– Это – плохо, я знаю. Плохо, когда человек во что бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?
– Не совсем, – сказал Самгин.
Тагильский махнул рукой:
– Не верю. Понимаете. Приезжайте в Петербург. Серьезно советую. Здесь – дико. Завтра уезжаю…
Он оставил Самгина в состоянии неиспытанно тяжелой усталости, измученным напряжением, в котором держал его Тагильский. Он свалился на диван, закрыл глаза и некоторое время, не думая ни о чем, вслушивался в смысл неожиданных слов – «актер для себя», «игра с самим собой». Затем, постепенно и быстро восстановляя в памяти все сказанное Тагильским за три визита, Самгин попробовал успокоить себя:
«Это – верно: он – актер. Для себя? Конечно – нет, он актер для меня, для игры со мной. И вообще – со всяким, с кем эта игра интересна. Почему она интересна со мной?»
Пред ним почти физически ощутимо колебалась кругленькая, плотная фигурка, розовые кисти коротеньких рук, ласковое поглаживание лица ладонями, а лицо – некрасиво, туго наполненное жиром, неподвижное. И неприличные, красненькие глазки пьяницы.
«Фигура и лицо комика, но ничего смешного в нем не чувствуется. Он – злой и не скрывает этого. Он – опасный человек». Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится в этом человеке.
«Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти. Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие над свободой мысли и зависть к насилию – глупа. Но этот…» – Самгин был неприятно удивлен своим открытием, но чем больше думал о Тагильском, тем более убеждался, что сын трактирщика приятен ему. «Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это – не то».
Об «актере для себя», об «игре с собою» он не вспомнил.
С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо больше, чем от Лютова и других любителей пестренькой домашней словесности.
В течение ближайших дней он убедился, что действительно ему не следует жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется, и у некоторых обывателей, подозрительное и враждебное отношение к нему – усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость, не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул и спросил:
– Этот, прокурорчик из Петербурга, давно знаком вам?
– Да.
– Угу! Морозище какой сегодня!
«Ну и – черт с тобой, старый дурак, – подумал Самгин и усмехнулся: – Должно быть, Тагильский в самом деле насолил им».
К людям он относился достаточно пренебрежительно, для того чтоб не очень обижаться на них, но они настойчиво показывали ему, что он – лишний в этом городе. Особенно демонстративно действовали судейские, чуть не каждый день возлагая на него казенные защиты по мелким уголовным делам и задерживая его гражданские процессы. Все это заставило его отобрать для продажи кое-какое платье, мебель, ненужные книги, и как-то вечером, стоя среди вещей, собранных в столовой, сунув руки в карманы, он мысленно декламировал:
Я бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
От этих строк самовольно вспыхнули другие:
И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?
Тут Самгин вспомнил о мире, изображенном на картинах Иеронима Босха, а затем подумал, что Федор Сологуб – превосходный поэт, но – «пленный мыслитель», – он позволил овладеть собой одной идее – идее ничтожества и бессмысленности жизни.
«Этот плен мысли ограничивает его дарование, заставляет повторяться, делает его стихи слишком разумными, логически скучными. Запишу эту мою оценку. И – надо сравнить “Бесов” Достоевского с “Мелким бесом”. Мне пора писать книгу. Я озаглавлю ее “Жизнь и мысль”. Книга о насилии мысли над жизнью никем еще не написана, – книга о свободе жизни».
Но тут Самгин нахмурился, вспомнив, что Иван Карамазов советовал: «Жизнь надо любить прежде логики».
