– Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, – присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.
– Я не про Льва Толстого…
– Нам все едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы – люди вышколенные, мы их – знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с…
Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, – хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:
– О-хо-о-хо-о-о!
– Да перестань ты, господи боже мой! – тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. – Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! – закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.
Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:
– А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, – как вам не стыдно!
В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:
– Наше поколение веровало в идею прогресса… А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.
Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.
«Ужасные нервы у меня…»
Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности – животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, – мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», – вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.
«А ведь я могу кончить самоубийством», – вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.
«Марина, конечно, тоже в клетке, – торопливо подумал он. – Тоже ограничена. А я – не ограничен…»
Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, – не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:
Коняна – скакуо – становит
В горящу – юизбу – войдет…
«И может быть – женой протопопа Аввакума», – подумал он, закуривая папиросу.
Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.
– Воротился? – спросила она как будто с удивлением и тотчас же хозяйственно заговорила о том, что ему сейчас же надо подыскать квартиру и что она знает одну, кажется, достаточно удобную для него.
– Около двух часов я заеду за тобой, посмотрим, ладно?
Вообще она встретила его так деловито, как хозяйка служащего, и в комнату за магазином не позвала.
Сейчас уже половина третьего, а ее все еще нет. Но как раз в эту минуту слуга, приоткрыв дверь, сказал:
– Вас Марина Петровна Зотова просят на извозчика.
Самгин отметил, что она не извинилась за опоздание.
– Совсем кончил с Москвой?
– Да.
– Вот и чудесно.
Ехали в тумане осторожно и медленно, остановились у одноэтажного дома в четыре окна с парадной дверью; под новеньким железным навесом, в медальонах между окнами, вылеплены были гипсовые птицы странного вида, и весь фасад украшен аляповатой лепкой, гирляндами цветов. Прошли во двор; там к дому примыкал деревянный флигель в три окна с чердаком; в глубине двора, заваленного сугробами снега, возвышались снежные деревья сада. Дверь флигеля открыла маленькая старушка в очках, в коричневом платье.
– Здравствуй, Фелициата Назаровна! Вот – постояльца привезла. Где Валентин? – громко закричала Марина; старуха молча и таинственно показала серым пальцем вверх.
– Позови. Глухая, – вполголоса объяснила Марина, вводя Самгина в небольшую очень светлую комнату. Таких комнат было три, и Марина сказала, что одна из них – приемная, другая – кабинет, за ним – спальня.
– Окнами в сад, как видишь. Тут жил доктор, теперь будет жить адвокат.
«Уже решила», – подумал Самгин. Ему не нравилось лицо дома, не нравились слишком светлые комнаты, возмущала Марина. И уже совсем плохо почувствовал он себя, когда прибежал, наклоня голову, точно бык, большой человек в теплом пиджаке, подпоясанном широким ремнем, в валенках, облепленный с головы до ног перьями и сенной трухой. Он схватил руки Марины, сунул в ее ладони лохматую голову и, целуя ладони ее, замычал.
– Безбедов, Валентин Васильевич, – назвала Марина, удивительно легко оттолкнув его. Безбедов выпрямился, и Самгин увидал перед собою широколобое лицо, неприятно обнаженные белки глаз и маленькие, очень голубые льдинки зрачков. Марина внушительно говорила, что Безбедов может дать мебель, столоваться тоже можно у него, – он возьмет недорого.
– Даром! – сказал Безбедов, голосом человека, больного лярингитом. – Хотите – даром?
– Зачем же? – сухо спросил Самгин, а тот, сверкнув зрачками, широко развел руки и ответил:
– Так. Ради своеобразия.
– Не дури, Валентин, – строго посоветовала Марина и через несколько минут сказала Безбедову:
– Я пришлю завтра тебе Мишутку, и ты с ним устрой все, – двух дней довольно?
Безбедов снова поймал ее руку, поцеловал и прохрипел:
– Могу завтра к вечеру…
Руку Самгина он стиснул так крепко, что Клим от боли даже топнул ногой. Марина увезла его к себе в магазин, – там, как всегда, кипел самовар и, как всегда, было уютно, точно в постели, перед крепким, но легким сном.
– Валентин – смутил тебя? – спросила она, усмехаясь. – Он – чудит немножко, но тебе не помешает. У него есть страстишка – голуби. На голубях он жену проморгал, – ушла с постояльцем, доктором. Немножко – несчастен, немножко рисуется этим, – в его кругу жены редко бросают мужей, и скандал очень подчеркивает человека.
