– Прости, что я так, по-домашнему, – жарко мне! Толста немножко… – Она провела руками по груди, по бедрам, и этот жест, откровенно кокетливый, гордый, заставил Самгина сказать с невольным восхищением:
– До чего ты красива!
– Разве? Смотри, не влюбись!
– А – нельзя?
– Можно, да – не надо, – сказала она удивительно просто и этим вызвала у него лирическое настроение, – с этим настроением он и слушал ее.
– Недавно я говорю ей: «Чего ты, Лидия, сохнешь? Выходила бы замуж, вот – за Самгина вышла бы». – «Я, говорит, могу выйти только за дворянина, а подходящего – нет». Подходящий – это такой, видишь ли, который не забыл исторической роли дворянства и верен триаде: православие, самодержавие, народность. Ну, я ей сказала: «Милая, ведь эдакому-то около ста лет!» Рассердилась.
Самгину хотелось спросить ее о многом, но он спросил:
– Что такое Безбедов?
Выбирая печенье из вазы, она взглянула на него, немножко прищурясь, и медленно, неохотно ответила:
– Сам видишь: миру служить – не хочет, себе – не умеет. – И тотчас же продолжала, но уже поспешно, как бы желая сгладить эти слова:
– Смешной. Выдумал, что голуби его – самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит. Считает себя свободным человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать свободу как бесцельность. Вообще же он – не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…
Слушая плавную речь ее, Самгин привычно испытывал зависть, – хорошо говорит она – просто, ярко. У него же слова – серые и беспокойные, как вот эти бабочки над лампой. А она снова говорила о Лидии, но уже мелочно, придирчиво – о том, как неумело одевается Лидия, как плохо понимает прочитанные книги, неумело правит кружком «взыскующих града». И вдруг сказала:
– Люди интеллигентного чина делятся на два типа: одни – качаются, точно маятники, другие – кружатся, как стрелки циферблата, будто бы показывая утро, полдень, вечер, полночь. А ведь время-то не в их воле! Силою воображения можно изменить представление о мире, а сущность-то – не изменишь.
Связи между этими словами и тем, что она говорила о Лидии, Самгин не уловил, но слова эти как бы поставили пред дверью, которую он не умел открыть, и – вот она сама открывается. Он молчал, ожидая, что сейчас Марина заговорит о себе, о своей вере, мироощущении.
– Рабочие хотят взять фабрики, крестьяне – землю, интеллигентам хочется власти, – говорила она, перебирая пальцами кружево на груди. – Все это, конечно, и нужно и будет, но ведь таких, как ты, – удовлетворит ли это?
Самгин промолчал, рассматривая на огонь вино в старинной хрустальной рюмке, – вино золотистое, как ее глаза. В вопросе Марины он почувствовал что-то опасное для себя, задумался: что? И вдруг понял, что если он сегодня, здесь заговорит о себе, – он скажет что-то похожее на слова, сказанные ею о Безбедове. Это очень неприятно удивило его, и, прихлебывая вино, он повторил про себя: «Миру служить – не хочет, себе – не умеет», «свобода – бесцельность». Поправив очки, он внимательно, недоверчиво посмотрел на нее, но она все расправляла кружева, и лицо ее было спокойно, глаза задумчиво смотрели на мелькание бабочек, – потом она стала отгонять их, размахивая чайной салфеткой.
– Сколько их налетело, а если дверь закрыть – душно будет!
Лирическое настроение Самгина было разрушено. Ждать – нечего, о себе эта женщина ничего не скажет. Он встал. Когда она, прощаясь, протянула ему руку, капот на груди распахнулся, мелькнул розоватый, прозрачный шелк рубашки и как-то странно, воинственно напряженные груди.
– Ой, – сказала она, запахивая капот, – тут Самгин увидел до колена ее ногу, в белом чулке. Это осталось в памяти, не волнуя, даже заставило подумать неприязненно:
«Точно каменная. Вероятно, и на тело скупа так же, как на деньги».
