– Смотрите, как тянутся все, точно растут, – тихо сказала она; Макаров согласился:
– Да, меня тоже поднимает…
«Врешь», – подумал Клим Самгин.
На площади было не очень шумно, только ребятишки покрикивали и плакали грудные младенцы.
– Ровнее, православные! – трубил Панов, а урядник повторял не так оглушительно, но очень строго:
– Ровнее, эй, правые!
Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали и рычали. Повизгивал блок, и что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что все звуки гаснут и вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики и даже что-нибудь смешное.
Он видел, что Лидия смотрит не на колокол, а на площадь, на людей, она прикусила губу и сердито хмурится. В глазах Алины – детское любопытство. Туробоеву – скучно, он стоит, наклонив голову, тихонько сдувая пепел папиросы с рукава, а у Макарова лицо глупое, каким оно всегда бывает, когда Макаров задумывается. Лютов вытягивает шею вбок, шея у него длинная, жилистая, кожа ее шероховата, как шагрень. Он склонил голову к плечу, чтоб направить непослушные глаза на одну точку.
Вдруг, на высоте двух третей колокольни, колокол вздрогнул, в воздухе, со свистом, фигурно извилась лопнувшая веревка, левая группа людей пошатнулась, задние кучно упали, раздался одинокий, истерический вой:
– Ба-атюшки-и…
Колокол качался, лениво бил краем по кирпичу колокольни, сыпалась дресва, пыль известки. Самгин учащенно мигал, ему казалось, что он слепнет от этой пыли. Топая ногами, отчаянно визжала Алина.
– Эх, черти, – пробормотал Лютов и чмокнул.
– Держи, православные! – ревел Панов и, отпрыгивая, размахивал руками.
Кривоногий кузнец забежал в тыл той группы, которая тянула прямо от колокольни, и стал обматывать конец веревки вокруг толстого ствола ветлы, у корня ее; ему помогал парень в розовой рубахе. Веревка, натягиваясь все туже, дрожала, как струна, люди отскакивали от нее, кузнец рычал:
– Держи! Убью!
Клим прикрыл глаза, ожидая, когда колокол грохнет о землю, слушая, как ревут, визжат люди, рычит кузнец и трубит Панов.
– Связывай!
– Не бойсь, православные! Тихо-о! Дружно-о! Поше-ол!
Колокол снова, почти незаметно, поплыл вверх, из окна колокольни высунулись головы мужиков.
– Домой, – резко сказала Лидия. Лицо у нее было серое, в глазах – ужас и отвращение. Где-то в коридоре школы громко всхлипывала Алина и бормотал Лютов, воющие причитания двух баб доносились с площади. Клим Самгин догадался, что какая-то минута исчезла из его жизни, ничем не обременив сознание.
Хромой, сойдя с крыльца, держал за плечо испуганного подростка и допрашивал:
– Что ж он – жив?
– Я не знаю. Пусти, дядя Михайло.
– Идиёт. Видишь, а не понимаешь…
Под ветлой стоял Туробоев, внушая что-то уряднику, держа белый палец у его носа. По площади спешно шагал к ветле священник с крестом в руках, крест сиял, таял, освещая темное, сухое лицо. Вокруг ветлы собрались плотным кругом бабы, урядник начал расталкивать их, когда подошел поп, – Самгин увидал под ветлой парня в розовой рубахе и Макарова на коленях перед ним.
– Как это случилось? – тихо спросил Клим, оглядываясь. Лидии уже не было на крыльце.
Она вышла из школы, ведя под руку Алину, сзади их морщилось лицо Лютова. Всхлипывая, Алина говорила:
– Мне так не хотелось идти сюда, а вы…
По улице села шли быстро, не оглядываясь, за околицей догнали хромого, он тотчас же, с уверенностью очевидца, стал рассказывать:
– Ему веревкой шею захлестнуло, ну, позвоночки и хряскнули…
Лютов, показав хромому кулак, шепнул:
– Молчи.
Вопросительно взглянув на него, на Клима, хромой продолжал:
– А может, кузнец пошутил, нарочно веревку-то накинул… Может, и ошибся… Всякое бывает.
Лютов, придерживая его за рукав, пошел тише, но и девушки, выйдя на берег реки, замедлили шаг. Тогда Лютов снова стал расспрашивать хромого о вере.
