За спиною Самгина, толкнув его вперед, хрипло рявкнула женщина, раздалось тихое ругательство, удар по мягкому, а Самгин очарованно смотрел, как передовой солдат и еще двое, приложив ружья к плечам, начали стрелять. Сначала упал, высоко взмахнув ногою, человек, бежавший на Воздвиженку, за ним, подогнув колени, грузно свалился старик и пополз, шлепая палкой по камням, упираясь рукой в мостовую; мохнатая шапка свалилась с него, и Самгин узнал: это – Дьякон.
Солдаты выстрелили восемь раз; слышно было, как одна пуля где-то разбила стекло. Передовой солдат прошел мимо Дьякона, не обращая внимания на его хриплые крики, даже как будто и не заметив его; так же равнодушно прошли и еще многие, – мучительно медленно шли они. Проехала пушка, едва не задев Дьякона колесом. Дьякон все бил палкой по земле и кричал, но когда пушка проехала, маленький солдатик, гнилого, грязно-зеленого цвета, ударил его, точно пестом, прикладом ружья по спине; Дьякон неестественно изогнулся, перекинулся на колени, схватил палку обеими руками и замахал ею; тут человек в пальто, подпоясанном ремнем, подскочив к нему, вскричал жестяным голосом:
– Ах, мерзавец! Вот-т – он…
Нагнулся и сунул штык, точно ухват в печку, в тело Дьякона; старик опрокинулся, палка упала к ногам штатского, – он стоял и выдергивал штык. Все это совершилось удивительно быстро, а солдаты шли все так же не спеша, и так же тихонько ехала пушка – в необыкновенной тишине; тишина как будто не принимала в себя, не хотела поглотить дробный и ленивенький шум солдатских шагов, железное погромыхивание пушки, мерные удары подков лошади о булыжник и негромкие крики раненого, – он ползал у забора, стучал кулаком в закрытые ворота извозчичьего двора. Совершенно отчетливо Самгин слышал, как гнилой солдатик сказал:
– Не умеешь.
За спиною Самгина мужчина глухо бормотал:
– Нищего убили, слепого-то, сво-олочи, – гляди-ко!
Тяжело дышала женщина:
– Ой, господи! Пойдем, Христа ради, Егорша! Пушка-то…
Штатский человек, выдернув штык и пошевелив Дьякона, поставил ружье к ноге, вынул из кармана тряпочку или варежку, провел ею по штыку снизу вверх, потом тряпочку спрятал, а ладонью погладил свой зад. Солдатик, подпрыгивая, точно резиновый, совал штыком в воздух и внятно говорил:
– Вот как действуй – ать, два! Теперича отбей, – как отобьешь?
Штатский снял шапку, перекрестился на церковь, вытер шапкой бородатое лицо.
– Старика этого мы давно знаем, он как раз и есть, – заговорил штатский, но раздалось несколько выстрелов, солдат побежал, штатский, вскинув ружье на плечо, тоже побежал на выстрелы. Прогремело железо, тронутое пулей, где-то близко посыпалась штукатурка.
– Похоже – в нас? – шепотом спросил мужчина в полушубке и, схватив Самгина за плечо, дернул его на себя. – На Воздвиженку идут! Айдате, господин, кругом! Скорей!
Толкая женщину в спину, он другой рукой тащил Самгина за церковь, жарко вздыхая:
– А-яй! До чего довели, а?
– Слава те, господи, пушка-то не стреляет, – всхлипывая, ныла женщина.
– Нищих стреляют, а? Средь белого дня? Что же это будет, господин? – строго спросил мужчина и еще более строго добавил: – Вам надо бы знать! Чему учились?
– Вы сами знаете – народ недоволен, – сквозь зубы ответил Самгин, но это не удовлетворило мужчину.
– Народ всегда недоволен, это – известно. Ну, однако объявили свободу, дескать – собирайтесь, обсудим дела… как я понимаю, – верно?
– Да идем же, Егорша, – просила женщина.
– Постой, сестра, постой! Ушли они…
Сняв шапку, Егорша вытер ею потное лицо, сытое, в мягком, рыжеватом пухе курчавых волос на щеках и подбородке, – вытер и ожидающе заглянул под очки Самгина узкими светленькими глазами.
– Кто же это блудит, а? В запрошлом году у нас, в Сибири, солдаты блудили, ну, а теперь?