Но по отношению к нему она не скупилась на деньги. Как-то сидя у него и увидав пакеты книг, принесенные с почты, она сказала:
– А много ты на книги тратишь! – И дружески спросила: – Не увеличить ли оклад тебе?
Он отказался, а она все-таки увеличила оклад вдвое. Теперь, вспомнив это, он вспомнил, что отказаться заставило его смущение, недостойное взрослого человека: выписывал и читал он по преимуществу беллетристику русскую и переводы с иностранных языков; почему-то не хотелось, чтоб Марина знала это. Но серьезные книги утомляли его, обильная политическая литература и пресса раздражали. О либеральной прессе Марина сказала:
– Кричит, как истеричка, от которой ушел любовник, а любовник-то давно уже надоел ей!
Через двое суток Самгин сидел в саду, уступив просьбе Безбедова посмотреть новых голубей. Безбедов торчал на крыше, держась одной рукой за трубу, балансируя помелом в другой; нелепая фигура его в неподпоясанной блузе и широких штанах была похожа на бутылку, заткнутую круглой пробкой в форме головы. В мутном, горячем воздухе, невысоко и лениво, летало штук десять голубей. Безбедов рычал и свистел. Но вот он наклонился вниз, как бы готовясь спрыгнуть с крыши, мрачно спросил: – Меня? – и крикнул: – Клим Иванович, к вам пришли!
Пришла Марина и с нею – невысокий, но сутуловатый человек в белом костюме с широкой черной лентой на левом рукаве, с тросточкой под мышкой, в сероватых перчатках, в панаме, сдвинутой на затылок. Лицо – смуглое, мелкие черты его – приятны; горбатый нос, светлая, остренькая бородка и закрученные усики напомнили Самгину одного из «трех мушкетеров».
– Знакомьтесь, – сказала Марина. – Турчанинов – Самгин.
Турчанинов рассеянно сунул Самгину длинную кисть холодной руки, мельком взглянул на него светло-голубыми глазами и вполголоса, удивленно спросил:
– Что делает этот человек на крыше?
Марина, объяснив род занятий Безбедова, крикнула:
– Валентин, распорядись, чтоб дали чаю!
В приемной Самгина Марина объяснила, что вот Всеволод Павлович предлагает взять на себя его дело по утверждению в правах наследства.
– Да, пожалуйста, я вас очень прошу, – слишком громко сказал Турчанинов, и у него покраснели маленькие уши без мочек, плотно прижатые к черепу. – Я потерял правильное отношение к пространству, – сконфуженно сказал он, обращаясь к Марине. – Здесь все кажется очень далеким и хочется говорить громко. Я отсутствовал здесь восемь лет.
Подтянув фланелевые брюки, он спрятал ноги под стул и сказал, улыбаясь приятной улыбкой:
– Я счастлив, что снова здесь.
Марина сказала:
– Хорошо бы побывать в Париже!
– Это – очень просто, – сообщил Турчанинов. – Это действительно лучший город мира, а Франция – это и есть Париж.
Все, что говорил Турчанинов, он говорил совершенно серьезно, очень мило и тем тоном, каким говорят молодые учителя, первый раз беседуя с учениками старших классов. Между прочим, он сообщил, что в Париже самые лучшие портные и самые веселые театры.
– Я видел в Берлине театр Станиславского. Очень оригинально! Но, знаете, это слишком серьезно для театра и уже не так – театр, как… – Приподняв плечи, он развел руками и – нашел слово:
– «Армия спасения». Знаете: генерал Бутс и старые девы поют псалмы, призывая каяться в грехах… Я говорю – не так? – снова обратился он к Марине; она ответила оживленно и добродушно:
– О, нет, нет! Это очень интересно.
