о чем нужно кричать с утра до вечера, – предложил он и продолжал говорить, легко находя интересные сочетания слов. – Отечество в опасности, потому что народ не любит его и не хочет защищать. Мы искусно писали о народе, задушевно говорили о нем, но мы плохо знали его и узнаем только сейчас, когда он мстит отечеству равнодушием к судьбе его.
– Чепуха какая, – невежливо сказал человек, прижатый в угол, – его слова тотчас заглушил вопрос знакомого Самгину адвоката:
– А что вы скажете о евреях, которые погибают на фронтах от любви к России, стране еврейских погромов?
– Меня не удивляет, что иноверцы, инородцы защищают интересы их поработителей, римляне завоевали мир силами рабов, так было, так есть, так будет! – очень докторально сказал литератор.
– Ой, не надо пророчеств! Поймите, еврей дерется за интересы человека, который считает его, еврея, расовым врагом.
Ему возразил редактор Иерусалимский, большой, склонный к тучности человек, с бледным лицом, украшенным нерешительной бородкой.
– Кричать, разумеется, следует, – вяло и скучно сказал он. – Начали с ура, теперь вот караул приходится кричать. А покуда мы кричим, немцы схватят нас за шиворот и поведут против союзников наших. Или союзники помирятся с немцами за наш счет, скажут: «Возьмите Польшу, Украину, и – ну вас к черту, в болото! А нас оставьте в покое».
Коренастый человек с шершавым лицом, тоже литератор, покрякивая, покашливая, растирая ладонью темя, покрытое серым пухом, сообщил:
– Летом уже велись переговоры с немцами о сепаратном мире.
Беседа тянулась медленно, неохотно, люди как будто осторожничали, сдерживались, может быть, они устали от необходимости повторять друг пред другом одни и те же мысли. Большинство людей притворялось, что они заинтересованы речами знаменитого литератора, который, утверждая правильность и глубину своей мысли, цитировал фразы из своих книг, причем выбирал цитаты всегда неудачно. Серенькая старушка вполголоса рассказывала высокой толстой женщине в пенсне с волосами, начесанными на уши:
– Он у меня очень нервный. Ночей не спит, все думает, все сочиняет да крепкий чай пьет.
И лишь изредка, но все чаще и всегда в том углу, под темной картиной, вспыхивало раздражение, звучали недобрые голоса, колющие словечки и разматывался, точно шелковая лента, суховатый тенористый голосок:
– Ведь это, знаете, даже смешно, что для вас судьба 150-миллионного народа зависит от поведения единицы, да еще такой, как Гришка Распутин…
К таким голосам из углов Самгин прислушивался все внимательней, слышал их все более часто, но на сей раз мешал слушать хозяин квартиры, – размешивая сахар в стакане очень крепкого чая, он пророчески громко и уверенно говорил:
– Люди почувствуют себя братьями только тогда, когда поймут трагизм своего бытия в космосе, почувствуют ужас одиночества своего во вселенной, соприкоснутся прутьям железной клетки неразрешимых тайн жизни, жизни, из которой один есть выход – в смерть.
Он хлебнул ложечку чая и, найдя, что он недостаточно горяч или не сладок, выплеснул половину влаги из стакана в полоскательную чашку, подвинул стакан свой под кран самовара, увещевая торжественно, мягко и вкрадчиво:
– Социалисты, большевики мечтают объединить людей на всеобщей сытости. Нет, нет! Это – наивно. Мы видим, что сытые враждуют друг с другом, вот они воюют! Всегда воевали и будут! Думать, что люди могут быть успокоены сытостью, это – оскорбительно для людей.
– Это, знаете, какая-то рыбья философия, ей-богу! – закричал человек из угла, – он встал, взмахнув рукой, приглаживая пальцами встрепанные рыжеватые волосы. – Это, знаете, даже смешно слушать…
– Разрешите мне кончить, – очень вежливо сказал литератор.
– Нет, уже кончать буду я… то есть не – я, а рабочий класс, – еще более громко и решительно заявил рыжеватый и, как бы отталкиваясь от людей, которые окружали его, стал подвигаться к хозяину, говоря:
– Вы уж – кончили! Ученая ваша, какая-то там литературная, что ли, квалификация дошла до конца концов, до смерти. Ставьте точку. Слово и дело дается вновь прибывшему в историю, да, да!
– Батюшки, неприятный какой, – забормотала серая старушка, обращаясь к Самгину. – А Леонидушка-то не любит, если спорят с ним. Он – очень нервный, ночей не спит, все сочиняет, все думает да крепкий чай пьет.
– Рабочий класс хочет быть сытым и хочет иметь право на квалификацию, а для этого, извините, он должен вырвать власть из рук сытых людей. Вырвать. С боем! Вот как. Довели до того, что равноценной человеку является грошовая бумажка, на которой напечатано, что она – рубль, а то и сто рублей. Даже марки почтовые как деньги ходят. Сказано: господство банков над промышленностью – это значит монополия финансового капитала, значит – вся работа превращается в деньги, в бессмысленность, в идиотство. Господствует банкир, миллионщик, черт его душу возьми, разорвал трудовой народ на враждебные нация… вон какую войнищу затеял, а вы – чаек пьете и рыбью философию разводите… Как не стыдно!
На оратора смотрели сердито хмурясь, пренебрежительно улыбаясь, а сидевший впереди Самгина бритый и какой-то насквозь серый человек бормотал, точно окуня выудив:
– Ага, вот он, вот он…
Литератор откинулся пред ним на спинку стула, его красивое лицо нахмурилось, покрылось серой тенью, глаза как будто углубились, он закусил губу, и это сделало рот его кривым; он взял из коробки на столе папиросу, женщина у самовара вполголоса напомнила ему: «Ты бросил курить!», тогда он, швырнув папиросу на мокрый медный поднос, взял другую и закурил, исподлобья и сквозь дым глядя на оратора. Оратор – небольшого роста, узкогрудый, в сереньком пиджаке поверх темной косоворотки, подпоясан широким ремнем, растрепанные, вихрастые волосы делают голову его не по росту большой, лицо его густо обрызгано веснушками. Самгин в несколько секунд узнал его:
«Лаврушка. Ученик медника».
– Вот ради спокоя и благоденствия жизни этих держателей денег, торговцев деньгами вы хотите, чтоб я залез куда-то в космос, в нутро вселенной, к чертовой матери…