Самгин молчал, глядя на площадь, испытывая боязнь перед открытым пространством. Ноги у него отяжелели, даже как будто примерзли к земле. Егорша все говорил тихо, но возбужденно, помахивая шапкой в лицо свое:
– Это – ни к чему, как шуба летом…
Самгин движением плеча оттолкнулся от стены и пошел на Арбат, сжав зубы, дыша через нос, – шел и слышал, что отяжелевшие ноги его топают излишне гулко. Спина и грудь обильно вспотели; чувствовал он себя пустой бутылкой, – в горлышко ее дует ветер, и она гудит:
«О-у-у…»
Проходя шагах в двадцати от Дьякона, он посмотрел на него из-под очков, – старик, подогнув ноги, лежал на красном, изорванном ковре; издали лоскутья ковра казались толстыми, пышными.
«Как много крови в человеке», – подумал Самгин, и это была единственная ясная мысль за все время, вплоть до квартиры Гогиных.
В комнате Алексея сидело и стояло человек двадцать, и первое, что услышал Самгин, был голос Кутузова, глухой, осипший голос, но – его. Из-за спин и голов людей Клим не видел его, но четко представил тяжеловатую фигуру, широкое упрямое лицо с насмешливыми глазами, толстый локоть левой руки, лежащей на столе, и уверенно командующие жесты правой.
– Позвольте, товарищ, – слышал Самгин. – Неразумно, неисторично рассматривать частные неудачи рабочего движения…
– Преступные ошибки самозваных вождей! – крикнул сосед Самгина, плотный человек с черной бородкой, в пенсне на горбатом носу.
– Разумнее считать их уроками истории…
Толкая Самгина и людей впереди его, человек в пенсне безуспешно пробивался вперед, но никто не уступал ему, и он кричал через головы:
– Сколько вы погубите рабочих?
– Меньше, чем ежедневно погибает их в борьбе с капиталом, – быстро и как будто небрежно отвечал Кутузов. – Итак, товарищи…
Но голос его заглушил густой и мрачный бас высокого человека с длинной шеей:
– Обе ваши фракции дробят общественное движение, командование; восстанием должна руководить единая партия, это – азбука!
– Идите учить детей этой азбуке, – немедленно отозвался Кутузов.
Прозвучал грубый голос Пояркова:
– К порядку, товарищи!
Но это не укрощало людей, и хотя Самгин был очень подавлен, но все же отметил, что кричат ожесточеннее, чем всегда на собраниях.
«Разумеется, он должен быть здесь», – вяло подумал Самгин о Кутузове, чувствуя необходимость разгрузить себя, рассказать о том, что видел на площади. Он расстегнул пальто, зачем-то снял очки и, сунув их в карман, начал громко выкрикивать:
– Сейчас, на Арбатской площади… – Начал он с уверенностью, что будет говорить долго, заставит всех замолчать и скажет нечто потрясающее, но выкрикнул десятка три слов, и голоса у него не хватило, последнее слово он произнес визгливо и тотчас же услышал свирепый возглас Пояркова:
– Прошу прекратить истерику! Какой там, к черту, дьякон? Здесь не панихиды служат. К порядку!
Клим почувствовал, что у него темнеет в глазах, подгибаются ноги. Затем он очутился в углу маленькой комнаты, – перед ним стоял Гогин, держа в одной руке стакан, а другой прикладывая к лицу его очень холодное и мокрое полотенце:
– Что это с вами? У вас кровь из носа идет. Нате-ка, выпейте… О каком это дьяконе вы кричали?
Ледяная вода, разбавленная чем-то кислым, освежила Клима, несколькими словами он напомнил Алексею, кто такой Дьякон.
– Ага, – помню, старик-аграрник, да-да! Убили? Гм… Не церемонятся. Вчера сестренка попала – поколотили ее. – Гогин говорил торопливо, рассеянно, но вдруг сердито добавил: – И – за дело, не кокетничай храбростью, не дури!..
Присев на диван, он снова заговорил быстро и деловито:
– Ну, как вы? Оправились? Домой идете? Послушайте-ка, там, в ваших краях, баррикады есть и около них должен быть товарищ Яков, эдакий…
Гогин щелкнул пальцами, сморщил лицо.
– Трудно сказать – какой, ну, да вы найдете. Так вот ему записочка. Вы ее в мундштук папиросы спрячьте, а папиросу, закурив, погасите. В случае, если что-нибудь эдакое, – ну, схватят, например, – так вы мундштук откусите и жуйте. Так? Не надо, чтоб записочка попала в чужие руки, – понятно? Ну вот! Успеха!
Пожав руку Самгина, он исчез.
Самгин вышел на крыльцо, оглянулся, прислушался, – пустынно и тихо, только где-то во дворе колют дрова. День уже догорал, в небе расположились полосы красных облаков, точно гигантская лестница от горизонта к зениту. Это напоминало безлюдную площадь и фигуру Дьякона, в красных лохмотьях крови на мостовой вокруг него.
Шел Самгин осторожно, как весною ходят по хрупкому льду реки, посматривая искоса на запертые двери, ворота, на маленькие, онемевшие церкви. Москва стала очень молчалива, бульвары и улицы короче.
«Короче, потому что быстро хожу», – сообразил он. Думалось о том, что в городе живет свыше миллиона людей, из них – шестьсот тысяч мужчин, расположено несколько полков солдат, а рабочих, кажется, менее ста тысяч, вооружено из них, говорят, не больше пятисот. И эти пять сотен держат весь город в страхе. Горестно думалось о том, что Клим Самгин, человек, которому ничего не нужно, который никому не сделал зла, быстро идет по улице и знает, что его могут убить. В любую минуту. Безнаказанно…
«…Рабочие опустили руки, и – жизнь остановилась. Да, силой, двигающей жизнью, является сила рабочих… В Петербурге часть студентов и еще какие-то люди работают на почте, заменяя бастующих…»
Эти мысли вызывали у Самгина все более жуткое сознание бессилия государственной власти и тягостное ощущение личной беззащитности.
«Бессилие государства в том, что оно не понимает значения личности…»
Это не было выводом разума из хаоса чувствований Самгина, а явилось само собою, как-то со стороны и не изменило его настроения. Он шел все быстрей, стремясь обогнать сумерки.
«Сейчас увижу этого, Якова… Я участвую в революции по своей воле, свободно, без надежды что-то выиграть, а не как политик. Я знаю, что времена Гедеона – прошли и триста воинов не сокрушат Иерихон капитализма».
Библейский пример еще раз напомнил ему Авраамово жертвоприношение.
«Ну да, – конечно: рабочий класс – Исаак, которого приносят в жертву. Вот почему я не могу решительно встать рядом с теми, кто приносит жертву».
Ему показалось, что, наконец, он объяснил себе свое поведение, и он пожалел, что эта мысль не пришла к нему утром, когда был Макаров.
«Нет, я не покорнейший слуга!»
Войдя в свою улицу, он почувствовал себя дома, пошел тише, скоро перед ним встал человек с папиросой в зубах, с маузером в руке.
– Это – я, Самгин.
Человек молча посторонился и дважды громко свистнул в пальцы. Над баррикадой воздух был красноват и струился, как марево, – ноздри щекотал запах дыма. По ту сторону баррикады, перед небольшим костром, сидел на ящике товарищ Яков и отчетливо говорил:
– Значит, рабочие наши задачи такие: уничтожить самодержавие – раз! Немедленно освободить всех товарищей из тюрем, из ссылки – два! Организовать свое рабочее правительство – три! – Считая, он шлепал ладонью по ящику и притопывал ногою в валенке по снегу; эти звуки напоминали работу весла – стук его об уключину и мягкий плеск. Слушало Якова человек семь, среди них – двое студентов, Лаврушка и толстолицый Вася, – он слушал нахмуря брови, прищурив глаза и опустив нижнюю губу, так что видны были сжатые зубы.
– Нуте-с: против царя мы – не одни, а со всеми, а дальше – одни и все – против нас. Почему?
Самгин вышел на свет костра, протянул ему папиросу.
– Внутри – записка.
Яков долго и осторожно раскручивал мундштук, записку; долго читал ее, наклонясь к огню, потом, бросив бумажку в огонь, сказал:
– Так.
Сунув руки в теплый воздух и потирая их, хотя они не озябли, Самгин спросил:
– А не боитесь, что по огню стрелять начнут?
– Ночью – не сунутся, – уверенно ответил Яков. – Ночью им не разрешено воевать, – прибавил он, и его мягкий голос прозвучал насмешливо.