Самгин не верил ее добродушию и ласково поощряющей улыбке, а Турчанинов продолжал, все более увлекаясь и точно жалуясь, не сильным, тусклым тенорком:
– И – эти босяки, вагабонд[16]! Конечно, я – демократ, – во Франции все демократы, – а здесь я чувствую себя народником, хотя моя мать француженка. Но – почему босяки? Я думаю, что это даже вредно. Искусство должно быть… эстетично. Станиславский в грязных лохмотьях, какой-то чудак дядя Ваня стреляет в спину профессора – за что? Этого нельзя понять! И – не попадает в двух шагах! Печальный пьяница декламирует Беранже, это – ужасно старо, Беранже! Во Франции он забыт. Вообще французы никогда не поймут этого. Они знают, что все уже сказано, и дело только в том, чтобы красиво повторить знакомое. Форма! – воскликнул он, подняв руку, указывая пальцем в потолок и заглядывая в лицо Марины. – Мысли – пардон! – как женщины, они не очень разнообразны, и тайна их обаяния в том, как они одеты…
Он замолчал, вздохнув облегченно, видимо, довольный тем, что высказал все, что тяготило его.
Миша позвал к чаю, Марина и парижанин ушли, Самгин остался и несколько минут шагал по комнате, встряхивая легкие слова парижанина. Когда он пришел к Безбедову, – Марина разливала чай, а Турчанинов говорил Валентину:
– Союз Москвы и Парижа – величайшая заслуга Александра Третьего пред миром, во Франции это понимают лучше, чем у нас.
– Нам понимать некогда, мы все революции делаем, – откликнулся Безбедов, качая головой; белые глаза его масляно блестели, лоснились волосы, чем-то смазанные, на нем была рубашка с мягким воротом, с подбородка на клетчатый галстук капал пот.
– Революция – великое прошлое французов, – сказал Турчанинов и облизнул свои бледно-розовые губы анемичной девушки.
Марина сообщила Самгину, что послезавтра, утром, решено устроить прогулку в Отрадное, – поедет она, Лидия, Всеволод Павлович, приглашают и его. Самгин молча поклонился. Она встала, Турчанинов тоже хотел уйти, но Валентин с неожиданной горячностью начал уговаривать его:
– Город – пустой, смотреть в нем нечего, а вы бы рассказали мне о Париже, – останьтесь! Вина выпьем…
Турчанинов поцеловал руку Марины и остался, а она, выйдя на крыльцо, сказала Самгину, провожавшему ее:
– Забавный какой мальчуган! Ты послушай, что он Валентину наговорит, потом расскажешь мне, смеяться будем. Ну, до свиданья, хмурый человек! Фу, фу жара какая!..
Она ушла. Самгин постоял на крыльце, послушал; из открытого окна доносился торопливый тенорок гостя, но слова звучали невнятно. Идти к Безбедову не хотелось, не идти – было бы невежливо, он закурил и вошел. На него не обратили внимания. Турчанинов сидел спиною к двери, Безбедов – боком. Облокотясь о стол, запустив пальцы одной руки в лохматую гриву свою, другой рукой он подкладывал в рот винные ягоды, медленно жевал их, запивая глотками мадеры, и смотрел на Турчанинова с масляной улыбкой на красном лице, а тот, наклонясь к нему, держа стакан в руке, говорил:
– Языческая простота! Я сижу в ресторане, с газетой в руках, против меня за другим столом – очень миленькая девушка. Вдруг она говорит мне: «Вы, кажется, не столько читаете, как любуетесь моими панталонами», – она сидела, положив ногу на ногу…
– Черт, – пробормотал Безбедов. – Это называется: без лишних слов!
– О нет, вы – ошибаетесь! – весело воскликнул Турчанинов. – Это была не девушка для радости, а студентка Сорбонны, дочь весьма почтенных буржуа, – я потом познакомился с ее братом, офицером.
Безбедов тихонько и удивленно свистнул. Он качался на стуле, гримасничал, хрипел и потел. Было ясно, что ему трудно поддерживать беседу, что он «не имеет вопросов», очень сконфужен этим и ест ягоды для того, чтобы не говорить. А Турчанинов увлеченно рассказывал:
– Идут по бульвару мужчина и дама, мужчина заходит в писсуар, и это нисколько не смущает даму, она стоит и ждет.
Безбедов фыркнул.
– Да, по-русски – это смешно и немножко – свинство, но у них – только естественно. Вообще французам совершенно не свойственно лицемерие.