«Попробуем еще раз напомнить, что человек имеет право жить для себя, а не для будущего, как поучают Чеховы и прочие эпигоны литературы, – решил он, переходя в кабинет. – Еще Герцен, в 40-х годах, смеялся над позитивистами, которые считают жизнь ступенью для будущего. Чехов, с его обещанием прекрасной жизни через двести, триста лет, развенчанный Горький с наивным утверждением, что “человек живет для лучшего” и “звучит гордо”, – все это проповедники тривиального позитивизма Огюста Конта. Эта теория доросла до марксизма, своей еще более уродливой крайности…»
Самгин вздрогнул, ему показалось, что рядом с ним стоит кто-то. Но это был он сам, отраженный в холодной плоскости зеркала. На него сосредоточенно смотрели расплывшиеся, благодаря стеклам очков, глаза мыслителя. Он прищурил их, глаза стали нормальнее. Сняв очки и протирая их, он снова подумал о людях, которые обещают создать «мир на земле и в человецех благоволение», затем, кстати, вспомнил, что кто-то – Ницше? – назвал человечество «многоглавой гидрой пошлости», сел к столу и начал записывать свои мысли.
Через несколько дней он сидел в вагоне второго класса, имея в бумажнике 383 рубля, два чемодана с собою и один в багаже. Сидел и думал:
«Если у меня украдут деньги или я потеряю их, – я приеду в Петербург нищим».
Было обидно: прожил почти сорок лет, из них лет десять работал в суде, а накопил гроши. И обидно было, что пришлось продать полсотни ценных книг в очень хороших переплетах.
Ехал он в вагоне второго класса, пассажиров было немного, и сквозь железный грохот поезда звонким ручейком пробивался знакомый голос Пыльникова.
Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить, –
четко скандировал приват-доцент, а какой-то сердитый человек басовито кричал:
– Что это – одеколон пролили? Дышать нечем!
По вагону, сменяя друг друга, гуляли запахи ветчины, ваксы, жареного мяса, за окном, в сероватом сумраке вечера, двигались снежные холмы, черные деревья, тряслись какие-то прутья, точно грозя высечь поезд, а за спиною Самгина, покашливая, свирепо отхаркиваясь, кто-то мрачно рассказывал:
– Одного ингуша – убили, другого – ранили, трое остальных повезли раненого в город, в больницу и – пропали…
– Сударыня, – торжествующе взывал Пыльников. – Все-таки, все-таки – как же вы решаете вопрос о смысле бытия? Божество или человечество?
Против Самгина лежал вверх лицом, закрыв глаза, длинноногий человек, с рыжей, остренькой бородкой, лежал сунув руки под затылок себе. Крик Пыльникова разбудил его, он сбросил ноги на пол, сел и, посмотрев испуганно голубыми глазами в лицо Самгина, торопливо вышел в коридор, точно спешил на помощь кому-то.
– Разрыв дан именно по этой линии, – кричал Пыльников. – Отказываемся мы от культуры духа, построенной на религиозной, христианской основе, в пользу культуры, насквозь материалистической, варварской, – отказываемся или нет?
Как-то вдруг все запахи заглушил одеколон, а речь Пыльникова покрылась надсадным кашлем и суровой, громко сказанной фразой:
– Не пороть, а руки рубить надо было, руки!
– Ну, все же страха нагнали достаточно пеньковыми-то галстуками…
– А – убытки? Кто мне убытки возместит?
И снова всплыл победительный голосок Пыльникова:
– А вы убеждены в достоверности знания? Да и – при чем здесь научное знание? Научной этики – нет, не может быть, а весь мир жаждет именно этики, которую может создать только метафизика, да-с!
«Хаос, – думал Самгин, чувствуя, что его отравляют, насильно втискивая в мозг ему ненужные мысли. – Хаос…»
Еще недавно ему нравилось вслушиваться в растрепанный говор людей, он был уверен, что болтливые пассажиры поездов, гости ресторанов, обогащая его знанием подлинной житейской правды, насыщают плотью суховатые системы книжных фраз. Но он уже чувствовал себя перенасыщенным, утомленным обилием знания людей, и ему казалось, что пришла пора крепко оформить все, что он видел, слышал, пережил, в свою, оригинальную систему. Но вот, точно ветер в комнату сквозь щели плохо прикрытых окон и дверей, назойливо врывается нечто уже лишнее, ненужное, но как будто незнакомое. Вспомнилось, как Пыльников, закрыв розовое лицо свое зеленой книжкой, читал:
«Я видел в приюте слепых, как ходят эти несчастные, вытянув руки вперед, не зная, куда идти. Но все человечество не есть ли такие же слепцы, не ходят ли они в мире тоже ощупью?»