Помолчав, она попросила его завтра же принять дела от ее адвоката, а затем приблизилась вплоть, наклонилась, сжала лицо его теплыми ладонями и, заглядывая в глаза, спросила тихо, очень ласково, но властно:
– Ну, – что? Что хмуришься? Болит? Кричи, – легче будет!
Освобождать лицо из крепких ее ладоней не хотелось, хотя было неудобно сидеть, выгнув шею, и необыкновенно смущал блеск ее глаз. Ни одна из женщин не обращалась с ним так, и он не помнил, смотрела ли на него когда-либо Варвара таким волнующим взглядом. Она отняла руки от лица его, села рядом и, поправив прическу свою, повторила:
– Ну, говори! Ведь – хочешь рассказать себя, – чего же молчишь?
Он вовсе не хотел «рассказывать себя», он даже подумал, что и при желании, пожалуй, не сумел бы сделать это так, чтоб женщина поняла все то, что было неясно ему. И, прикрывая свое волнение иронической улыбкой, спросил:
– Ты желаешь, чтоб я исповедовался? Странное желание. Зачем тебе нужно это?
Он пожал плечами, а Марина, положив руку на плечо его, сказала, тихонько вздохнув:
– Не хочешь – не надо. Но мы, бабы, иной раз помогаем сбросить ношу с плеч…
– Чтоб возложить другую, – вставил он, а Марина, заглядывая в глаза его, усмехаясь, откликнулась:
– Я замуж за тебя – не собираюсь, в любовницы – не напрашиваюсь.
Обаятельно звучал ее мягкий, глубокий голос, хороша была улыбка красивого лица, и тепло светились золотистые глаза.
– Говорить о себе – трудно, – предупредил Самгин.
– А – о чем говорим? – спросила она. – Ведь и о погоде говоря – о себе говорим.
– Ты слишком упрощенно смотришь…
– Разве?
Самгин искоса взглянул в лицо ее и осторожно начал:
– Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они – еще не я, – начал он тихо и осторожно. – Жизнь – бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, – они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают память ненужным грузом, и человек, загроможденный, подавленный ими, перестает чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как боль…
Марина молча погладила его плечо, но он уже не смотрел на нее, говоря:
– Я думаю, что так чувствует себя большинство интеллигентов, я, разумеется, сознаю себя типичным интеллигентом, но – не способным к насилию над собой. Я не могу заставить себя верить в спасительность социализма и… прочее. Человек без честолюбия, я уважаю свою внутреннюю свободу…
Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова «внутренняя свобода», встал и, шагая по комнате из угла в угол, продолжал более торопливо:
– Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы, – вообще – включают, заключают…
Он чувствовал, что говорит необыкновенно и даже неприятно легко, точно вспоминает не однажды прочитанную и уже наскучившую книгу.
– В конце концов – все сводится к той или иной системе фраз, но факты не укладываются ни в одну из них. И – что можно сказать о себе, кроме: «Я видел то, видел это»?
Остановясь среди комнаты, глядя в дым своей папиросы, он пропустил перед собою ряд эпизодов: гибель Бориса Варавки, покушение Макарова на самоубийство, мужиков, которые поднимали колокол «всем миром», других, которые сорвали замок с хлебного магазина, 9 Января, московские баррикады – все, что он пережил, вплоть до убийства губернатора. И вдруг он почувствовал: есть нечто утешительное в том, что память укладывает все эти факты в ничтожную единицу времени, – утешительное и даже как будто ироническое. Невольным движением он вынул часы, но, не взглянув на циферблат, тотчас же спрятал их. И, заметив, что Марина смотрит на него требовательно ожидающим взглядом, продолжал механически, неохотно:
– К людям типа Кутузова я отношусь с уважением… как, например, к хирургам. Но у меня кости не сломаны и нет никаких злокачественных опухолей…
Он снова шагал в мягком теплом сумраке и, вспомнив ночной кошмар, распределял пережитое между своими двойниками, – они как бы снова окружили его. Один из них наблюдал, как драгун старается ударить шашкой Туробоева, но совершенно другой человек был любовником Никоновой; третий, совершенно не похожий на первых двух, внимательно и с удовольствием слушал речи историка Козлова. Было и еще много двойников, и все они, в этот час, – одинаково чужие Климу Самгину. Их можно назвать насильниками.