Со двора в окно падали лучи заходящего солнца, и все на столе было как бы покрыто красноватой пылью, а зелень растений на трельяже неприятно почернела. В хрустальной вазе по домашнему печенью ползали мухи.
– Д-да, живут люди, – сипло вздохнул Безбедов. – А у нас вот то – война, то – революция.
– Это ужасно! – сочувственно откликнулся парижанин. – И все потому, что не хватает денег. А мадам Муромская говорит, что либералы – против займа во Франции. Но, послушайте, разве это политика? Люди хотят быть нищими… Во Франции революцию делали богатые буржуа, против дворян, которые уже разорились, но держали короля в своих руках, тогда как у вас, то есть у нас, очень трудно понять – кто делает революцию?
Безбедов взмахнул головою и захохотал, хлопая по коленям ладонями, всхрапывая:
– Вот – именно – кто?
Турчанинов подождал, когда Валентин отсмеялся, и сказал как будто уже обиженно:
– Мое мнение: революции всегда делаются богатыми…
– Ясно! – вскричал Безбедов.
Самгин незаметно вышел из комнаты, озлобленно думая:
«Эта жирная свинья – притворяется! Он прекрасно видит, что юноше приятно поучать его. Он не только сам карикатурен, но делает карикатурным и того, кто становится рядом с ним».
После того, что сказала о Безбедове Марина, Самгин почувствовал, что его антипатия к Безбедову стала острее, но не отталкивала его от голубятника, а как будто привлекала к нему. Это было и неприятно, и непонятно.
Через день, утром, он покачивался в плетеной бричке по дороге в Отрадное. Еще роса блестела на травах, но было уже душно; из-под ног пары толстых, пегих лошадей взлетала теплая, едкая пыль, крепкий запах лошадиного пота смешивался с пьяным запахом сена и отравлял тяжелой дремотой. По сторонам проселочной дороги, на полях, на огородах шевелились мужики и бабы; вдали, в мареве, колебалось наивное кружево Монастырской рощи. Бричка была неудобная, на жестких рессорах, Самгина неприятно встряхивало, он не выспался и был недоволен тем, что пришлось ехать одному, – его место в коляске Марины занял Безбедов. За кучера сидел на козлах бородатый, страховидный дворник Марины и почти непрерывно беседовал с лошадьми, – голос у него был горловой, в словах звучало что-то похожее на холодный, сухой свист осеннего ветра. И при этом – неестественно красное лицо, точно со лба, щек содрана кожа. Густая, темная борода кажется наклеенной. Еще в городе, садясь в бричку, Самгин подумал:
«Какое свирепое лицо».
А выехав за город – спросил:
– Вы откуда родом?
– Из Гурьева. Есть такой городок на Урал-реке. Раньше – Яицком звался.
– Казак?
– Казак. Только давно отбился от войска.
– Почему?
– Да… так, не полюбилось.
Спрашивать еще о чем-нибудь Самгин не захотел, а казак, помолчав, пробормотал:
– Оно, конешно, что ни люби – все промежду пальцев. Не ухватишь.
«Это я слышал или читал», – подумал Самгин, и его ударила скука: этот день, зной, поля, дорога, лошади, кучер и все, все вокруг он многократно видел, все это сотни раз изображено литераторами, живописцами. В стороне от дороги дымился огромный стог сена, серый пепел сыпался с него, на секунду вспыхивали, судорожно извиваясь, золотисто-красненькие червячки, отовсюду из черно-серого холма выбивались курчавые, синие струйки дыма, а над стогом дым стоял беловатым облаком.
– Подожгли? – спросил Самгин.
– Обязательно подожгли.
– Что, в прошлом году сильно бунтовали здесь?
Казак ответил не сразу:
– Тут мужик богатый, бунтовать некому.
Самгин усмехнулся, вспомнив слова Турчанинова:
«Все – было, все – сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль – горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.