Невидимые сверчки трещали так громко, что казалось – это трещит высушенное солнцем небо. Клим Самгин чувствовал себя проснувшимся после тяжелого сновидения, усталым и равнодушным ко всему. Впереди его качался хромой, поучительно говоря Лютову:
– Например – наша вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, – принимам, а прочее – не можем. Спасов-то образ – из чего? Он – из пота, из крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, – удостоверить себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и осталось – он! А вся прочая икона, это – фальшь, вроде бы как фотография ваша…
Лютов сдержанно повизгивал:
– Погоди, почему моя фотография – фальшь?
– Так ведь как же? Чья, как не ваша? Мужик – что делает? Чашки, ложки, сани и всякое такое, а вы – фотографию, машинку швейную…
– Ага, вот что?..
В смехе Лютова Клим слышал сладостный визг, который испускает набалованная собачка, когда ей чешут за ушами.
– Хлеб, скажем, он тоже нерукотворный, его бог, земля родит.
– А чем тесто месят?
– Это – дело бабье. Баба – от бога далеко, она ему – второй сорт. Не ее первую-то бог сотворил…
Лидия взглянула через плечо на хромого и пошла быстрее, а Клим думал о Лютове:
«Очень скучно ему, если он развлекается такими глупостями».
– Откуда это ты взял? Откуда? Ведь не сам выдумал, нет? – оживленно, настойчиво, с непонятной радостью допрашивал Лютов, и снова размеренно, солидно говорил хромой:
– Не сам, это – правильно; все друг у друга разуму учимся. В прошлом годе жил тут объясняющий господин…
Клим подумал:
«Объясняющий господин? Очень хорошо!»
– Так он, бывало, вечерами, по праздникам, беседы вел с окрестными людями. Крепкого ума человек! Он прямо говорил: где корень и происхождение? Это, говорит, народ, и для него, говорит, все средства…
– Ты его в поминание записать должен. Записал?
– Шутите. Мы и своих-то покойников забываем поминать.
– А он – помер?
– Этого не знаю…
Придя домой, Самгин лег. Побаливала голова, ни о чем не думалось, и не было никаких желаний, кроме одного: скорее бы погас этот душный, глупый день, стерлись нелепые впечатления, которыми он наградил. Одолевала тяжелая дремота, но не спалось, в висках стучали молоточки, в памяти слуха тяжело сгустились все голоса дня: бабий шепоток и вздохи, командующие крики, пугливый вой, надсмертные причитания. Горбатенькая девочка возмущенно спрашивала:
«Да – что вы озорничаете?»
Уже темнело, когда пришли Туробоев, Лютов и сели на террасе, продолжая беседу, видимо, начатую давно. Самгин лежал и слушал перебой двух голосов. Было странно слышать, что Лютов говорит без выкриков и визгов, характерных для него, а Туробоев – без иронии. Позванивали чайные ложки о стекло, горячо шипела вода, изливаясь из крана самовара, и это напомнило Климу детство, зимние вечера, когда, бывало, он засыпал пред чаем и его будил именно этот звон металла о стекло.
На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание.
«Нужно иметь какие-то особенные головы и сердца, чтоб признавать необходимость приношения человека в жертву неведомому богу будущего», – думал он, чутко вслушиваясь в спокойную речь, неторопливые слова Туробоева:
– Среди господствующих идей нет ни одной, приемлемой для меня…
Быстро забормотал Лютов, сначала невозможно было разобрать, что он говорит, но затем выделились слова:
– У народников сильное преимущество: деревня здоровее и практичнее города, она может выдвинуть более стойких людей, – верно-с?
– Возможно, – сказал Туробоев.
Клим подумал, что, наверное, он, отвечая, приподнял левое плечо, как всегда делал, уклоняясь от прямого ответа на вопрос.
– А все-таки – половинчатость! – вскричал Лютов. – Все-таки – потомки тех головотяпов, которые, уступив кочевникам благодатный юг, бежали в леса и болота севера.
– Кажется, вы противоречите себе…
– Нет, позвольте-с! Вы-то, вы-то как же? Ведь это ваши предки…
Тяжело затопала горничная, задребезжала чайная посуда. Клим встал, бесшумно приоткрыл окно на террасу и услышал ленивенькие, холодные слова:
– Я, конечно, не думаю, что мои предки напутали в истории страны так много и были так глупо преступны, как это изображают некоторые… фабриканты правды из числа радикальных публицистов. Не считаю предков ангелами, не склонен считать их и героями, они просто более или менее покорные исполнители велений истории, которая, как вы же сказали, с самого начала криво пошла. На мой взгляд, ныне она уже такова, что лично мне дает право отказаться от продолжения линии предков, – линии, требующей от человека некоторых качеств, которыми я не обладаю.
– Это – что же? – взвизгнул Лютов. – Это – резиньяция? Толстовство?