«Я знаю, куда иду, знаю, чего хочу», – сказал Самгин себе.
В коридоре появился длинноногий человек с рыженькой бородкой, его как бы толкала дородная женщина, окутанная серой шалью.
– Понимаешь? – вполголоса, но очень внятно и басовито спрашивала она. – В самом центре.
– Не верится, – пробормотал сосед Самгина.
– Да, да! Провокатор в центре партии. Факт!
Отстранив длинного человека движением руки, она прошла в конец вагона, а он пошатнулся, сел напротив Самгина и, закусив губу, несколько секунд бессмысленно смотрел в лицо его.
«Сейчас начнет говорить», – подумал Самгин, но тут явился проводник, зажег свечу, за окном стало темно, загремела жесть, должно быть, кто-то уронил чайник. Потом в вагоне стало тише, и еще более четко зазвучал сверлящий голосок доцента:
– Вопрос не в том, как примирить индивидуальное с социальным, в эпоху, когда последнее оглушает, ослепляет, ограничивает свободу роста нашего «я», – вопрос в том, следует ли примирять?
– Дайте спичку, – жалобно попросил сосед Самгина у проводника; покуда он неловко закуривал, Самгин, поворотясь спиной к нему, вытянулся на диване, чувствуя злое желание заткнуть рот Пыльникова носовым платком.
Петербург встретил Самгина морозным, холодно сияющим утром. На бронзовой шапке и на толстых плечах царя Александра сверкал иней, игла Адмиралтейства казалась докрасна раскаленной и точно указывала на белое, зимнее солнце. Несколько дней он прожил плутая по музеям, вечерами сидя в театрах, испытывая приятное чувство независимости от множества людей, населяющих огромный город. Картины, старинные вещи, лаская зрение пестротой красок, затейливостью форм, утомляли тоже приятно. Артисты в театрах говорили какие-то туманные, легкие слова о любви, о жизни.
«Надо искать работы», – напоминал он себе и снова двигался по бесчисленным залам Эрмитажа, рассматривая вещи, удовлетворяясь тем, что наблюдаемое не ставит вопросов, не требует ответов, разрешая думать о них как угодно или – не думать. Клим Иванович Самгин легко и утешительно думал не об искусстве, но о жизни, сквозь которую он шел ничего не теряя, а, напротив, все более приобретая уверенность, что его путь не только правилен, но и героичен, но не умел или не хотел – может быть, даже опасался – вскрывать внутренний смысл фактов, искать в них единства. Ему часто приходилось ощущать, что единство, даже сходство мысли – оскорбляет его, унижает, низводя в ряд однообразностей. Его житейский, личный опыт еще не принял оригинальной формы, но – должен принять. Он, Клим Самгин, еще в детстве был признан обладателем исключительных способностей, об этом он не забывал да и не мог забыть, ибо людей крупнее его – не видел. В огромном большинстве люди – это невежды, поглощенные простецким делом питания, размножения и накопления собственности, над массой этих людей и в самой массе шевелятся люди, которые, приняв и освоив ту или иную систему фраз, именуют себя консерваторами, либералами, социалистами. Они раскалываются на бесчисленное количество группочек – народники, толстовцы, анархисты и так далее, но это, не украшая их, делает еще более мелкими, менее интересными. Включить себя в любой ряд таких людей, принять их догматику – это значит ограничить свободу своей мысли. Самгин стоял пред окном, курил, и раздражение, все возрастая, торопило, толкало его куда-то. За окном все гуще падал снег, по стеклам окна ползал синеватый дым папиросы, щекотал глаза, раздражал ноздри; Самгин стоял не двигаясь, ожидая, что вот сейчас родится какая-то необыкновенная, новая и чистая его мысль, неведомая никому, явится и насытит его ощущением власти над хаосом.
«Всякая догма, конечно, осмыслена, но догматика – неизбежно насилие над свободой мысли. Лютов был адогматичен, но он жил в страхе пред жизнью и страхом убит. Единственный человек, независимый хозяин самого себя, – Марина».
Но он устал стоять, сел в кресло, и эта свободная всеразрешающая мысль – не явилась, а раздражение осталось во всей силе и вынудило его поехать к Варваре.
Сквозь холодное белое месиво снега, наполненное глуховатым, влажным ‹стуком› лошадиных подков и шорохом резины колес по дереву торцов, ехали медленно, долго, мокрые снежинки прилеплялись к стеклам очков и коже щек, – всё это не успокаивало.
«На кой черт еду? Глупо…»
Но он смутился, когда Варвара, встав с кресла, пошатнулась и, схватясь за спинку, испуганно, слабым голосом заговорила:
– Нет, нет, не подходи! Сядь – там, подальше, я боюсь заразить тебя. У меня – инфлюэнца… или что-то такое.
Он справился о температуре, о докторе, сказал несколько обычных в таких случаях – утешающих слов, присмотрелся к лицу Варвары и решил:
«Да, сильно нездорова». Лицо, в красных пятнах, казалось обожженным, зеленоватые глаза блестели неприятно, голос звучал повышенно визгливо и как будто тревожно, суховатый кашель сопровождался свистом.
– Вот все чай пью, – говорила она, спрятав ‹лицо› за самоваром. – Пусть кипит вода, а не кровь. Я, знаешь, трусиха, заболев – боюсь, что умру. Какое противное, не русское слово – умру.
– Ты – здоровый человек, – сказал Самгин.
– Нет, – возразила она. – Я – нездорова, давно. Профессор-гинеколог сказал, что меня привязывает к жизни надорванная нить. Аборт – не проходит бесследно, сказал он.
«Начнется пересмотр прошлого», – неприязненно подумал Самгин и, не спросив разрешения, закурил папиросу, а Варвара, протянув руку, сказала:
– И мне дай.
Закурив, она стала кашлять чаще, но это не мешало ей говорить.
– Такой противный, мягкий, гладкий кот, надменный, бессердечный, – отомстила она гинекологу, но, должно быть, находя, что этого еще мало ему, прибавила: – Толстовец, моралист, ригорист. Моралью Толстого пользуются какие-то особенные люди… Верующие в злого и холодного бога. И мелкие жулики, вроде Ногайцева. Ты, пожалуйста, не верь Ногайцеву – он бессовестный, жадный и вообще – негодяй.
– Я думаю, что это верно, – согласился Клим; она дважды кивнула головой.
– Верно, верно, я знаю…
Все более неприятно было видеть ее руки, – поблескивая розоватым перламутром острых, заботливо начищенных ногтей, они неустанно и беспокойно хватали чайную ложку, щипцы для сахара, чашку, хрустели оранжевым шелком халата, ненужно оправляя его, щупали мочки красных ушей, растрепанные волосы на голове. И это настолько владело вниманием Самгина, что он не смотрел в лицо женщины.
– Какой ужасный город! В Москве все так просто… И – тепло. Охотный ряд, Художественный театр, Воробьевы горы… На Москву можно посмотреть издали, я не знаю, можно ли видеть Петербург с высоты, позволяет ли он это? Такой плоский, огромный, каменный… Знаешь – Стратонов сказал: «Мы, политики, хотим сделать деревянную Россию каменной».
«Что она – бредит?» – подумал Самгин, оглядываясь, осматривая маленькую неприбранную комнату, обвешанную толстыми драпировками; в ней стоял настолько сильный запах аптеки, что дым табака не заглушал его.
– Нигде, я думаю, человек не чувствует себя так одиноко, как здесь, – торопливо говорила женщина. – Ах, Клим, до чего это мучительное чувство – одиночество! Революция страшно обострила и усилила в людях сознание одиночества… И многие от этого стали зверями. Как это – которые грабят на войне?.. После сражений?
– Мародеры, – подсказал Самгин.
– Да, вот такие – мародеры…
– Ты говорила об этом, – напомнил он.
– Это ужасно, Клим… – свистящим шепотом сказала она.
«Серьезно больна, – с тревогой думал он, следя за судорожными движениями ее рук. – Точно падает или тонет», – сравнил он, и это сравнение еще более усилило его тревогу. А Варвара говорила все более невнятно:
– Ты, конечно, знаешь – я увлекалась Стратоновым.
– Нет, не знал, – откликнулся Самгин и тотчас сообразил, что не нужно было говорить этого. Но – ведь что-нибудь надо же говорить?
– Это ты – из деликатности, – сказала Варвара, задыхаясь. – Ах, какое подлое, грубое животное Стратонов… Каменщик. Мерзавец… Для богатых баб… А ты – из гордости. Ты – такой чистый, честный. В тебе есть мужество… не соглашаться с жизнью…
Она вдруг замолчала. Самгин привстал, взглянул на нее и тотчас испуганно выпрямился, – фигура женщины потеряла естественные очертания, расплылась в кресле, голова бессильно опустилась на грудь, был виден полузакрытый глаз, странно потемневшая щека, одна рука лежала на коленях, другая свесилась через ручку кресла.
Первая мысль, подсказанная Самгину испугом: «Надобно уйти», – вторая: «Позвать доктора!»
Он выбежал в коридор, нашел слугу, спросил: нет ли в гостинице доктора? Оказалось – есть: в 32 номере, доктор Макаров, сегодня приехал из-за границы.
– Позовите его.
– Они – вышли.
– Позвоните другому – немедленно!
Благовоспитанный человек с маленькой головой без волос, остановив Самгина, вполголоса предложил вызвать карету «Скорой помощи».
– Согласитесь – неудобно! Может быть, что-нибудь заразное.
– Да, конечно! Да, да, – согласился Самгин и, возвратясь к Варваре, увидал: она сидит на полу, упираясь в него руками, прислонясь спиною к сиденью кресла и высоко закинув голову.
– Хотела встать и упала, – заговорила она слабеньким голосом, из глаз ее текли слезы, губы дрожали. Самгин поднял ее, уложил на постель, сел рядом и, поглаживая ладонь ее, старался не смотреть в лицо ее, детски трогательное и как будто виноватое.
– Мне плохо, Клим, – тихонько и жалобно говорила она, – мне очень плохо. Задыхаюсь.
– Здесь – Макаров, – сказал Самгин. – Помнишь – Макарова?
Она утвердительно кивнула головой.
– Да. Красавец.
Он тоже чувствовал себя плохо и унизительно. Унижало бессилие, неуменье помочь ей, сказать какие-то утешительные слова. Он все-таки говорил:
– Не теряй бодрости. Сила воли помогает лучше всех лекарств.
А Варвара, жадно хватая ртом воздух, бормотала:
– У нотариуса Зелинского – завещание. Я все отказала тебе… Не сердись, Клим. Тебе – надо, друг мой. Ты – честный. Дом и все…
– Это – пустяки, – сказал он. – Ты молчи, – отдохни.
– Ты продашь все. Деньги – независимость, милый. В сумке. И в портфеле, в чемодане. Ах, боже мой!.. Неужели… нет – неужели я… Погаси огонь над кроватью… Режет глаза.
Она плакала и все более задыхалась, а Самгин чувствовал – ему тоже тесно и трудно дышать, как будто стены комнаты сдвигаются, выжимая воздух, оставляя только душные запахи. И время тянулось так медленно, как будто хотело остановиться. В духоте, в полутьме полубредовая речь Варвары становилась все тяжелее, прерывистей:
– Помнишь, умирал музыкант? Мы сидели в саду, и над трубой серебряные струйки… воздух. Ведь – только воздух? Да?
– Да, – только воздух, – подтвердил Самгин и подумал, что, может быть, лучше бы сказать:
«Я не знаю».
– Стратонов… негодяй! Ударил меня в живот… Как извозчик.
В комнату кто-то вошел, Самгин встал, выглянул из-за портьеры.
– Доктор Макаров, – сердито сказал ему странно знакомым голосом щеголевато одетый человек, весь в черном, бритый, с подстриженными усами, с лицом военного. – Макаров, – повторил он более мягко и усмехнулся.
«Кутузов, – сообразил Самгин, молча, жестом руки указывая на кровать. – Приехал с паспортом Макарова. Нелегальный. Хорошо, что я не поздоровался с ним».
Вежливый человек, стоявший у двери, пробормотал, что карета «Скорой помощи» сейчас прибудет, и спросил:
– Вы – родственник госпожи Самгиной?
– Муж.
– Где изволите проживать?
Клим назвал гостиницу.
Человек почтительно поклонился, исчез.
– Вот как я… попал! – тихонько произнес Кутузов, выходя из-за портьеры, прищурив правый глаз, потирая ладонью подбородок. – Отказаться – нельзя; назвался груздем – полезай в кузов. Это ведь ваша жена? – шептал он. – Вот что: я ведь медик не только по паспорту и даже в ссылке немножко практиковал. Мне кажется: у нее пневмония и – крупозная, а это – не шуточка. Понимаете?
И, наступая на Клима, предложил:
– Давайте условимся: как лучше – мы не знакомы?
– Да, – ответил Клим.
– Правильно. Есть Макаров – ваш приятель, но эта фамилия нередкая. Кстати: тоже, вероятно, уже переехал границу в другом пункте. Ну, я ухожу. Нужно бы потолковать с вами, а? Вы не против?
– Нет. Когда ее увезут.
– Отлично.
Кутузов ушел, а Самгин, прислушиваясь, как Варвара, кашляя, захлебывается словами, подумал:
«Зачем я согласился?»
– Поил вином… как проститутку, – слышал он, подходя к постели.
Варвара встретила его хриплым криком:
– Это – кто? Ты? Поди прочь!
– Это – я, Клим, – сказал он, наклоняясь к ней.
Но, не узнавая его, тревожно щупая беспокойными руками грудь, халат, подушки, она повторяла, всхрапывая:
– Прочь. Зверь…
Прошло еще минут пять, прежде чем явились санитары с носилками, вынесли ее, она уже молчала, и на потемневшем лице ее тускло светились неприятно зеленые, как бы злые глаза.
«Умирает, – решил Самгин. – Умрет, конечно», – повторил он, когда остался один. Неприятно тупое слово «умрет», мешая думать, надоедало, точно осенняя муха. Его прогнал вежливый, коротконогий и кругленький человечек, с маленькой головкой, блестящей, как биллиардный шар. Войдя бесшумно, точно кошка, он тихо произнес краткую речь:
– По закону мы обязаны известить полицию, так как все может быть, а больная оставила имущество. Но мы, извините, справились, установили, что вы законный супруг, то будто бы все в порядке. Однако для твердости вам следовало бы подарить помощнику пристава рублей пятьдесят… Чтобы не беспокоили, они это любят. И притом – напуганы, – время ненадежное…
У Самгина оказался билет в сто рублей и еще рублей двадцать. Он дал сто.
Тогда человек счастливым голоском заявил, что этот номер нужно дезинфицировать, и предложил перенести вещи Варвары в другой, и если господин Самгин желает ночевать здесь, это будет очень приятно администрации гостиницы.
Он ушел.
«Негодяй и, наверное, шпион», – отметил брезгливо Самгин и тут же подумал, что вторжение бытовых эпизодов в драмы жизни не только естественно, а, прерывая течение драматических событий, позволяет более легко переживать их. Затем он вспомнил, что эта мысль вычитана им в рецензии какой-то парижской газеты о какой-то пьесе, и задумался о делах практических.
«О чем хочет говорить Кутузов? Следует ли говорить с ним? Встреча с ним – не безопасна. Макаров – рискует…»
Открыл форточку в окне и, шагая по комнате, с папиросой в зубах, заметил на подзеркальнике золотые часы Варвары, взял их, взвесил на ладони. Эти часы подарил ей он. Когда будут прибирать комнату, их могут украсть. Он положил часы в карман своих брюк. Затем, взглянув на отраженное в зеркале озабоченное лицо свое, открыл сумку. В ней оказалась пудреница, перчатки, записная книжка, флакон английской соли, карандаш от мигрени, золотой браслет, семьдесят три рубля бумажками, целая горсть серебра.
«Она любила серебро, – вспомнил он. – Если она умрет, у меня не хватит денег похоронить ее».
Тот факт, что Варвара завещала ему дом, не очень тронул и не удивил его, у нее не было родных. Завещания и не нужно было – он, Самгин, единственный законный наследник.
Он сел, открыл на коленях у себя небольшой ручной чемодан, очень изящный, с уголками оксидированного серебра. В нем – несессер, в сумке верхней его крышки – дорогой портфель, в портфеле какие-то бумаги, а в одном из его отделений девять сторублевок, он сунул сторублевки во внутренний карман пиджака, а на их место положил 73 рубля. Все это он делал машинально, не оценивая: нужно или не нужно делать так? Делал и думал:
«Она не мало видела людей, но я остался для нее наиболее яркой фигурой. Ее первая любовь. Кто-то сказал: “Первая любовь – не ржавеет”. В сущности, у меня не было достаточно солидных причин разрывать связь с нею. Отношения обострились… потому что все вокруг было обострено».
В продолжение минуты он честно поискал: нет ли в прошлом чего-то, что Варвара могла бы поставить в вину ему? Но – ничего не нашел.
Когда он закуривал новую папиросу, бумажки в кармане пиджака напомнили о себе сухим хрустом. Самгин оглянулся – все вокруг было неряшливо, неприятно, пропитано душными запахами. Пришли двое коридорных и горничная, он сказал им, что идет к доктору, в 32-й, и, если позвонят из больницы, сказали бы ему.
Кутузов, сняв пиджак, расстегнув жилет, сидел за столом у самовара, с газетой в руках, газеты валялись на диване, на полу, он встал и, расшвыривая их ногами, легко подвинул к столу тяжелое кресло.
– Увезли? – спросил он, всматриваясь в лицо Самгина. – А я вот читаю отечественную прессу. Буйный бред и либерально-интеллигентские попытки заговорить зубы зверю. Существенное – столыпинские хутора и поспешность промышленников как можно скорее продать всё, что хочет купить иностранный капитал. А он – не дремлет и прет даже в текстиль, крепкое московское дело. В общем – балаган. А вы – постарели, Самгин.
– Вам этого не скажешь, – ответил Самгин.
– Обо мне – начальство заботится, посылало отдохнуть далеко на север, четырнадцать месяцев отдыхал. Не совсем удобно, а – очень хорошо для души. Потом вот за границу сбегал.
Говорил Кутузов вполголоса, и, как всегда, в сиреневых зрачках его играла усмешка. Грубоватое лицо без бороды казалось еще более резким и легко запоминаемым.
– Видели Ленина? – опросил Самгин, наливая себе чаю.
– Как же.
– Что он – в прежних мыслях?
– Вполне и даже – крепче. Старик – удивителен. Иногда с ним очень трудно соглашаться, но – попрыгав, соглашаешься. Он смотрит в будущее сквозь щель в настоящем, только ему известную. Вас, интеллигентов, ругает весьма энергично…
– За что?
– За меньшевизм и всех других марок либерализм. Тут Луначарский с Богдановым какую-то ахинею сочинили?
– Не читал.
– Ильич говорит, что они шлифуют социализм буржуазной мыслью, – находя, что его нужно облагородить.
Кутузов встал, сунув руки в карманы, прошел к двери. Клим отметил, что человек этот стал как будто стройнее, легче.
«Похудел. Или – от костюма».