Вмешался Лаврушка, – он сказал с гордостью:
– Их сегодня, на Каланчевской, разогнали, как собак…
Присев на выступ баррикады, Самгин рассказал о том, что он видел, о Дьяконе, упомянул фамилию Дунаева.
– Дунаев? – оживленно спросил Яков. – Какой он?
И, выслушав описание Клима, улыбаясь, кивнул головою:
– Этот самый! Он у нас в Чите действовал.
«Не много их, если друг друга знают», – отметил Самгин.
Снова дважды прозвучал негромкий свист.
– Свои, – сказал Лаврушка.
Явились двое: человек в папахе, – его звали Калитин, – и с ним какой-то усатый, в охотничьих сапогах и коротком полушубке; он сказал негромко, виновато:
– Ушел.
– Эх, – вздохнул Яков и, плюнув в огонь, привлек Лаврушку к себе. – Значит, так: завтра ты скажешь ему, что на открытом месте боишься говорить, – боишься, мы увидим, – так?
– Я знаю.
– И пригласишь его в сторожку. А вы, товарищ Бурундуков и Миша, будете там. Нуте-с, я – в обход. Панфилов и Трепачев – со мной. Возьмите маузера – винтовок не надо!
Студент Панфилов передал винтовку Калитину, – тот взял ее, говоря:
– Винтовочка, рабочий посошок!
Самгин пошел домой, – хотелось есть до колик в желудке. В кухне на столе горела дешевая, жестяная лампа, у стола сидел медник, против него – повар, на полу у печи кто-то спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая руками по столу:
– У меня, чучело, медаль да Георгий, а я…
– Дурак, – придушенным голосом сказал повар.
Обычно он, даже пьяный, почтительно кланялся, видя Самгина, но на этот раз – не пошевелился, только уставил на него белые, кошмарно вытаращенные глаза.
Лампа, плохо освещая просторную кухню, искажала формы вещей: медная посуда на полках приобрела сходство с оружием, а белая масса плиты – точно намогильный памятник. В мутном пузыре света старики сидели так, что их разделял только угол стола. Ногти у медника были зеленоватые, да и весь он казался насквозь пропитанным окисью меди. Повар, в пальто, застегнутом до подбородка, сидел не по-стариковски прямо и гордо; напялив шапку на колено, он прижимал ее рукой, а другою дергал свои реденькие усы.
– Вот, товарищ Самгин, спорю с Иудой, – сказал медник, хлопая ладонями по столу.
– Ты сам – Иуда и собака, – ответил повар и обратился к Самгину: – Прикажите старой дуре выдать мне расчет.
Вскочив на ноги, медник закричал, оскаливая черные обломки зубов:
– Пристрелить тебя – вот тебе расчет! Понимаете, – подскочил он к Самгину, – душегуба защищает, царя! Имеет, дескать, права – душить, а?
– Имеет, – сказал повар, глаза его еще более выкатились, подбородок задрожал.
– Я солдат! Понимаешь? – отчаянно закричал медник, ударив себя кулаком в грудь, как в доску, и яростно продолжал: – Служил ему два срока, унтер, – ну? Так я ему… я его…
– Пошел вон! – захрипел повар и, бросив шапку на пол, стал топтать ее.
Самгин молчал, наблюдая стариков. Он хорошо видел комическую сторону сцены, но видел, чувствовал и нечто другое, подавлявшее его. Старики были одного роста, оба – тощие, высушенные долголетним трудом. Медник дышал с таким хрипом, точно у него вся кожа скрипела. Маленькое, всегда красное лицо повара окрашено в темный, землистый цвет, – его искажали судороги, глаза смотрели безумно, а прищуренные глаза медника изливали ненависть; он стоял против повара, прижав кулак к сердцу, и, казалось, готовился бить повара.
Самгин встал между ними, говоря как только мог внушительно:
– Прошу прекратить ссору. Вы, Егор, расчет получите. Сегодня же. Где Анфимьевна?
Повар отвернулся от него, сел и, подняв с пола шапку, хлопнув ею по колену, надел на голову. Медник угрюмо ответил:
– Анфимьевна барыне вещи повезла на салазках. Самовар вам приготовлен. И – пища.
– Спасибо, – сказал Самгин. – Но – прошу не шуметь!
– Ладно, – обещал медник усталым голосом.
«Впали в детство», – определил Самгин, входя в столовую, определил и поморщился, – ссора стариков не укладывалась в эти легкие слова.
«Любаша, конечно, сказала бы: вот как глубоко… и прочее. Что-нибудь в этом роде, о глубине…»
Он стоял среди комнаты, глядя, как из самовара вырывается пар, окутывая чайник на конфорке, на неподвижный огонь лампы, на одинокий стакан и две тарелки, покрытые салфеткой, – стоял, пропуская мимо себя события и людей этого дня и ожидая от разума какого-нибудь решения, объяснения. Крайне трудно было уложить все испытанное сегодня в ту или иную систему фраз. Очень хотелось есть, но не хотелось сдвинуться с места. В кухне булькал голос медника, затем послышались мягкие шаги, и, остановясь в двери, медник сказал:
– Вы, товарищ Самгин, не рассчитывайте его. Куда он денется? В такие дни – где стряпают? Стряпать – нечего. Конечно, изувер и даже – идиот, однако – рабочий человек…
– Это он вас просил сказать мне? – тихо осведомился Самгин, глядя на растоптанные валенки старика.
– Он? – иронически воскликнул медник. – Он – попросит, эдакий… сволочь! Он – издохнет, а не сдаст. Я с ним бьюсь сколько времени! Нет, это – медь, ее не пережуешь!
– Хорошо, – сказал Самгин, чувствуя, что старик может еще долго рассказывать о несокрушимой твердости своего врага. Валенки медника, зашаркав по полу, исчезли, Самгин, осторожно подняв голову, взглянул на его изогнутую спину. Потом он ел холодную, безвкусную телятину, пил перепаренный, горьковатый чай и старался вспомнить слова летописца Пимена: «Недаром… свидетелем господь меня поставил» – и не мог вспомнить: свидетелем чего? Как там сказано? Сходить в кабинет за книгой мешала лень, вызванная усталостью, теплом и необыкновенной тишиной; она как будто всасывалась во все поры тела и сегодня была доступна не только слуху, но и вкусу – терпкая, горьковатая. Он долго сидел в этой тишине, сидел неподвижно, опасаясь спугнуть дремоту разума, осторожно наблюдая, как погружаются в нее все впечатления дня; она тихонько покрывала день, как покрывает снег вспаханное поле, кочковатую дорогу. Но два полуумных старика мешали работе ее. Самгин, взяв лампу, пошел в спальню и, раздеваясь, подумал, что он создан для холостой жизни, а его связь с Варварой – ошибка, неприятнейший случай.
«Весьма вероятно, что если б не это – я был бы литератором. Я много и отлично вижу. Но – плохо формирую, у меня мало слов. Кто это сказал: «Дикари и художники мыслят образами»? Вот бы написать этих стариков…»
Старики беспокоили. Самгин пошел в кабинет, взял на ощупь книгу, воротился, лег. Оказалось, он ошибся, книга – не Пушкин, а «История Наполеона». Он стал рассматривать рисунки Ораса Берне, но перед глазами стояли, ругаясь, два старика.
«Моя неспособность к сильным чувствам – естественна, это – свойство культурного человека», – возразил кому-то Самгин, бросил книгу на постель Варвары и, погасив лампу, спрятал голову под одеяло.
Его разбудили дергающие звуки выстрелов где-то до того близко, что на каждый выстрел стекла окон отзывались противненькой, ноющей дрожью, и эта дрожь отдавалась в коже спины, в ногах Самгина. Он вскочил, схватил брюки, подбежал к ледяному окну, – на улице в косых лучах утреннего солнца прыгали какие-то серые фигуры.
«Забыли закрыть ставни», – с негодованием отметил Самгин. Он тоже запрыгал на одной ноге, стараясь сунуть другую в испуганные брюки, они вырывались из рук, а за окном щелкало и трещало. Сквозь ледяной узор на окне видно было, что на мостовой лежали, вытянув ружья, четверо, похожие на огромных стерлядей. Сзади одного из них стрелял, с колена, пятый, и после каждого выстрела штыки ружей подпрыгивали, как будто нюхали воздух и следили, куда летит пуля. Самгин в одной штанине бросился к постели, выхватил из ночного столика браунинг, но, бросив его на постель, надел брюки, туфли, пиджак и снова подбежал к окну; солдат, стрелявший с колена, переваливаясь с бока на бок, катился по мостовой на панель, тот, что был впереди его, – исчез, а трое все еще лежали, стреляя. Самгин хорошо слышал, что слева стреляют более часто и внушительно, чем справа, от баррикады.