– Помнится, я уже говорил вам, что считаю себя человеком психически деклассированным…
Раздались шлепающие шаги.
– Что – умер? – спросил Туробоев, ему ответил голос Макарова:
– Разумеется. Налей чаю, Владимир. Вы, Туробоев, поговорите с урядником еще; он теперь обвиняет кузнеца уже не в преднамеренном убийстве, а – по неосторожности.
Самгин отошел от окна, причесался и вышел на террасу, сообразив, что, вероятно, сейчас явятся девицы.
Огонь лампы, как бы поглощенный медью самовара, скупо освещал три фигуры, окутанные жарким сумраком. Лютов, раскачиваясь на стуле, двигал челюстями, чмокал и смотрел в сторону Туробоева, который, наклонясь над столом, писал что-то на измятом конверте.
– Почему ты босый? – спросил Клим Макарова, – тот, расхаживая по террасе со стаканом чая в руке, ответил:
– Сапоги в крови. Этому парню…
– Ну, довольно! – сказал Лютов, сморщив лицо, и шумно вздохнул: – А где же существа второго сорта?
Он перестал качаться на стуле и дразнящим тоном начал рассказывать Макарову мнение хромого мужика о женщинах.
– Мужик говорил проще, короче, – заметил Клим. Лютов подмигнул ему, а Макаров, остановясь, сунул свой стакан на стол так, что стакан упал с блюдечка, и заговорил быстро и возбужденно:
– Вот – видишь? Я же говорю: это – органическое! Уже в мифе о сотворении женщины из ребра мужчины совершенно очевидна ложь, придуманная неискусно и враждебно. Создавая эту ложь, ведь уже знали, что женщина родит мужчину и что она родит его для женщины.
Туробоев поднял голову и, пристально взглянув на возбужденное лицо Макарова, улыбнулся. Лютов, подмигивая и ему, сказал:
– Интереснейшая гипотеза российской фабрикации!
– Это ты говоришь о вражде к женщине? – с ироническим удивлением спросил Клим.
– Я, – сказал Макаров, ткнув себя пальцем в грудь, и обратился к Туробоеву:
– Та же вражда скрыта и в мифе об изгнании первых людей из рая неведения по вине женщины.
Клим Самгин улыбался и очень хотел, чтоб его ироническую улыбку видел Туробоев, но тот, облокотясь о стол, смотрел в лицо Макарова, высоко подняв вышитые брови и как будто недоумевая.
– Счастливые? ты младенец, Костя, – пробормотал Лютов, тряхнув головою, и стал разводить пальцем воду по медному подносу. А Макаров говорил, понизив голос и от возбуждения несколько заикаясь, – говорил торопливо:
– Вражда к женщине началась с того момента, когда мужчина почувствовал, что культура, создаваемая женщиной, – насилие над его инстинктами.
«Что он врет?» – подумал Самгин и, погасив улыбку иронии, насторожился.
Макаров стоял, сдвинув ноги, и это очень подчеркивало клинообразность его фигуры. Он встряхивал головою, двуцветные волосы падали на лоб и щеки ему, резким жестом руки он отбрасывал их, лицо его стало еще красивее и как-то острей.
– Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина, – говорил он. – Это она должна была остановиться, оградить себя и своего детеныша от зверей, от непогоды. Она открыла съедобные злаки, лекарственные травы, она приручила животных. Для полузверя и бродяги самца своего она постепенно являлась существом все более таинственным и мудрым. Изумление и страх пред женщиной сохранились и до нашего времени, в «табу» диких племен. Она устрашала своими знаниями, ведовством и особенно – таинственным актом рождения детеныша, – мужчина-охотник не мог наблюдать, как рожают звери. Она была жрицей, создавала законы, культура возникла из матриархата…
Вокруг лампы суетливо мелькали серенькие бабочки, тени их скользили по белой тужурке Макарова, всю грудь и даже лицо его испещряли темненькие пятнышки, точно тени его торопливых слов. Клим Самгин находил, что Макаров говорит скучно и наивно.
«Держит экзамен на должность «объясняющего господина».
Вспомнив старую привычку, Макаров правой рукой откручивал верхнюю пуговицу тужурки, левая нерешительно отмахивалась от бабочек.
– Кстати, знаете, Туробоев, меня издавна оскорбляло известное циническое ругательство. Откуда оно? Мне кажется, что в глубокой древности оно было приветствием, которым устанавливалось кровное родство. И – могло быть приемом самозащиты. Старый охотник говорил: поял твою мать – молодому, более сильному. Вспомните встречу Ильи Муромца с похвальщиком…
Лютов весело усмехнулся и крякнул.