– Вот и Отрадное видать, – сказал кучер, показывая кнутовищем вдаль, на холм: там, прижимаясь к небольшой березовой роще, возвышался желтый дом с колоннами, – таких домов Самгин видел не менее десятка вокруг Москвы, о десятках таких домов читал.
Через четверть часа потные лошади поднялись по дороге, размытой дождями, на пригорок, в теплую тень березовой аллеи, потом остановились у крыльца новенького, украшенного резьбой, деревянного домика в один этаж. Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, – на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе – он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом – два цепа; за ними – большой молоток; дальше – что-то непонятное и – девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались. Под фигурами маленькие буквы говорили: «Контора», и Самгин догадался, что фигуры тоже изображают буквы.
Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое не торопясь сняли картузы, третий – высокий, усатый – только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый – лысый, бородатый – счастливо улыбаясь, сказал звонко:
– С приездом!
«И это было», – механически отметил Самгин, кланяясь мужикам и снимая пыльник.
С крыльца сбежал Захарий, подпоясывая белую рубаху, укоризненно говоря мужикам:
– Ну, что вы – сразу? Дайте вздохнуть человеку! – Он подхватил Самгина под локоть. – Пожалуйте в дом, там приготовлена трапеза… – И, проходя мимо казака, сказал ему вполголоса: – Поглядывай, Данило, я сейчас Васю пришлю. – И тихими словами оправдал свое распоряжение: – Народ здесь – ужасающий, Клим Иванович, чумовой народ!
В дом прошли через кухню, – у плиты суетилась маленькая, толстая старушка с быстрыми, очень светлыми глазами на темном лице; вышли в зал, сыроватый и сумрачный, хотя его освещали два огромных окна и дверь, открытая на террасу. Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем – чучело филина и футляр гитары; в другом углу – два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах. Вошла тоненькая, стройная девушка с толстой косой, принесла стеклянный кувшин молока и быстро исчезла, – ушел и Захарий, сказав:
– Вот, отдохните. Умыться – через кухню.
Самгин с наслаждением выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное. Под ногами поскрипывали половицы, из щелей между ними поднимался запах сырой земли; было очень тихо. Лестница террасы спускалась на полукруглую площадку, – она густо заросла травой, на ней лежали тени старых лип, черемух; между стволов торчали пеньки срубленного кустарника, лежала сломанная чугунная скамья. Узкая дорожка тянулась в глубину парка. Самгин сел на верхнюю ступеньку лестницы.
Из-за угла дома гуськом, один за другим, вышли мужики; лысый сел на ступень ниже Самгина, улыбнулся ему и звонко сказал:
– Городской человек и по табаку слышен.
Он – среднего роста, но так широкоплеч, что казался низеньким. Под изорванным пиджаком неопределенного цвета на нем – грязная, холщовая рубаха, на ногах – серые, клетчатые брюки с заплатами и растоптанные резиновые галоши. Широкое, скуластое лицо, маленькие, острые глаза и растрепанная борода придавали ему сходство с портретами Льва Толстого.
Самгин предложил ему папироску.
– Аз не пышем, – сказал он, и от широкой, самодовольной улыбки глаза его стали ясными, точно у ребенка. Заметив, что барин смотрит на него вопросительно, он, не угашая улыбки, спросил: – Не понимаете? Это – болгарский язык будет, цыганский. Болгаре не говорят «я», – «аз» говорят они. А курить, по-ихнему, – пыхать.
Высокий, усатый мужик с бритым лицом протянул руку, говоря:
– Давайте мне, я – курю!
Самгин спросил:
– Вы – в Болгарии были?
– Зачем? Нам по чужим землям ходить не к чему, по своей еле ползаем…
– К японцам сунулись, так они нам морду набили, – угрюмо вставил усатый.
– Нет, языку этому меня цыган научил, коновал.
Подсели на лестницу и остальные двое, один – седобородый, толстый, одетый солидно, с широким, желтым и незначительным лицом, с длинным, белым носом; другой – маленький, костлявый, в полушубке, с босыми чугунными ногами, в картузе, надвинутом на глаза так низко, что виден был только красный, тупой нос, редкие усы, толстая дряблая губа и ржавая бороденка. Все четверо они осматривали Самгина так пристально, что ему стало неловко, захотелось уйти. Но усатый, сдув пепел с папиросы, строго спросил:
– Скажите, господин, правда, что налоги с нас решено не брать и на войну нашего брата не гонять, а чтоб воевали только одни казаки, нам же обязанность одна – хлеб сеять?
Мужик с чугунными ногами проворчал, ковыряя пальцем гнилую ступень:
– Так тебе и скажут!
Самгин кратко рассказал о воззвании кадетской партии; мужики выслушали его молча, а лысый удовлетворенно вскричал:
– Так я же говорил – прокламация!
– Обман, значит, – вздохнул бородатый, а усач покосился на него и далеко плюнул сквозь зубы.
– Не фартит нам, господин, – звонко пожаловался лысый, – давят нас, здешних грешников, налогами! Разорения – сколько хошь, а прикопления – никак невозможно исделать. Накопишь пятиалтынный, сейчас в карман лезут – подай сюда! И – прощай монета. И монета и штаны. Тут тебе и земство, тут тебе и все…
Говорил он со вкусом и ловко, как говорят неплохие актеры, играя в «Плодах просвещения» роль того мужика, который жалуется: «Куренка, скажем, выгнать некуда». Когда Самгин отметил это, ему показалось, что и другие мужики театральны, готовы изображать обиженных и угнетенных.
К его удовольствию, усатый мужик оправдал это впечатление: прилепив слюною окурок папиросы стоймя к ногтю большого пальца левой руки и рассматривая его, он сказал:
– Вы, господин, не верьте ему, он – богатый, у него пяток лошадей, три коровы, два десятка овец, огород отличный. Они, все трое, богачи, на отруба выбиваются, землю эту хотят купить.
Он сбил окурок щелчком, плюнул вслед ему и топнул ногой о землю, а лысый, сморщив лицо, спрятав глаза, взметнул голову и тонко засмеялся в небо.
– Ну, чего он говорит, господи, чего он говорит! Богатые, а? Мил-лай Петр Васильев, али богатые в деревнях живут когда? Э-эх, – не видано, чтобы богатый в деревне вырос, это он в городе, на легком хлебе…
Усатый Петр смотрел на него, сдвигая брови, на скулах у него вздулись желваки.
Опасаясь, что возникнет ссора, Самгин спросил, были ли бунты в их волости.
– Это нам неизвестно, – сказал мужик с белым носом, а усатый густо выговорил:
– Тут, кругом, столько черкесов нагнано, – не забунтуешь!
– Бунты – это нас не касаемо, господин! – заговорил торопливо лысый. – Конешно, у нас есть причина бунтовать, да – смыслу нету!
Вдохновляясь, поспешно нанизывая слово на слово, размахивая руками, он долго и непонятно объяснял различие между смыслом и причиной, – острые глазки его неуловимо быстро меняли выражение, поблескивая жалобно и сердито, ласково и хитро. Седобородый, наморщив переносье, открывал и закрывал рот, желая что-то сказать, но ему мешала оса, летая пред его широким лицом. Третий мужик, отломив от ступени большую гнилушку, внимательно рассматривал ее.
– Значит – причина будет лень и бунтует – она! А смысл требует другова! Вошь – в соху не впряжешь, вот это смысл будет…
– Эку дичь порешь ты, дядя Митрий, – сказал усатый Петр и обратился к Самгину:
– Это он все для того говорит, чтобы ничего не сказать. Вы его не слушайте, на драную одежу – не глядите, он нарошно простачком приоделся…
– Эх, Петр, напрасно ты, – сказал седобородый уныло, – пришли мы за одним делом, а ты…
Лысый перебил его:
– Мы тебя, Петруха, знаем! Мы тебя очень хорошо знаем! Ты – не скрипи…
– И я знаю, что вы – спелись! Ну, и – будете плакать, – он матерно выругался, встал и ушел, сунув руки в карманы. Мужик с чугунными ногами отшвырнул гнилушку и зашипел:
– Солдат, шалава, смутьян он тут из главных, сукин сын! Их тут – гнездо! Они – ни богу, ни черту, все для себя. Из-за них и черкесов нагнали нам.
– А черкес – он не разбирает, кто в чем виноват, – добавил лысый и звонко возопил, хлопнув руками по заплатам на коленях:
– Нет у нас порядку и – нету!
Седой взглянул в небо, раскаленное почти добела, и сказал:
– Быть грозе, – затем спросил Самгина:
– Вы кто будете: адвокат или просто – гость?
Это рассмешило лысого:
– Чудно спросил, ей-богу!
Самгин встал и пошел по дорожке в глубину парка, думая, что вот ради таких людей идеалисты, романтики годы сидели в тюрьмах, шли в ссылку, в каторгу, на смерть… Но об этом он подумал мимолетно и как бы не от себя, – его беспокоило: почему не едет Марина? Было жарко, точно в бане, тяжелая, неприятная лень ослабляла тело. В конце дорожки, в кустах, оказалась беседка; на ступенях ее лежал башмак с французским каблуком и переплет какой-то книги; в беседке стояли два плетеных стула, на полу валялся расколотый шахматный столик. С холма, через кустарник, видно было поле, поблескивала ртуть реки, на горизонте вспухала синяя туча, по невидимой дороге клубилась пыль. И снова все так знакомо, ограничено, обычно – скучно все, скучно. Тут Самгин вспомнил, что зимою у него являлась мысль о самоубийстве. Обидная мысль.
Пыль вдали становилась гуще, – вероятно, едет Марина.
Самгин задумался: на кого Марина похожа? И среди героинь романов, прочитанных им, не нашел ни одной женщины, похожей на эту. Скрипнули за спиной ступени, это пришел усатый солдат Петр. Он бесцеремонно сел в кресло и, срезая ножом кожу с ореховой палки, спросил негромко, но строго:
– Значит, царь сам править не умеет, а другим – не дает? Чего же нам ждать?
– В январе снова откроют Думу, – сказал Самгин, искоса взглянув на него.
– Так. Вы – какой партии будете?
Закуривая, Самгин не ответил, а солдат не стал ждать ответа, винтообразно срезая кору с палки, и, не глядя на Самгина, озабоченно заговорил:
– Как скажете: покупать землю, выходить на отруба, али – ждать? Ежели – ждать, мироеды все расхватают. Тут – человек ходит, уговаривает: стряхивайте господ с земли, громите их! Я, говорит, анархист. Громить – просто. В Майдане у Черкасовых – усадьбу сожгли, скот перерезали, вообще – чисто! Пришла пехота, человек сорок резервного батальона, троих мужиков застрелили, четырнадцать выпороли, баб тоже. Толку в этом – нет.
Солдат говорил сам с собою, а Клим думал о странной позиции человека, который почему-то должен отвечать на все вопросы.
– Вы, на горке, в дому, чай пьете, а за кирпичным заводом, в ямах, собраньице собралось, пришлый человек речи говорит. Раздразнили мужика и все дразнят. Порядка до-олго не будет, – сказал Петр с явным удовольствием и продолжал поучительно:
– Вы старайтесь, чтобы именье это продали нам. Сам у себя мужик добро зорить не станет. А не продадите – набедокурим, это уж я вам без страха говорю. Лысый да в соломенной шляпе который – Табаковы братья, они хитряки! Они – пальцем не пошевелят, а – дело сделают! Губернаторы на селе. Пастыри – пластыри.
– Гроза идет, – сказал Самгин, выходя из беседки, – солдат откликнулся:
– Пускай идет, – и со свистом рассек палкой воздух. – Не желаете беседовать? Не надо, – безобидно пробормотал он.
Возвратясь в дом, Самгин закусил, выпил две рюмки водки, прилег на диван и тотчас заснул. Разбудил его оглушительный треск грома, – в парке непрерывно сверкали молнии, в комнате, на столе все дрожало и пряталось во тьму, густой дождь хлестал в стекла, синевато светилась посуда на столе, выл ветер и откуда-то доносился ворчливый голос Захария:
– Ольга, унеси молоко, скиснет! Теперь уж не приедут. Ах ты, господи…
Затем по стеклам дробно застучал град. Самгин повернулся лицом к стене, снова пытаясь уснуть, но вскоре где-то раздался сердитый окрик Марины:
– Есть тут кто-нибудь? Чаю скорее. Спроси Ольгу – белья женского нет ли, платья? Ну, халат какой-нибудь…
Самгин подошел к ней как раз в тот момент, когда молния встряхнула, зажгла сумрак маленькой комнаты и Марина показалась туго затянутой в шелк.
– Хороша? – спросила она. – А все капризы Лидии, – надо было заехать в монастырь, ах… Ну, уходи, раздеваться буду!
Ее крупная фигура покачивалась, и как будто это она встряхивала сумрак. Самгин возвратился в зал, вспомнив, что тихий роман с Никоновой начался в такой же дождливый вечер; это воспоминание тотчас же вызвало у него какую-то торжественную грусть. В маленькой комнате шлепались на пол мокрые тряпки, потом раздался возмущенный возглас:
– Тише, Ольга, ты меня уколола…
Вошла Марина в сером халате, зашпиленном английскими булавками, с полотенцем на шее и распущенными по спине волосами, похожая на княжну Тараканову с картины Флавицкого и на уголовную арестантку; села к столу, вытянув ноги в бархатных сапогах, и сказала Самгину:
– Ну-ко, хозяйничай, угощай!
Захарий, улыбаясь радостно и виновато, внес большой самовар, потоптался около стола и исчез. Выпив большую рюмку портвейна, облизнув губы, она сказала:
– Жил в этом доме старичишка умный, распутный и великий скаред. Безобразно скуп, а трижды в год переводил по тысяче рублей во Францию, в бретонский городок – вдове и дочери какого-то нотариуса. Иногда поручал переводы мне. Я спросила: «Роман?» – «Нет, говорит, только симпатия». Возможно, что не врал.
Вытирая полотенцем мокрые волосы, она продолжала:
– Философствовал, писал сочинение «История и судьба», – очень сумбурно и мрачно писал. Прошлым летом жил у него эдакий… куроед, Томилин, питался только цыплятами и овощами. Такое толстое, злое, самовлюбленное животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки, – умная девочка, между прочим, и, кажется, дочь этого, Турчанинова. Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин – тоже философствовал.
– Я его знаю, он был репетитором моим, – сообщил Самгин.
– Вот как?
Марина посмотрела на него, улыбаясь, хотела что-то сказать, но вошли Безбедов и Турчанинов; Безбедов – в дворянском мундире и брюках, в туфлях на босых ногах, – ему удалось причесать лохматые волосы почти гладко, и он казался менее нелепым – осанистым, серьезным; Турчанинов, в поддевке и резиновых галошах, стал ниже ростом, тоньше, лицо у него было несчастное. Шаркая галошами, он говорил, не очень уверенно:
– Человек должен ставить пред собой высокие цели…
– Очень правильно, – откликнулась Марина. – Но какие же?
Садясь рядом с нею, он сказал:
– Вообще – жить под большим знаменем… как, например, крестоносцы, алхимики.
Безбедов стоя наливал в стакан вино и бормотал:
– Нам старые знамена не подходят, мы люди самодельные.
– Что это значит? – спросил Турчанинов, видимо, искренно заинтересованный словом.
– Ну, – как сказать? – проворчал Безбедов, глядя в стакан. – Интеллигенция… самодельная. Нам нужно: хомут, узду и клочок сена пред глазами, чтоб лошадь шла вперед, – обязательно!
Турчанинов молча и вопросительно посмотрел на него – и спросил:
– Клочок сена?
– Ну да, – грубо сказал Безбедов, – вместо знамени.
– Брось, Валентин, – посоветовала Марина.
Дождь стал мельче, стучал в стекла порывисто и все торопливее, точно терял силу и намеревался перестать.