«Кошмар, – думал он, глядя на Марину поверх очков. – Почему я так откровенно говорю с ней? Я не понимаю ее, чувствую в ней что-то неприятное. Почему же?» Он замолчал, а Марина, скрестив руки на высокой груди, сказала негромко:
– О Степане ты неверно судишь, я его знаю лучше, чем ты. И не потому, что жила с ним, а…
Но она не договорила фразу, должно быть, не нашла точного слова и новым тоном сказала:
– А ты, кажется, зачитался, заплесневел в думах…
– Читаю я не много.
– Застоялся на одном месте. Надо передвинуться в другой угол…
– Почему – в угол?
– Пожить с простыми людьми.
– Ты – о рабочих, крестьянах?
Не обратив на его вопрос внимания, она спросила:
– С женой-то – совсем кончил?
– Да.
– Ну, вот и хорошо! Значит, на время свободен.
«Говорит она со мной, как… старшая сестра».
Облизывая губы кончиком языка, прищурив глаза, Марина смотрела в потолок; он наклонился к ней, желая спросить о Кутузове, но она встряхнулась, заговорив:
– Так завтра же давай примемся за дела! Сходи к моему поверенному, потолкуй с ним, я его предупредила…
Она сказала это мягко, но так, что Самгин понял: надобно уходить. И ушел, молча пожав крепкую, очень теплую руку.
«Хитрая баба. Разоблачить ее нелегко. А – надо разоблачать?» – спросил он.
Отношение к этой женщине не определялось. Раздражали неприятная ее самоуверенность и властность, раздражало и то, что она заставила высказаться. Последнее было особенно досадно. Самгин знал, что он никогда еще и ни с кем не говорил так, как с нею.
На другой день, утром, он сидел в большом светлом кабинете, обставленном черной мебелью; в огромных шкафах нарядно блестело золото корешков книг, между Климом и хозяином кабинета – стол на толстых и пузатых ножках, как ножки рояля. Хозяин – чернобровый, лысый, его круглое, желтоватое лицо надуто, как бычачий пузырь для обучения плаванию, оно заканчивается остренькой черной, полуседой бородкой, – в синеватых белках пронзительно блестят черненькие зрачки. Голосок у него звонкий, упрямый, слова он произносит не по-русски четко и ставит очень плотно слово к слову.
– Моя доверительница, – почтительно говорит он, не называя доверительницу по имени. – Принимая во внимание… Исходя из этого факта… На основании изложенного… – Он как бы нарочно говорит фразами апелляционной жалобы, его почтительность сопровождается легкой судорогой толстых губ и остренькой усмешкой пронзительных глаз. Коротким жестом левой руки он как бы отталкивает от себя что-то. Его ужимки заставили Самгина почувствовать, что человек этот обижен Мариной и, кажется, ненавидит ее, но – побаивается. Отношение к ней он переносил и на него, Самгина.
– Кол-лега, – говорил он, точно ставя запятую между двумя л.
– Далее: дело по иску родственников купца Потапова, осужденного на поселение за принадлежность к секте хлыстов. Имущество осужденного конфисковано частично в пользу казны. Право на него моей почтенной доверительницы недостаточно обосновано, но она обещала представить еще один документ. Здесь, мне кажется, доверительница заинтересована не имущественно, а, так сказать, гуманитарно, и, если не ошибаюсь, цель ее – добиться пересмотра дела. Впрочем, вы сами увидите…
О гуманитарном интересе Марины он сказал с явным сожалением, а вообще его характеристики судебных дел Марины принимали все более ехидный характер, и Самгин уже чувствовал, что коллега Фольц знакомит его не с делами, а хочет познакомить с почтенной доверительницей. В черном кабинете стоял неприятный запах, возбуждая желание чихать; за окнами шумел, завывал ветер, носились тучи снега. Просидев часа два, Самгин почти с наслаждением погрузился в белую бурю на улице, – его толкало, покачивало, черные фигуры вырывались из белого вихря, наскакивая на него, обгоняя; он шел и чувствовал: да, начинается новая полоса жизни. С Мариной следует быть осторожным. И необходимо взять себя в руки. «Поставить себя в центр круга непоколебимых выводов», – вспомнил он фразу Брагина и возмутился засоренностью своей памяти.
Через несколько дней он, в сопровождении Безбедова, ходил по комнатам своей квартиры. Комнаты обставлены старой и солидной мебелью, купленной, должно быть, в барской усадьбе. Валентин Безбедов, вводя Клима во владение этим имуществом, пренебрежительно просипел:
– Если – мало, сходите в сарай, там до черта всякой дряни! Книжный шкаф есть, клавесины. Цветов хотите? У меня во флигеле множество их, землей пахнет, как на кладбище.
Он курил немецкую фарфоровую трубку, дым шел из ноздрей его широкого носа, изо рта, трубка висела на груди, между лацканами модного толстого пиджака, и оттуда тоже шел дым. Но похож был Безбедов не на немца, а на внезапно разбогатевшего русского ломового извозчика, который еще не привык носить модные костюмы. Лохматый, с красным опухшим лицом, он ходил рядом с Климом, бесцеремонно заглядывая в лицо его обнаженными глазами, – отвратительно скрипели его ботинки, он кашлял, сипел, дымился, толкал Самгина локтем и вдруг спросил:
– Читали анекдот?
– Какой?
– У царя была депутация верноподданных рабочих из Иваново-Вознесенска, он им сказал буквально так: «Самодержавие мое останется таким, каким оно было встарь». Что он – с ума спятил?
– Да, странно, – отозвался Самгин.
Безбедов крепко стиснул его локоть.
– Ну, устраивайтесь!
И ушел, дымя, скрипя, но, затворив дверь, тотчас снова распахнул ее и просипел:
– В Москву едет царь-то!
Отмахиваясь от густого дыма, Самгин спросил себя:
«Неужели и это животное занимается политикой?»
Как все необычные люди, Безбедов вызывал у Самгина любопытство, – в данном случае любопытство усиливалось еще каким-то неопределенным, но неприятным чувством. Обедал Самгин во флигеле у Безбедова, в комнате, сплошь заставленной различными растениями и полками книг, почти сплошь переводами с иностранного: 144 тома пантелеевского издания иностранных авторов, Майн-Рид, Брем, Густав Эмар, Купер, Диккенс и «Всемирная география» Э. Реклю, – большинство книг без переплетов, растрепаны, торчат на полках кое-как.
«Библиотека гимназиста», – мысленно определил Самгин. Безбедов не замедлил подтвердить это.
– Со времен гимназии накопил, – сказал он, недружелюбно глядя на книги. – Ерунда все. Из-за них и гимназию не кончил.
Все вокруг него было неряшливо – так же, как сам он, всегда выпачканный птичьим пометом, с пухом в кудлатой голове и на одежде. Ел много, торопливо, морщился, точно пища была слишком солона, кисла или горька, хотя глухая Фелициата готовила очень вкусно. Насытясь, Безбедов смотрел в рот Самгина и сообщал какие-то странные новости, – казалось, что он выдумывал их.
– Петербургский викарий Сергий служил панихиду по лейтенанте Шмидте, студенты духовной академии заставили: служи! И – служил.
– Откуда вам известно это?
– Муромская, Лидия Тимофеевна, сказала. Она – все знает, у нее связи в Петербурге.
Подобрав нижнюю губу, он вопросительно, как бы ожидая чего-то, помолчал, затем сказал тоном виноватого:
– Я лесами ее управляю. Знакомы с ней?
– Да.
– Скушная. Ничего, что я так говорю?
– Пожалуйста.
– Не женщина, а – обязательное постановление городской управы. Вы не замечаете, что люди становятся все скушнее?
– Человек – вообще существо невеселое, – философски сказал Самгин, – Безбедов нашел, что это:
– Правильно!
От его политических новостей и мелких городских сплетен Самгин терял аппетит. Но очень скоро он убедился, что этот человек говорит о политике из любезности, считая долгом развлекать нахлебника. Как-то за ужином он угрюмо сказал:
– В Москве революционеры на банк напали, цапнули денег около миллиона. – И, отдуваясь, сказал с явной досадой, хрипло:
– Надоело до черта! Все о политике говорят, как о блинах на Масленице.
Самгин взглянул на него недоверчиво и увидал, что он, обиженно надув губы, тискает в трубку табак. После двух, трех таких жалоб Самгин решил, что домохозяин – глуп и сам знает это, но нимало не смущен своей глупостью, а даже как бы хвастается ею.
«Дурак, – по-русски, широко; по глупости несколько навязчив, но не нахал и добродушен», – определил Самгин и почти ежедневно убеждался, что определил правильно.
Как-то за обедом Безбедов наглотался вкусной пищи, выпил несколько рюмок водки, настоянной на ягодах можжевельника, покраснел, задымил немецкой трубкой и внезапно, с озлоблением вскричал:
– Идиотское время, черт его возьми! – Хлопнув себя ладонями по ушам, он потряс лохматой головой. Самгин спокойно ждал политической новости, но Безбедов возмущенно заговорил:
– Март уже, а – что делается, а?
– Вы о чем?
– Да – о погоде! У меня голуби ожирели, – тоскливо хрипел он, показывая в потолок пальцем цвета моркови. – Лучшая охота в городе, два раза премирована, москвичам носы утер. Тут есть такой подлец, Блинов, трактирщик, враг мой, подстрелил у меня Херувима, лучшего турмана во всей России, – дробь эту он, убийца, получит в морду себе…
Самгин видел, что лицо хозяина налилось кровью, белки выкатились, красные пальцы яростно мнут салфетку, и ему подумалось, что все это может кончиться припадком пьяного буйства, даже параличом. Притворяясь заинтересованным, он спросил:
– Это очень увлекательная охота?
Безбедов поперхнулся каким-то ругательством, дрожащей рукой налил квасу, выпил стакан двумя глотками и – выдохнул вместе со струей воздуха:
– Не поймете – до чего!
Он вскочил из-за стола, точно собираясь идти куда-то, остановился у окна в цветах, вытер салфеткой пот с лица, швырнул ее на пол и, широко размахнув руками, просипел:
– Невообразимо!
Взмахивая распростертыми руками, точно крыльями, закрыв глаза, мотая головою, он забормотал:
– Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность! И – солнце! И вот я, – ну, что такое я? Ничтожество, болван! И вот – выпускаю голубей. Летят, кругами, все выше, выше, белые в голубом. И жалкая душа моя летит за ними – понимаете? Душа! А они – там, едва вижу. Тут – напряжение… Вроде обморока. И – страх: а вдруг не воротятся? Но – понимаете – хочется, чтоб не возвратились, понимаете?
Большое, мягкое тело Безбедова тряслось, точно он смеялся беззвучно, лицо обмякло, распустилось, таяло потом, а в полупьяных глазах его Самгин действительно видел страх и радость. Отмечая в Безбедове смешное и глупое, он почувствовал к нему симпатию. Устав размахивать руками, задыхаясь и сипя, Безбедов повалился на стул и, наливая квас мимо стакана, бормотал:
– Большой момент! И – честное дело, никому не мешает, ни от кого не зависит, – к чертям всю чепуху! Пожалуйста – выпьемте!
Чокаясь с ним рюмками, Самгин подумал:
«Случай, когда глупость возвышается до поэзии».
Безбедов вылил водку из рюмки в стакан с квасом и продолжал говорить. Он еще более растрепался, сбросил пиджак, расстегнул ворот голубой сатиновой рубашки, обмахивался салфеткой, и сероватые клочья волос на голове его забавно шевелились. Было приятно, что Безбедов так легко понятен, не требует настороженности в отношении к нему, весь – налицо и не расспрашивает ни о чем, как это делает его чрезмерно интересная тетушка, которую он, кажется, не очень любит. В этот вечер Самгин, уходя спать, пожал руку Безбедова особенно крепко и даже подумал, что он вел себя с ним более сдержанно, чем следовало бы. Надо было сказать ему что-нибудь, выразить сочувствие. Конечно, не для того, чтобы поощрять его болтовню. Одинокий и, видимо, несчастный парень. Болтовня его ни к чему не обязывает.
Но Безбедов не нуждался в сочувствии и поощрении, почти каждый вечер он охотно, неутомимо рассказывал о городе, о себе. Самгин слушал и ждал, когда он начнет говорить о Марине. Нередко Самгин находил его рассказы чрезмерно, неряшливо откровенными, и его очень удивляло, что, хотя Безбедов не щадил себя, все же в словах его нельзя было уловить ни одной ноты сожаления о неудавшейся жизни. Рассказывая, он не исповедовался, а говорил о себе, как о соседе, который несколько надоел ему, но, при всех его недостатках, – человек не плохой. Как-то, в грустный, ветреный и дождливый вечер, Безбедов заговорил о своей жене.
– Из-за голубей потерял, – говорил он, облокотясь на стол, запустив пальцы в растрепанные волосы, отчего голова стала уродливо огромной, а лицо – меньше. – Хорошая женщина, надо сказать, но, знаете, у нее – эти общественные инстинкты и все такое, а меня это не опьяняет…
«Общественные инстинкты» он проговорил гнусаво, в нос и сморщив лицо, затем, опустив руки на затылок, спросил с негодованием:
– Какого черта буду я заботиться о том, чтоб дураки жили умнее или как-то там лучше? А умники и без меня проживут. Вы, конечно, другого взгляда, а по-моему – дуракам и так хорошо. На этом я с ней и не поладил. Тут же и голуби. Еще с курицами она, может быть, помирилась бы, но – голуби! Это уже для нее обидно. Вообще она чувствовала себя обманутой. Ей, кажется, не я понравился, а имя мое – Валентин; она, должно быть, вообразила, что за именем скрывается нечто необыкновенное. Гимназистка, романов начиталась, стихов, – книгоедство и… все такое!
Самгин слушал и улыбался. Ему нравилось, что Валентин говорит беспечально, как бы вспоминая далекое прошлое, хотя жена ушла от него осенью истекшего года.
– Может быть, она и не ушла бы, догадайся я заинтересовать ее чем-нибудь живым – курами, коровами, собаками, что ли! – сказал Безбедов, затем продолжал напористо: – Ведь вот я нашел же себя в голубиной охоте, нашел ту песню, которую суждено мне спеть. Суть жизни именно в такой песне – и чтоб спеть ее от души. Пушкин, Чайковский, Миклухо-Маклай – все жили, чтобы тратить себя на любимое занятие, – верно?
Самгин согласно кивнул головой и стал слушать сиплые слова внимательнее, чувствуя в рассказе Безбедова новые ноты.
– Вас увлекает адвокатура, другого – картежная игра, меня – голуби! Вероятно, я на крыше и умру, задохнусь от наслаждения и – шлеп с крыши на землю, – сказал Безбедов и засмеялся влажным, неприятно кипящим смехом. – В детстве у меня задатки были, – продолжал он, вытряхивая пепел из трубки в чайный стакан, хотя на столе стояла пепельница. – Правильно говоря – никаких задатков у меня не было, а это мать и крестный внушили: «Валентин, у тебя есть задатки!» Конечно, это обязывало меня показывать какие-нибудь фокусы. Ждут чего-то необыкновенного, ну и сочинишь, соврешь что-нибудь, – что же делать? Надобно оправдать доверие.
Он подмигнул Самгину и заставил его подумать:
«Я никогда не сочинял».
– Привычка врать и теперь есть у меня, выдумаю что-нибудь мало вероятное и, по секрету, расскажу; стоит только одному рассказать, а уж дальше вранье само пойдет! Чем невероятнее, тем легче верят.
Он усмехнулся и, крепко закрыв глаза, помолчал, подумал, вздохнул.
– Хотя невероятное становится обычным в наши дни. Привираю я не для того, чтоб забавлять себя или людей, а – так, черт знает для чего! Скучно – на земле, когда самое лучшее переживаешь на крыше. В гимназии я тоже считался мальчишкой с задатками, – крестный раскрасил меня. Чтоб оправдать ожидания – хулиганил. Из пятого класса – выгнали. Стал щеголять в невероятных костюмах, какие-то дурацкие шляпы носил. Барышням – нравилось. Вообразил, что отлично могу играть на биллиарде, – играл часов по пяти, разумеется – бездарно. Вообще я – человек совершенно бездарный.
Сказав последние слова с явным удовольствием, Безбедов вздохнул, и лицо его исчезло в облаке табачного дыма. Самгин тоже курил и молчал, думая, что он, кажется, поторопился признать в этом человеке что-то симпатичное.
«Весьма похоже, что он только играет роль простака, а я – ошибся».
Сознание ошибки возникло сейчас же после того, как Безбедов сказал о задатках и фокусах. Вообще в словах Безбедова незаметно появилось что-то неприятное. Особенно смущало Самгина то, что он подумал о себе:
«Я – не сочинял».
Мысль о возможности какого-либо сходства с этим человеком была оскорбительна. Самгин подозрительно посмотрел сквозь стекла очков на плоское, одутловатое лицо с фарфоровыми белками и голубыми бусинками зрачков, на вялую, тяжелую нижнюю губу и белесые волосики на верхней – под широким носом. Глупейшее лицо.
Неистово дымя, Безбедов спросил:
– А что – у вас нет аппетита к барышням? Тут, недалеко, две сестренки живут, очень милосердные и веселые, – не хотите ли?
Самгин сухо отказался, но подумал, что следовало бы взглянуть, каков этот толстяк среди женщин. Затем, прихлебывая кисленькое красное вино, он сказал:
– Разумеется, я не верю вам, когда вы утверждаете, что – у вас нет никаких талантов…
– Святая истина! – вскричал Безбедов, подняв руки на уровень лица, точно защищаясь, готовясь оттолкнуть от себя что-то. – Я – человек без средств, бедный человек, ничем не могу помочь, никому и ничему! – Эти слова он прокричал, явно балаганя, клоунски сделав жалкую гримасу скупого торгаша.
Самгин настойчиво продолжал:
– Но очень странно слышать, что вы говорите это как будто с удовольствием…
– Да – конечно же, с удовольствием! – вскричал Безбедов, нелепо размахивая руками. – Как бы это сказать вам? Ах, черт…
Вытаращив глаза, потирая ладонью шершавый лоб, он несколько секунд смотрел в лицо Самгина, и Самгин видел, как его толстые губы, потные щеки расплываются, тают в торжествующей улыбке.
– Я – глухонемой! – сказал он трезво и громко. – Глухонемого проповедовать не заставишь! Понимаете?
– Вы сознаетесь в симуляции, – сердито заметил Самгин.
– Почему – симуляция? Нет, это – мое убеждение. Вы убеждены, что нужна конституция, революция и вообще – суматоха, а я – ничего этого – не хочу! Не хочу! Но и проповедовать, почему не хочу, – тоже не стану, не хочу! И не буду отрицать, что революция полезна, даже необходима рабочим, что ли, там! Необходима? Ну, и валяйте, делайте революцию, а мне ее не нужно, я буду голубей гонять. Глухонемой! – И, с размаха шлепнув ладонью в широкую жирную грудь свою, он победоносно захохотал сиплым, кипящим смехом.
«Скотина», – мысленно обругал его Самгин, быстро и сердито перебирая в памяти все возражения, какие можно бы противопоставить Безбедову. Но было совершенно ясно, что возражения бесполезны, любое из них Безбедов оттолкнет: «Не хочу», – скажет он.
Возможно, что он обладает силой не хотеть. Но все же Самгин проворчал:
– Анархизм. Это – старо.
– Как мир, – согласился Безбедов, усмехаясь. – Как цивилизация, – добавил он, подмигнув фарфоровым глазом. – Ведь цивилизация и родит анархистов. Вожди цивилизации – или как их там? – смотрят на людей, как на стадо баранов, а я – баран для себя и не хочу быть зарезанным для цивилизации, зажаренным под соусом какой-нибудь философии.
Послушав минуты две давно знакомые, плоские фразы, Самгин невольно произнес слова, которые не хотел бы говорить вслух:
– Самое сильное, что вы можете сказать и сказали, это – не хочу!
– Конечно, – согласился Безбедов, потирая красные, толстые ладони. – Тысячи – думают, один – говорит, – добавил он, оскалив зубы, и снова пробормотал что-то о барышнях. Самгин послушал его еще минуту и ушел, чувствуя себя отравленным.
В кабинете он зажег лампу, надел туфли и сел к столу, намереваясь работать, но, взглянув на синюю обложку толстого «Дела М. П. Зотовой с крестьянами села Пожога», закрыл глаза и долго сидел, точно погружаясь во тьму, видя в ней жирное тело с растрепанной серой головой с фарфоровыми глазами, слыша сиплый, кипящий смех.
«Противная бестия…»
Потом, закуривая, вышел в соседнюю, неосвещенную комнату и, расхаживая в сумраке мимо двух мутно-серых окон, стал обдумывать. Несомненно, что в речах Безбедова есть нечто от Марины. Она – тоже вне «суматохи» даже и тогда, когда физически находится среди людей, охваченных вихрем этой «суматохи». Самгин воспроизвел в памяти картину собрания кружка людей, «взыскующих града», – его пригласила на собрание этого кружка Лидия Варавка.