«Конечно, – всех перебьют!»
Схватив револьвер, он выбежал в переднюю, сунул ноги в ботики, надел пальто и, выскочив на крыльцо кухни, остановился.
«Прячутся… бегут…»
По двору один за другим, толкаясь, перегоняя друг друга, бежали в сарай Калитин, Панфилов и еще трое; у калитки ворот стоял дворник Николай с железным ломом в руках, глядя в щель на улицу, а среди двора – Анфимьевна крестилась в пестрое небо.
– Что? – подбежав к Николаю, тихонько спросил Самгин.
– Сейчас… Сзади заходят, – шепотом ответил Николай.
Здесь, на воздухе, выстрелы трещали громко, и после каждого хотелось тряхнуть головой, чтобы выбросить из уха сухой, надсадный звук. Было слышно и визгливое нытье летящих пуль. Самгин оглянулся назад – двери сарая были открыты, задняя его стена разобрана; пред широкой дырою на фоне голубоватого неба стояло голое дерево, – в сарае никого не было.
– Во-от, – приглушенно вскричал дворник и, распахнув калитку, выскочил на улицу, – там, недалеко, разноголосо кричали:
– Ур-ра-а!
Самгина тоже выбросило на улицу, точно он был веревкой привязан к дворнику. Он видел, как Николай, размахнувшись ломом, бросил его под ноги ближайшего солдата, очутился рядом с ним и, схватив ружье, заорал:
– Отдай, сукин сын!
Самгину показалось, что Николай приподнял солдата от земли и стряхнул его с ружья, а когда солдат повернулся к нему спиною, он, ударив его прикладом, опрокинул, крича:
– Пули давай!
Солдат упал вниз лицом, повернулся на бок и стал судорожно щупать свой живот. Напротив, наискось, стоял у ворот такой же маленький зеленоватый солдатик, размешивал штыком воздух, щелкая затвором, но ружье его не стреляло. Николай, замахнувшись ружьем, как палкой, побежал на него; солдат, выставив вперед левую ногу, вытянул ружье, стал еще меньше и крикнул:
– Уйди!
Ругаясь, Николай вышиб ружье из его рук, схватил его и, высоко подняв оба ружья, заорал:
– Е-есть! Давай пули!
Солдатик, разинув рот, медленно съехал по воротам на землю, сел и, закрыв лицо рукавом шинели, тоже стал что-то шарить на животе у себя. Николай пнул его ногой и пошел к баррикаде; из-за нее, навстречу ему, выскакивали люди, впереди мчался Лаврушка и кричал:
– Патроны отнимай!
Самгин видел, как он подскочил к солдату у ворот, что-то закричал ему, солдат схватил его за ногу, дернул, – Лаврушка упал на него, но солдат тотчас очутился сверху; Лаврушка отчаянно взвизгнул:
– Дядя Микол…
Швырнув одно ружье на землю, дворник прыжками бросился к нему. Самгин закрыл глаза…
Он не слышал, когда прекратилась стрельба, – в памяти слуха все еще звучали сухие, сердитые щелчки, но он понимал, что все уже кончено. Из переулка и от бульвара к баррикаде бежали ее защитники, было очень шумно и весело, все говорили сразу.
– Неплохо вышло, товарищи!
– Научимся понемножку…
– Яков рассчитал верно!
Студент Панфилов и медник провели на двор солдата, он всхлипывал, медник сердито говорил ему:
– Это, брат, тебе – наука! Не лезь куда не надо!
Солдатик у ворот лежал вверх спиной, свернув голову набок, в лужу крови, – от нее поднимался легкий парок. Прихрамывая, нагибаясь, потирая колено, из-за баррикады вышел Яков и резко закричал:
– Прошу угомониться, товарищи! Солдата и Васю уберите в сад! Живо…
Пьяным смехом смеялся дворник; Клим никогда не слыхал, чтоб он смеялся, и не слыхал никогда такого истерически визгливого смеха мужчины.
– Два ружья отбил, – выкрикивал он, – ловко, братцы, а?
Он приставал ко всем, назойливо выкрикивая то – братцы, то – товарищи.
«Как будто спрашивает: товарищи ли, братцы ли?»
Поведение дворника особенно удивляло Самгина: каждую субботу и по воскресеньям человек этот ходил в церковь, и вот радуется, что мог безнаказанно убить. Николая похваливали, хлопали по плечу, – он ухмылялся и взвизгивал:
– Кабы не я – парнишке каюк!
Из ворот осторожно выглядывали обыватели, некоторые из них разговаривали с защитниками баррикады, – это Самгин видел впервые, и ему казалось, что они улыбаются с такой же неопределимой, смущающей радостью, какая тревожит и ласкает его.
Рядом с ним встал Яков, вынул из его руки браунинг, поднес его близко к лицу, точно нюхая, и сказал:
– Их надо разбирать и чистить керосином. Этот – в сырости держали.
Он опустил револьвер в карман пальто Самгина и замолчал, посматривая на товарищей, шевеля усиками.
– Вы – ранены?
– Колено ушиб, – ответил Яков и, усмехаясь, схватил за плечо Лаврушку: – Жив, сукин кот? Однако – я тебе уши обрежу, чтоб ты меня слушался…
– Товарищ Яков! – умоляюще заговорил Лаврушка, – дайте же мне винтовочку, у Николая – две! Мне же учиться надо. Я бы – не по людям, а по фонарям на бульваре, вечером, когда стемнеет.
Яков, молча надвинув ему шапку на глаза, оттолкнул его и строго крикнул:
– Товарищи – спокойно! Плясать – рано! По местам!
Мимо Самгина пронесли во двор убитого солдата, – за руки держал его человек с ватой в ухе, за ноги – студент Панфилов.
– Ночью на бульвар вынесете. И Васю – тоже, – сказал, пропуская их мимо себя, Яков, – сказал негромко, в нос, и ушел во двор.
Самгин вынул из кармана брюк часы, они показывали тридцать две минуты двенадцатого. Приятно было ощущать на ладони вескую теплоту часов. И вообще все было как-то необыкновенно, приятно-тревожно. В небе тает мохнатенькое солнце медового цвета. На улицу вышел фельдшер Винокуров с железным измятым ведром, со скребком, посыпал лужу крови золою, соскреб ее снова в ведро. Сделал он это так же быстро и просто, как просто и быстро разыгралось все необыкновенное и страшное на этом куске улицы.
Вздрогнув, Самгин прошел во двор. На крыльце кухни сидел тощий солдатик, с желтым, старческим лицом, с темненькими глазками из одних зрачков; покачивая маленькой головой, он криво усмехался тонкими губами и негромко, насмешливым тенорком говорил Калитину и водопроводчику:
– Что я – лезервного батальону, это разницы не составляет, все одно: в солдата стрелять нельзя…
– А тебе в меня – можно? – глухо спросил угрюмый водопроводчик.
Яков сидел рядом с крыльцом на поленьях дров и, глядя в сторону, к воротам, молча курил.
– Мне тебя – можно, я солдат, присягу принял против внутренних врагов…
Водопроводчик перекинул винтовку в левую руку, ладонью правой толкнул пленника в лоб:
– А если я тоже – солдат?
– Ну – это врешь.
– Вру?
– Оставь, Тимофеев, не тронь, – сказал Калитин, рассматривая пленника.
Но Тимофеев отскочил и начал делать ружейные приемы, свирепо спрашивая после каждого:
– Видал? Видал, сволочь? Видал? – И, сделав выпад штыком против солдата, закричал в лицо ему:
– Тенгинского полка, четвертой роты, Захар…
Яков быстро встал и оттолкнул его плечом, говоря:
– И адрес дайте ему свой. – Он обратился к солдату: – На таких вот дураках, как ты, все зло держится…
Отрицательно покачивая головою и вздохнув, тот сказал:
– Солдат дураком не бывает. А вы – царю-отечеству изменники, и доля вам…
Водопроводчик замахнулся на него левой рукой, но Яков подбил руку под локоть, отвел удар:
– Однако, товарищ, нужна дисциплина.
Солдат поднял из-под козырька фуражки темные глаза на Якова и уже проще, без задора, даже снисходительно сказал:
– Ружейный прием и штацки ловко делают. Вон этот, – он показал рукою за плечо свое, – которого в дом завели, так он – как хочешь!
– Штатский? – спросил Капитан, сдвигая папаху на лоб.
– Ну да.
– Охотник? – спокойно спросил Яков.
– Приказчик, грибами торгует.
– Я спрашиваю: в отряде – охотник?