– Где ты вычитал это? – спросил Клим, тоже улыбаясь.
– Это – моя догадка, иначе я не могу понять, – нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько:
– Остроумная догадка.
– Я надоел вам? – спросил Макаров.
– О, нет, что вы! – очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. – Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся.
– Хромой ходит, – тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму.
Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой:
– Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина – день, небо, сила, благо; женщина – ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной». Гнусность нашей очистительной молитвы после родов – это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности.
– Но в конце концов что ты хочешь сказать? – строго и громко спросил Самгин.
– Я?
– К чему ты ведешь?
Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая.
– Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры?
Он махнул рукой в тьму:
– Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят – пойми! – не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
Клим усмехнулся в лицо его.
– Эх ты, романтик, – сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди.
«Дурачок», – думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей.
«Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, – схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят…»
Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии.
За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал:
– Лето, черт! Африканиш фейерлих![5] А там бунтует музыкантша, – ей необходимы чуланы, переборки и вообще – черт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец – вкусный.
Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой.
– У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени…
За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек.
– Вы знаете, – сказал он, – Лютов сочувствует революционерам.
Варавка пошевелил бровями, подумал.
– Так. Казалось бы – дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют.
И – просыпал град быстреньких словечек:
– Революционер – тоже полезен, если он не дурак. Даже – если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот все больше производим товаров, а покупателя – нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день – сто миллионов спичек, по гвоздю – сто миллионов гвоздей.
Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем – фыркнул, встряхнул головою и продолжал:
– Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, – революционер – полезный человек. Лютов – что? Народник? Гм… народоволец. Я слышал, эти уже провалились…
– Он дает вам денег на газету?
– Дядя его дает, Радеев… Блаженный старикан такой…
Помолчав, он спросил, прищурясь:
– Что же, Лютов – убежденный человек?
– Не знаю. Он такой… неуловимый.
– Поймают, – обещал Варавка, вставая. – Ну, я пойду купаться, а ты катай в город.
– Купаться? – удивился Клим. – Вы так много выпили молока…
– И еще выпью, – сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко.
Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала:
– А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда!
И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи.
– Тут жил один писатель, – сказал Клим и – ужаснулся, поняв, как глупо сказал.
Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек.
– Устраиваемся, – объяснил он, протянув Климу руку с молотком.
Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот.
А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила:
– Он всегда сам настраивает. Это – его алтарь, он даже меня неохотно допускает к инструменту.
Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика.
– Вы не находите, что в жизни кое-что лишнее? – неожиданно спросила Спивак, но когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала:
– А мне нравится именно лишнее. Необходимое – скучно. Оно – порабощает. Все эти сундуки, чемоданы – ужасны!
Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой.
– Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы.
Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним.
– Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли?
– Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, – солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули.
– Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете?
– Не знаю, – сказал Клим.
Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом.
– Не знаете? Не думали? – допрашивала она. – Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям?
«Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге», – думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов.
Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.
«С этой женщиной следует держаться осторожно», – решил он.
Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно:
– Раздумала: не пойду. Посидим в саду, – хотите?
Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.
Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии.
– Сядемте, – предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката.
– Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я – невежда в философии, но – мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме.
Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.
– Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие… неудачные люди, я очень верю в их искренность и… в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый.
Вздохнув, она сказала:
– А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец.
И – усмехнулась, добавив:
– Красота – распутна. Это, должно быть, закон природы. Она скупа на красоту и потому, создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите?
Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал:
– Рыжий философ – это учитель мой.
– Да? Вот как?
Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал:
– Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать.
Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала:
– Сыро. Пойдемте в комнаты.
А по дороге во флигель вполголоса заметила:
– Вы, должно быть, очень одинокий человек.
Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более.
Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал:
– Это не музыкант, а водопроводчик.
– Виолончелист?
– Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант.
Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу.
– Сыграй Рамо, – попросила его жена.
Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней.
На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком:
– A toi, mon enfant![6]
Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей:
– Мамаша приехали!
Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он будет лишен права учиться в университете.
– Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его… в эту авантюру, этим он очень повредил себе… Офицер настроен к молодежи очень благожелательно, но говорит: «Войдите в наше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
– Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел и, кажется, чувствует себя героем.
И снова заговорила о другом.
– Петербург удивительно освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.
В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным.
– У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.
Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала:
– О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и все еще… Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь…
– Возможно, – согласился Клим.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
«Вот еще», – с досадой подумал Самгин.
Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности.
«Воображает себя Марией Башкирцевой».
Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?
«Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон».
Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова.
Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки?