– Вы знали этого человека?
– Да, знал.
– Он ведь в одном Союзе с вами?
– Близко знали?
– Нет, не близко, – ответил Самгин и механически добавил: – Года за полтора, за два до этого он действительно покушался на самоубийство. Было в газетах.
– Это – замечательно! – с тихой радостью сказал один, а другой в таком же тоне прибавил:
– Великолепно! Не помните, какая газета, когда?
– Нет, не помню.
– Это – жалко! Итак – ваше слово?
– Да, да, – сказал Клим Иванович.
Затем один из них сказал, шаркнув ногой:
– Честь имею!
Другой – тоже шаркнул, но молча, и оба очень быстро отошли к своему столу.
Самгин встал, вышел из барака, пошел по тропе вдоль рельс, отойдя версты полторы от станции, сел на шпалы и вот сидел, глядя на табор солдат, рассеянный по равнине. Затем встал не легкий для Клима Ивановича вопрос: кто более герой – поручик Петров или Антон Тагильский?
Убийство Тагильского потрясло и взволновало его как почти моментальное и устрашающее превращение живого, здорового человека в труп, но смерть сына трактирщика и содержателя публичного дома не возбуждала жалости к нему или каких-либо «добрых чувств». Клим Иванович хорошо помнил неприятнейшие часы бесед Тагильского в связи с убийством Марины.
«Он вел тогда какую-то очень темную и оскорбительную игру со мной. Он типичный авантюрист, но неудачник, и вполне естественно, что, в своем стремлении к позе героической, он погиб так нелепо».
Вспомнилось, как после разгрома армии Самсонова на небольшом собрании в квартире весьма известного литератора Тагильский говорил:
– Я принадлежу к числу интеллигентов, пролетаризированных более, чем любой рабочий. Обладая даже и не очень высокой технической квалификацией, мастеровой человек не только хозяин своей физической энергии, но и человек, который может ценить свои технические знания как некую правду, как явную полезность. Я квалифицирован как юрист, защитник общества против покушений на его социально-политический порядок, на собственность, на жизнь его членов. Но представьте, что у меня исчезло сознание необходимости защищать этот порядок, представьте, что я чувствую порядок этот враждебным мне? Уродующим меня?
– Ну – что ж? Значит, вы – анархист, – пренебрежительно сказал его оппонент, Алексей Гогин; такой же щеголь, каким был восемь лет тому назад, он сохранил веселый блеск быстрых глаз, но теперь в блеске этом было нечто надменное, ироническое, его красивый мягкий голос звучал самодовольно, решительно. Гогин заметно пополнел, и красиво прихмуренные брови делали холеное лицо его как-то особенно значительным.
– Возможно, что анархист, но не потому, что знаком с этой теорией, кстати, очень плоской, примитивной и даже пошловатой…
– Вот как? – недоверчиво удивился Гогин.
– Да, так. Вы – патриот, вы резко осуждаете пораженцев. Я вас очень понимаю: вы работаете в банке, вы – будущий директор и даже возможный министр финансов будущей российской республики. У вас – имеется что защищать. Я, как вам известно, сын трактирщика. Разумеется, так же как вы и всякий другой гражданин славного отечества нашего, я не лишен права открыть еще один трактир или дом терпимости. Но – я ничего не хочу открывать. Я – человек, который выпал из общества, – понимаете? Выпал из общества.
– Как молочный зуб у ребенка? Или? – спросил Гогин.
– Как вам угодно, – устало сказал Тагильский, а литератор, нахмуря брови красивого, но мало подвижного лица, осведомленно и пророчески произнес:
– В словах ваших слышен зов смерти, вы идете к самоубийству.
Тагильский молча пожал плечами.
«Нет, конечно, Тагильский – не герой, – решил Клим Иванович Самгин. – Его поступок – жест отчаяния. Покушался сам убить себя – не удалось, устроил так, чтоб его убили… Интеллигент в первом поколении – называл он себя. Интеллигент ли? Но – сколько людей убито было на моих глазах!» – вспомнил он и некоторое время сидел, бездумно взвешивая: с гордостью или только с удивлением вспомнил он об этом?
«Я имею право гордиться обширностью моего опыта», – думал он дальше, глядя на равнину, где непрерывно, неутомимо шевелились сотни серых фигур и над ними колебалось облако разноголосого, пестрого шума. Можно смотреть на эту бессмысленную возню, слушать ее звучание и – не видеть, не слышать ничего сквозь трепетную сетку своих мыслей, воспоминаний.
Он действительно не слышал, как подошел к нему высокий солдат в шинели, с палочкой в руке, подошел и спросил вполголоса:
– Ваше благородие – газетки почитать нету?
Самгин торопливо оглянулся – вокруг никого не было, но в сотне шагов двигались медленно еще трое.
– Нет, – сухо ответил он.
Солдат шумно вздохнул и, ковыряя палкой гнилую шпалу, снова спросил:
– Вы – из Земсоюза будете?
– Да.
И, сознавая, что отвечает обидно кратко, спросил:
– Ранен?
– Ревматизма грызет. Она, в окопах, нещадно действует. Сырая тут область. Болотная, – пробормотал солдат, подождал еще вопроса, но не дождался и сочувственно сказал, взмахнув палкой:
– Давно гляжу на вас, оттуда вон, – сидит человек однолично, думает про наши несчастливые дела…
Самгин молчал. Длительно и еще более шумно солдат вздохнул еще раз и, тыкая палкой землю, пошел прочь, в сторону станции.
После него осталось глухое раздражение, а от раздражения зажглись, затлели странные мысли:
«Сколько ценнейших сил, упрямого учительства тратится на эту полудикую, полуграмотную массу людей. В сущности, они не столько помогают, как мешают жить».
Каким-то куском мозга Клим Иванович понимал комическую парадоксальность таких мыслей, но не мешал им, и они тлели в нем, как тлеет трут или сухие гнилушки, вызывая в памяти картины ограбления хлебного магазина, подъем колокола и множество подобных, вплоть до бородатых, зубастых на станции Новгород, вплоть до этой вот возни сотен солдат среди древесных, наскоро срубленных пней и затоптанного валежника.
Трое солдат подвигались все ближе. Самгин встал и быстро пошел вслед за солдатом, а тот, должно быть, подумав, что барин догоняет его, – остановился, ожидая. Тогда Клим Иванович, высмотрев наиболее удобное место, спустился с насыпи и пошел в город. По эту сторону насыпи пейзаж был более приличен и не так густо засорен людями: речка извивалась по холмистому дерновому полю, поле украшено небольшими группами берез, кое-где возвышаются бронзовые стволы сосен, под густой зеленью их крон – белые палатки, желтые бараки, штабеля каких-то ящиков, покрытые брезентами, всюду красные кресты, мелькают белые фигуры сестер милосердия, под окнами дощатого домика сидит священник в лиловой рясе – весьма приятное пятно. Дорога от станции к городу вымощена мелким булыжником, она идет по берегу реки против ее течения и прячется в густых зарослях кустарника или между тесных группочек берез. В полуверсте от города из кустарника вышел солдат в синей рубахе без пояса, с длинной, гибкой полосой железа на плече, вслед за ним – Харламов.
– Вы слышали? – вполголоса и тревожно сказал он Самгину. – Капитан Вельяминов застрелил Тагильского…
– Случайно? – спросил Клим Иванович, искоса взглянув на чумазое лицо солдата.
– Да – нет! Спорили…
Солдат, пошевелив усами, чуть заметно и отрицательно потряс головой.
«Яков, – вспомнил Самгин Москву, пятый год, баррикаду. – Товарищ Яков…»
А Харламов, упрекая кого-то, говорил:
– Тагильский правильно утверждал, что осудили и расстреляли больных, а не дезертиров, а этот Вельяминов был судьей.
– Вы… присутствовали при этом? – строго спросил Самгин.
Товарищ Яков тоже спросил Харламова:
– Можно идти, ваше благородие?
– Да, иди, иди…
Яков перешел дорогу, полоса железа как будто подгоняла его, раскачиваясь за спиной. Сняв фуражку, обмахивая ею лицо свое, Харламов говорил торопливо и подавленно, не похоже на себя:
– Почти каждый артиллерийский бой создает людей психически травматизированных, оглушенный человек идет куда глаза глядят, некоторые пробираются далеко, их ловят – дезертир! А он – ничего не понимает, даже толково говорить разучился, совершенно невменяем!
Самгин, слушая, сообразил: он дал офицерам слово не разглашать обстоятельств убийства, но вот это уже известно, и офицера могут подумать, что разглашает он.
– Вы давно знаете этого… солдата? – спросил он, чувствуя, как его сжимает сухая злость.
Не без удивления и вопросительно глядя в лицо Самгина, Харламов сказал, что знает Якова как слесаря, который руководит мастерской по ремонту обоза, полковых кухонь и прочего.
– Весьма толковый человек, грамотный. А – что?
– Удобно ли, что вы при нем рассказываете об этом… случае с Тагильским? – спросил Самгин и тотчас понял, что форма вопроса неудачна.
– Хор-рошенький случай! – воскликнул Харламов, вытаращив глаза. – Но – он знал об этом раньше, чем я, он там работает.
Клим Иванович Самгин весьма строго произнес:
– Если он уже знал, тогда… другое дело! А вообще я думаю, что в эти дни, печальные для нас, мы не должны бы подрывать в глазах рядовых авторитет офицерства…
– Ага-а, – медленно и усмехаясь, протянул Харламов. – Вы – оборонец?
– Да, – мужественно сказал Самгин и тотчас же пожалел об этом.
– Тогда, это… действительно – другое дело! – выговорил Харламов, не скрывая иронии. – Но, видите ли: мне точно известно, что в 905 году капитан Вельяминов был подпоручиком Псковского полка и командовал ротой его, которая расстреливала людей у Александровского сквера. Псковский полк имеет еще одну историческую заслугу пред отечеством: в 831 году он укрощал польских повстанцев…
Клим Иванович Самгин прервал его рассказ вопросом:
– Что же из этого следует? Нужно разлагать армию, да?
Харламов с явным изумлением выкатил глаза, горбоносое лицо его густо покраснело, несколько секунд он молчал, облизывая губы, а затем обнаружил свою привычку к легкой клоунаде: шаркнул ногой по земле, растянул лицо уродливой усмешкой, поклонился и сказал:
– Не смею задерживать!
Круто повернулся спиною к Самгину и пошел прочь.
«Нахал, – молча проводил его Самгин. – Клоун. Опереточный клоун. Нигилист, конечно. Анархист».
Он смотрел вслед быстро уходящему, закуривая папиросу, и думал о том, что в то время, как «государству грозит разрушение под ударами врага и все должны единодушно, необоримой, гранитной стеной встать пред врагом», – в эти грозные дни такие безответственные люди, как этот хлыщ и Яковы, как плотник Осип или Тагильский, сеют среди людей разрушительные мысли, идеи. Вполне естественно было вспомнить о ротмистре Рущиц-Стрыйском, но тут Клим Иванович испугался, чувствуя себя в опасности.
Он мог бы сказать, что с некоторого времени действительность начала относиться к нему враждебно. Встряхивая его, как мешок, она приводила все, что он видел, помнил, в состояние пестрого и утомительно разноречивого хаоса. Ненадолго, на час, даже на десяток минут, он вдруг и тревожно ощущал бессвязность своего житейского опыта, отсутствие в нем скрепляющего единства мысли и цели, а за этим ощущением пряталась догадка о бессмысленности жизни. Многое казалось лишним, даже совершенно лишенным смысла, мешающим сложиться чему-то иному, более крепкому и ясному. Клим Иванович Самгин воздерживался от определений точных, но сознавал, что это новое, ясное требует настроения органически чуждого ему, требует решимости, которой он еще не обладает. Он понимал, что внезапно вспыхнувшее намерение сообщить ротмистру Рущиц-Стрыйскому о Харламове и Якове не многим отличается от сообщения Харламову о том, что Тагильский был товарищем прокурора. Такие мимолетные намерения являлись все чаще, они не объяснялись личной антипатией, у них должно быть иное объяснение. Клим Иванович Самгин не находил его, потому что остерегался искать.
В тени группы молодых берез стояла на высоких ногах запряженная в крестьянскую телегу длинная лошадь с прогнутой спиной, шерсть ее когда-то была белой, но пропылилась, приобрела грязную сероватость и желтоватые пятна, большая, костлявая голова бессильно и низко опущена к земле, в провалившейся глазнице тускло блестит мутный, влажный глаз.
Самгин остановился, рассматривая карикатурную, но печальную фигуру животного, вспомнил «Холстомера» Л. Толстого, «Изумруд» Куприна и решил, что будет лучше, если он с ближайшим поездом уедет отсюда.
«Офицерство, наверное, подумает, что о случае с Тагильским я рассказал…»
Из-за стволов берез осторожно вышел старик, такой же карикатурный, как лошадь: высокий, сутулый, в холщовой, серой от пыли рубахе, в таких же портках, закатанных почти по колено, обнажавших ноги цвета заржавленного железа. Серые волосы бороды его – из толстых и странно прямых волос, они спускались с лица, точно нитки, глаза – почти невидимы под седыми бровями. Показывая Самгину большую трубку, он медленно и негромко, как бы нехотя, выговорил:
– Не маете спички, ваше благородье?
Взял коробку из рук Самгина, двумя спичками тщательно раскурил трубку, а коробку сунул в карман штанов.
– Возвратите спички, – предложил Самгин, – старик пощупал пальцами – в кармане ли они? – качнул головой:
– А вы подарите мне.
И, осмотрев Самгина с головы до ног, он вдруг сказал:
– А – не буде ниякого дела с войны этой… Не буде. Вот у нас, в Старом Ясене, хлеб сжали да весь и сожгли, так же и в Халомерах, и в Удрое, – весь! Чтоб немцу не досталось. Мужик плачет, баба – плачет. Что плакать? Слезой огонь не погасишь.
Говоря задумчиво, он смотрел в землю, под ноги Самгина, едкий зеленоватый дым облекал его слова.
– Лес рубят. Так беззаботно рубят, что уж будто никаких людей сто лет в краю этом не будет жить. Обижают землю, ваше благородье! Людей – убивают, землю обижают. Как это понять надо?
Надо было что-то сказать старику, и Самгин спросил:
– Вы что делаете тут?
– Я солому вожу раненым. Жду вот бабу свою, она деньги получает… А они уже и не нужны, деньги… Плохо, ваше благородие. Жалобно стало жить…
– Терпеть надо, – благоразумно посоветовал Самгин. – Всем трудно, – строго добавил он, а затем уверенно предрек: – Скоро все это кончится и снова заживем спокойно…
Притронулся пальцем к фуражке и пошел прочь, сердито возражая кому-то:
«Едва ли страна выиграет от того, что безграмотные люди начнут рассуждать».
Шел он торопливо, хотелось обернуться, взглянуть на старика, но – не взглянул, как бы опасаясь, что старик пойдет за ним. Мысли тоже торопливо являлись, исчезали, изгоняя одна другую.
«Харламов, вероятно, заботится о том, чтоб рассуждали. Из каких побуждений он делает это?»
«…Можно думать, что стремление заставить крестьянство и рабочих политически мыслить – это жест отчаяния честолюбивых людей. Проиграв одну ставку, хотят взять реванш».
Через час он ехал в санитарном поезде, стоя на площадке вагона, глядя на поля, уставленные палатками – белыми пузырями. Он чувствовал себя очень плохо, нервный шок вызвал физическую слабость, урчало в кишечнике, какой-то странный шум кипел в ушах, перед глазами мелькало удивленно вздрогнувшее лицо Тагильского, раздражало воспоминание о Харламове. Все это разрешилось обильным поносом, Самгин испугался, что начинается дизентерия, пять дней лежал в железнодорожной больнице какой-то станции, а возвратясь в Петроград, несколько недель не выходил из дома.
Неудачные поездки на фронт создали в нем глухое, угрюмое раздражение против бородатых солдат, плотников, евреев. В этом раздражении было нечто уже враждебное людям, как бы ни были одеты они – в рубахи защитного цвета или в холст и ситец. Раньше он к евреям относился равнодушно, дело Бейлиса было для него делом, которое компрометирует страну, а лицо страны – это ее интеллигенция. Он был уверен, что относится к антисемитизму правительства так же, как большинство интеллигентов, и что это – правильное отношение. Но, когда с фронта хлынула угарная, отравляющая волна животной ненависти к евреям, он – подумал:
«В самом деле: почему – евреи занимают такое видное место у нас?.. Почему не татары или грузины, армяне?»
Вспомнил, что грузины и армяне служат в армии, дослуживаются до генеральства. У нас нет генералов-семитов, а вот в Англии нередко евреи становятся лордами, даже один из вице-королей Индии был еврей.
В лице Христа еврейство является основоположником религии, которую исповедует вся Европа и ‹которая› проповедуется католической церковью во всем мире. В лице Карла Маркса еврейство сеет на земле сокрушительное учение о непримиримости интересов капитала и труда, о неизбежном росте классовой ненависти, о неустранимой социально-революционной катастрофе.
«В конце концов вопрос об истоках антисемитизма крайне темный вопрос, но я вовсе не обязан решать его. И – вообще: что значит социальная обязанность личности, где начало этой обязанности, чем ограничены ее пределы?»
В Петрограде он чувствовал себя гораздо [более] на месте, в Петрограде жизнь кипела все более круто, тревожно, вздымая густую пену бешенства страстей человеческих и особенно яростно – страсть к наживе. В этой пене мелькал, кувыркался и плавал Иван Дронов, всегда полупьяный, видимо, не столько от вина, сколько от успехов своей деятельности. Самгин не встречался с ним несколько месяцев, даже не вспоминал о нем, но однажды, в фойе театра Грановской, во время антракта, Дронов наскочил на него, схватил за локоть, встряхнул руку и, веселыми глазами глядя под очки Самгина, выдыхая запах вина, быстро выразил радость встречи, рассказал, что утром приехал из Петрозаводска, занят поставками на Мурманскую дорогу.
– Работаю вчетвером: Ногайцев, Попов, инженер, – он тебя знает, – и Заусайлов, тоже инженер, «техническая контора Заусайлов и Попов». Люди – хоть куда! Эдакая, знаешь, богема промышленности, веселый народ! А ты – земгусар? Ну, как на фронте, а? Слушай, – идем ужинать! Поговорим, а?
Дронов был выпивши. Он обрил голову, уничтожил усы, красное лицо его опухло, раздулось, как пузырь, нос как будто стерся, почти незаметен, а толстые, мясистые губы высунулись вперед и жадно трепетали, показывая золото зубов, точно еще не прожеванную, не проглоченную пищу. И под рыжими бровями блестели, перекатываясь, подпрыгивая, быстрые, косенькие глазки. Поговорить с ним было интересно. Пошли в «Европейскую» гостиницу. Там было тесно, крикливо, было много красивых, богато одетых женщин, играл небольшой струнный оркестр, между столов плутали две пары, и не сразу можно было понять, что они танцуют. Около эстрады стоял, с бокалом в руке, депутат Думы Воляй-Марков, прозванный Медным Всадником за его сходство с царем Петром, – стоял и, пронзая пальцем воздух над плечом своим, говорил что-то, но слышно было не его слова, а слова человечка, небольшого, рядом с Марковым.
– Мы презирали материальную культуру, – выкрикивал он, и казалось, что он повторяет беззвучные слова Маркова. – Нас гораздо больше забавляло создавать мировую литературу, анархические теории, неподражаемо великолепный балет, писать стихи, бросать бомбы. Не умея жить, мы научились забавляться… включив террор в число забав…
– Это, кажется, Шульгин, – нетерпеливо бормотал Дронов. – Говорят, он – умный… А – что значит быть умным в наши дни? Вот вопрос!
– Целое столетие мы боролись против самодержавия, – нетрезвым голосом прокричал кто-то, а женщина с неестественно длинной спиной, как бы лишенная ягодиц, громко, но неправильно цитировала:
Мы, дети страшных лет России,
Рожденные в года глухие…
И вдруг Самгин поймал хорошо памятный высокий голосок Бердникова.
– Да – чепуха же это, чепуха-а! – выпевал он, уговаривая, успокаивая кого-то. – У нас есть дивизия, которую прозвали «беговым обществом», она – как раз – все бегает от немцев-то. Да – нет, какая же клевета? Спросите военных, – подтвердят!
– Вот это – волк! – почтительно сообщил Дронов. – Это – Бердников, знаменитость, совершенно уголовный тип, необыкновенного ума. С ним даже министры считаются.
Самгин, наклонясь над столом и приподняв плечи, слушал.
– Ну – чего ж вы хотите? С начала войны загнали целую армию в болото, сдали немцам в плен. Винтовок не хватает, пушек нет, аэропланов… Солдаты все это знают лучше нас…
– Предлагаю прекратить эти мерзостные речи, – свирепо закричал Марков.
– А – пожалуйста, – согласился Бердников, и Самгин, искоса глядя влево, увидал, как Бердников легко несет огромный живот свой, пробираясь между столов, подняв голову, освещая рыхлое лицо благожелательно сияющей улыбкой.
Высокий чернобородый человек в поддевке громко говорил Маркову через головы людей:
– Надобно знать правду! Солдаты – знают; чтобы убить одного немца, теряем троих наших…
– Ложь!
– Нервничают, – сказал Дронов, вздыхая. – А Бердников – видишь? – спокоен. Нужно четыре миллиона сапогов, а кожа в его руке. Я таких ненавижу, но – уважаю. А таких, как ты, – люблю, но – не уважаю. Как женщин. Ты не обижайся, я и себя не уважаю.
Самгин, строго взглянул в расплывшееся лицо, хотел сказать ему нечто отрезвляющее, но, вместо этого, спросил:
– А – Тося – где?
– Тосю я уважаю. Единственную. Она в Ростове-на-Дону. Недавно от нее посланец был с запиской, написала, чтоб я выдал ему деньжата ее, 130 рублей. Я дал 300. У меня много их, денег. А посланец эдакий… топор. Сушеная рыба. Ночевал у меня. Он и раньше бывал у Тоси. Какой-то Тырков, Толчков…
– Поярков, – машинально поправил Самгин.
– Может быть. Она прятала его от меня. Я даже подумал: старый любовник. Но он – сушеная рыба. Протопоп Аввакум.
Как всегда, Самгин напряженно слушал голоса людей – источник мудрости. Людей стало меньше, в зале – просторней, танцевали уже три пары, и, хотя вкрадчиво, нищенски назойливо ныли скрипки, виолончель, – голоса людей звучали все более сильно и горячо.
Самгин следил, как соблазнительно изгибается в руках офицера с черной повязкой на правой щеке тонкое тело высокой женщины с обнаженной до пояса спиной, смотрел и привычно ловил клочки мудрости человеческой. Он давно уже решил, что мудрость, схваченная непосредственно у истока ее, из уст людей, – правдивее, искренней той, которую предлагают книги и газеты. Он имел право думать, что особенно искренна мудрость пьяных, а за последнее время ему казалось, что все люди нетрезвы.
– Господа! – взывал маленький, круглолицый человечек с редкими, но длинными усами кота, в пенсне, дрожавшем на горбатом носу. – Господа, – еще более убедительно возгласил он трепетным тенорком. – Мы ищем причину болезни и находим ее в одном из симптомов – Распутин! Но ведь это смешно, господа, это смешно! Распутин – маленький прыщ, ничтожное воспаление клетчатки.
– Это – пессимизм!
– Слышишь? – спросил Дронов. Клим Иванович утвердительно кивнул головой.
– Пред нами – дилемма: или сепаратный мир или полный разгром армии и революция, крестьянская революция, пугачевщина! – произнес оратор, понизив голос, и тотчас же на него закричали двое:
– Ну, знаете, мир…
– Это – возмутительно!
– Нервничают, – снова сказал Дронов, усмехаясь, и поднял стакан вина к толстым губам своим. – А знаешь, о возможности революции многие догадываются! Факт. Ногайцев даже в Норвегию ездил, дом купил там на всякий случай. Ты – как считаешь: возможна?
– Нет, – строго и решительно ответил Самгин и предложил: – Не мешай слушать.
– А я, брат, выпью за революцию, – пробормотал Дронов. – Она – решение. Разрешение путаницы… Личной… И – вообще…
К маленькому оратору подошла высокая дама и, опираясь рукою о плечо, изящно согнула стан, прошептала что-то в ухо ему, он встал и, взяв ее под руку, пошел к офицеру. Дронов, мигая, посмотрев вслед ему, предложил:
– Поедем к девицам?
Самгин отказался, он ночевал у Елены, где почти каждый вечер собирались и кричали разнообразные люди, огорченные и утомленные событиями. Заметно возрастало количество таких, которые тоскливо говорили:
– Ох, когда же конец этой войне?
Вертелся Ногайцев, щедро сеял ласковые слова, улыбки и согласно говорил:
– Да, да! Пушки стреляют далеко, а конца войне – не видно. Вот вам и немецкая техника!
Ногайцев старался утешать, а приват-доцент Пыльников усиливал тревогу. Он служил на фронте цензором солдатской корреспонденции, приехал для операции аппендикса, с месяц лежал в больнице, сильно похудел, оброс благочестивой светлой бородкой, мягкое лицо его подсохло, отвердело, глаза открылись шире, и в них застыло нечто постное, унылое. Когда он молчал, он сжимал челюсти, и борода его около ушей непрерывно, неприятно шевелилась, но молчал он мало, предпочитая говорить.
– Вы не можете представить себе, что такое письма солдат в деревню, письма деревни на фронт, – говорил он вполголоса, как бы сообщая секрет. Слушал его профессор-зоолог, угрюмый человек, смотревший на Елену хмурясь и с явным недоумением, точно он затруднялся определить ее место среди животных. Были еще двое знакомых Самгину – лысый, чистенький старичок, с орденом и длинной поповской фамилией, и пышная томная дама, актриса театра Суворина.
– Разумеется, о положении на фронте запрещено писать, и письма делятся приблизительно так: огромное большинство совершенно ни слова не говорит о войне, как будто авторы писем не участвуют в ней, остальные пишут так, что их письма уничтожаются…
– А некоторые, вероятно, приходится направлять прокуратуре? – прищурясь, уверенно спросил земгусар с длинным лицом и неровными зубами.
– Да, бывает и это, – подтвердил Пыльников и, еще более понизив голос, продолжал:
– Господа, наш народ – ужасен! Ужасно его равнодушие к судьбе страны, его прикованность к деревне, к земле и зоологическая, непоколебимая враждебность к барину, то есть культурному человеку. На этой вражде, конечно, играют, уже играют германофилы, пораженцы, большевики э цетера[28], э цетера…
Пыльников выхватил из кармана пиджака записную книжку и, показав ее всем, попросил разрешения прочитать образцы солдатских писем.
– Просим, – сказал старичок тоненьким голоском и очень благосклонно.
– «Что дядю Егора упрятали в каторгу туда ему и дорога а как он стал лишенный права имущества ты не зевай», – читал Пыльников, предупредив, что в письме, кроме точек, нет других знаков препинания.
– «И хлопочи об наследстве по дедушке Василье, улещай его всяко, обласкивай покуда он жив и следи чтобы Сашка не украла чего. Дети оба поумирали на то скажу не наша воля, бог дал, бог взял, а ты первое дело сохраняй мельницу и обязательно поправь крылья к осени да не дранкой, а холстом. Пленику не потакай, коли он попал, так пусть работает сукин сын коли черт его толкнул против нас». Вот! – сказал Пыльников, снова взмахнув книжкой.
– Не понимаю, что вас беспокоит, – сказал старичок, пожав плечами. – Это писал очень хозяйственный мужик.
– И очень простодушно, – подтвердила Елена, остальные выжидательно молчали, а Пыльников, подпрыгнув на стуле, печально усмехнулся.
– Автор – кашевар, обслуживает походную кухню. Но вот, в пандан, другое письмо рядового, – сказал он и начал читать повышенным тоном:
– «Война тянется, мы все пятимся и к чему придем – это непонятно. Однако поговаривают, что солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую начнут. Воевать выгодно, военным чины идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой».
Пыльников сунул книжку за пазуху, а старичок сказал, усмехаясь:
– Да, это… другой тон! С этим необходимо бороться. – И, грозя розовым кулачком с рубином на одном пальце, он добавил: – Но прежде всего нужно, чтоб Дума не раздражала государя.
– Ваше превосходительство, – взныл Пыльников, изобразив всем лицом и даже фигурой состояние человека, который случайно выпил рюмку уксуса. – Но как же германофильские тенденции его супруги и это грязное пятно, Распутин?..
– Профессор, вероятно, вы не верите в бытие бога и для вас бога – нет! – мягко произнес старичок и, остановив жестом возражение Пыльникова, спросил: – Вы попробуйте не верить в Распутина?..
– Замечательно сказано! – вскричала актриса, тотчас же прикрыв рот платком, глаза ее смеялись.
– Мы говорим о зле слишком много – и этим преувеличиваем силу зла, способствуем его росту.
Елена, полулежа в кресле, курила, ловко пуская в воздух колечки дыма. Пыльников стоял пред стариком, нетерпеливо слушая его медленную речь.
– Самодержавие имеет за собою трехсотлетнюю традицию. Не забывайте, что не истекло еще трех лет после того, как вся Россия единодушно праздновала этот юбилей, и что в Европе нет государства, которое могло бы похвастать стойкостью этой формы правления.
Самгин знал, что старичок играет крупную роль в министерстве финансов, Елена сообщила, что недавно он заработал большие деньги на какой-то операции с банками и предлагает ей поступить на содержание к нему.
– На содержание я – не пойду, но деньжонок около него поклюю немножко. Он любит ласку и хорошо платит…
Старичок напомнил Самгину эти ее слова, он поучительно говорил:
– Государь – одинок, друзей у него – нет, родственники относятся враждебно, а он – человек мягкий, он любит ласку…
Самгин, сидя рядом с Еленой, слушал и усмехался.
Возвратясь домой, он нашел записку Елены: «Еду в компании смотреть Мурманскую дорогу, может быть, оттуда морем в Архангельск, Ярославль, Нижний – посмотреть хваленую Волгу. Татаринов, наконец, заплатил гонорар. Целую. Ел.».
Самгин поморщился и мысленно обругал ее:
«Жулик», – потому что, хотя деньги получены по делу, которое принято было ее мужем, но закончил его он, Самгин, и по условию полгонорара принадлежало ему, но он знал, что Елена не поделится с ним, как это уже неоднократно бывало.
Связь с этой женщиной и раньше уже тяготила его, а за время войны Елена стала возбуждать в нем определенно враждебное чувство, – в ней проснулась трепетная жадность к деньгам, она участвовала в каких-то крупных спекуляциях, нервничала, говорила дерзости, капризничала и – что особенно возбуждало Самгина – все более резко обнаруживала презрительное отношение ко всему русскому – к армии, правительству, интеллигенции, к своей прислуге – и все чаще, в разных формах, выражала свою тревогу о судьбе Франции:
– Черт их возьми, немцев, с их длинными пушками!
Если они разрушат Париж – где я буду жить? Ваша армия должна была немцев утопить в болоте вместо того, чтоб самой тонуть. Хороши у вас генералы, которые не знают, где сухо, где болото…
Самгин находил излишним возражать, но эти речи Елены отталкивали его. Но однажды он заметил:
– Что же, для тебя Франция – только Париж?
– Да, конечно. И кто не понимает этого, тот не понимает Францию. Это у вас возможны города, вот такие, пришитые сбоку, как этот. Я не понимаю: что выражает Петербург? Вы потому все такие растрепанные, что у вас нет центра, нет своего Парижа. Поэтому все у вас – неясно, запутано, бессвязно. Вот, например, – ты. Почему ты не депутат, не в Думе? Ты – умный, знающий, но – где, в чем твое честолюбие?