А Кутузов, возвратясь к столу, заговорил скучновато, без обычного напора:
– Вопрос о путях интеллигенции – ясен: или она идет с капиталом, или против его – с рабочим классом. А ее роль катализатора в акциях и реакциях классовой борьбы – бесплодная, гибельная для нее роль… Да и смешная. Бесплодностью и, должно быть, смутно сознаваемой гибельностью этой позиции Ильич объясняет тот смертный визг и вой, которым столь богата текущая литература. Правильно объясняет. Читал я кое-что, – Андреева, Мережковского и прочих, – черт знает, как им не стыдно? Детский испуг какой-то…
Наклонясь к Самгину и глядя особенно пристально, он спросил, понизив голос:
– Слушайте-ко, вы ведь были поверенным у Зотовой, – что это за история с ней? Действительно – убита?
И, повторяя краткие, осторожные ответы Клима, он ставил вопросы:
– Кем? Подозревался племянник. Мотивы? Дурак. Мало для убийцы. Угнетала – ага! Это похоже на нее. И – что же племянник? Умер в тюрьме, – гм…
«Считает себя в праве спрашивать тоном судебного следователя», – подумал Самгин и сказал:
– Мне кажется – отравили его.
– Вполне уголовный роман. Вы – не любитель таковых? Я – охотно читаю Конан-Дойля. Игра логикой. Не очень мудро, но – забавно.
Говоря это, он мял пальцами подбородок и смотрел в лицо Самгина с тем напряжением, за которым чувствуется, что человек думает не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.
– Темная история, – тихо сказал он. – Если убили, значит, кому-то мешала. Дурак здесь – лишний. А буржуазия – не дурак. Но механическую роль, конечно, мог сыграть и дурак, для этого он и существует.
Самгин, сняв очки, протирая их стекла, опустил голову.
– Я почти два года близко знал ее, – заговорил он. – Знал, но – не мог понять. Вам известно, что она была кормчей в хлыстовском корабле?
– Что-о? Она? – Кутузов небрежно махнул рукой и усмехнулся. – Это – провинциальная ерунда, сплетня.
Он очень удивился, когда Самгин рассказал ему о радении, нахмурил брови, ежовые волосы на голове его пошевелились.
– Вот – балаган, – пробормотал он и замолчал, крепко растирая ладонями тугие щеки.
– Как о ней думаете – в конце концов? – спросил Самгин.
– Прежде всего – честолюбива, – не сразу ответил Кутузов. – Весьма неглупа, но возбудителем ума ее служило именно честолюбие. Здоровая плоть и потому – брезглива, брезгливость, должно быть, служила сдерживающим началом ее чувственности. Детей – не любила и не хотела, – сказал он, наморщив лоб, и снова помолчал. – Любознательна была, начитанна. Сектантством она очень интересовалась, да, но я плохо знаю это движение, на мой взгляд – все сектанты, за исключением, может быть, бегунов, то есть анархистов, – богатые мужики и только. Сектанты они до поры, покамест мужики, а становясь купцами, забывают о своих разноречиях с церковью, воинствующей за истину, то есть – за власть. Интерес к делам церковным ей привил муж.
Кутузов сразу и очень оживился:
– Вот это был – интересный тип! Мужчина великой ненависти к церкви и ко всякой власти. Паскаля читал по-французски, Янсена и, отрицая свободу воли, доказывал, что все деяния человека для себя – насквозь греховны и что свобода ограничена только выбором греха: воевать, торговать, детей делать… Считая благодать божию недоступной человеку, стоял на пути к сатанизму или полному безбожию. Горячий был человек. Договаривался, в задоре, до того, что однажды сказал: «Бог есть враг человеку, если понимать его церковно».
Закурив папиросу, он позволил спичке догореть до конца, ожег пальцы себе и, помахивая рукою в воздухе, сказал:
– Теперь мне кажется, что Марина-то на этих мыслях и свихнулась в хлыстовство…
Но тотчас же, отрицательно встряхнув головой, встал и, шагая по комнате, продолжал:
– Но – нет! Хлыстовство – балаган. За ним скрывалось что-то другое. Хлыстовство – маскировка. Она была жадна, деньги любила. Муж ее давал мне на нужды партии щедрее. Я смотрел на него как на кандидата в революционеры. Имел основания. Он и о деревне правильно рассуждал, в эсеры не годился. Да, вот что я могу сказать о ней.