– Мы все – охотники, – понял солдат и, снова вздохнув, прибавил: – По вызову – кто желает.
Трое одновременно придвинулись ближе к солдату.
«Убьют», – решил Самгин и, в два приема перешагнув через пять ступенек крыльца, вошел в кухню.
Там у стола сидел парень в клетчатом пиджаке и полосатых брюках; тугие щеки его обросли густой желтой шерстью, из больших светло-серых глаз текли слезы, смачивая шерсть, одной рукой он держался за стол, другой – за сиденье стула; левая нога его, голая и забинтованная полотенцем выше колена, лежала на деревянном стуле.
– Вот, барин, ногу испортили мне, – плачевно сказал он Самгину.
– Плачет и плачет! – удивленно, весело воскликнул Николай, строгая ножом длинную палку. – Баба даже не способна столько плакать!
– Я вас прошу, барин, заступитесь! – рыдающим голосом взывал парень. – Вы, адвокат…
– Он копчену рыбу носил нам, – вмешался Николай и торопливо начал говорить еще что-то, но Самгин не слушал его.
«Знает меня! Когда все кончится, а он уцелеет…»
Не требуя больше слов, догадка вызвала очень тягостное чувство.
Из комнаты Анфимьевны вышли студент Панфилов с бинтом в руках и горничная Настя с тазом воды; студент встал на колени, развязывая ногу парня, а тот, крепко зажмурив глаза, начал выть.
– У-у-х! Господин адвокат, будьте свидетелем… Я в суд подам…
– Вот болван! – вскричал студент и засмеялся. – И чего орет? Кость не тронута. Перестань, дубина! Через неделю плясать будешь…
Но парень неутомимо выл, визжал, кухня наполнилась окриками студента, сердитыми возгласами Насти, непрерывной болтовней дворника. Самгин стоял, крепко прислонясь к стене, и смотрел на винтовку; она лежала на плите, а штык высунулся за плиту и потел в пару самовара под ним, – с конца штыка падали светлые капли.
– Дайте палку, – сказал студент Николаю, а парню скомандовал: – Вставай! Ну, держись за меня, бери палку! Стоишь? Ну, вот! А – орал! орал!
Парень стоял, искривив рот, и бормотал:
– Ах ты, господи…
Открылась дверь со двора, один за другим вошли Яков, солдат, водопроводчик; солдат осмотрел кухню и сказал:
– Винтовку отдайте мне, – вот она!
Яков подошел к парню и, указав на солдата, спросил очень мягко:
– Он командовал отрядом вашим?
– Он, – сказал парень, щупая ногу.
– Один?
– Старшой был, тот – убежал.
– Вы, господа, никак не судьи мне, – серьезно сказал солдат. – Вы со мной ничего не можете исделать, как я сполнял приказ…
– Нуте-с, товарищ, – обратился Яков к водопроводчику.
Самгин ушел в столовую.
«Я должен сказать Якову, что этот идиот знает меня, потому что…»
Но основания для сообщения Якову он не находил.
«Как все это… глупо! – решил он, присаживаясь у окна. – Безнадежно, неисправимо глупо».
Лаврушка внес самовар, с разбегу грохнул его на стол и, растянув рот до ушей, уставился на Самгина, чего-то ожидая. Самгин исподлобья, через очки, наблюдал за ним. Не дождавшись ничего, Лаврушка тихо сказал:
– Обязательно застрелят солдата, ей-богу!
– Одного? – вполне равнодушно спросил Самгин.
– Я бы – обоих! Какого черта? Их – много, а нас горсточка…
– Да, – неопределенно откликнулся Самгин.
Лаврушка побежал к двери, но обернулся и с восторгом сообщил:
– Одна пуля отщепила доску, а доска ка-ак бабахнет Якова-товарища по ноге, он так и завертелся! А я башкой хватил по сундуку, когда Васю убило. Это я со страха. Косарев-то как стонал, когда ранило его, студент…
Он исчез. Самгин, заваривая чай и глядя, как льется из крана струя кипятка, чувствовал, что под кожей его струится холод.
«Мальчик – прав, борьба должна быть беспощадной…»
Из кухни доносился странно внятный голос Якова.
Самгин нерешительно встал, вышел в полутемную комнату пред кухней, достал из кармана пальто револьвер и выглянул в кухню, – там Яков говорил Насте: