Козлов особенно отчетливо и даже предупреждающе грозно выговорил цифры, а затем, воинственно вскинув голову, выпрямился на стуле, как бы сидя верхом на коне. Его лицо хорька осунулось, стало еще острей, узоры на щеках слились в багровые пятна, а мочки ушей, вспухнув, округлились, точно ягоды вишни. Но тотчас же он, взглянув на иконы, перекрестился, обмяк и тихо сказал:
– Воздерживаюсь от гнева, однако – вызывают.
Торопливо погрыз сухарь, запил чаем и обычным, крепеньким голоском своим рассказал:
– В молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный день, один из них внезапно скончался. Так, знаете, шел-шел и вдруг падает мертв, головою в землю… как бы сраженный небесной стрелой. А человек не старый, лет сорока, с виду – здоровый, облика неприятного, даже – звериного. Осужден был на каторгу за богохульство, кощунство и подделку ассигнаций. По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в этом, насколько я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег. Картинок у него оказалось штук пять и все на один сюжет: Микула Селянинович, мужик-богатырь, сражается тележной оглоблей со Змеем-Горынычем; змей – двуглав, одна голова в короне, другая в митре, на одной подпись – Петербург, на другой – Москва. Да-с. Изволите видеть, до чего доходят?
И, пригладив без того гладкую, серебряную голову, он вздохнул.
– Весьма опасаюсь распущенного ума! – продолжал он, глядя в окно, хотя какую-то частицу его взгляда Клим щекотно почувствовал на своем лице. – Очень верно сказано: «Уме недозрелый, плод недолгой науки». Ведь умишко наш – неблаговоспитанный кутенок, ему – извините! – все равно, где гадить – на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите – он и там напачкает. Он, играючи, мебель грызет, сапог, брюки рвет, в цветочных клумбах ямки роет, губитель красоты по силе глупости своей.
Но, подняв руку с вытянутым указательным пальцем, он благосклонно прибавил:
– Не отрицаю однако, что некоторым практическим умам вполне можно сказать сердечное спасибо. Я ведь только против бесплодной изобретательности разума и слепого увлечения женским его кокетством, желаньишком соблазнить нас дерзкой прелестью своей. В этом его весьма жестоко уличил писатель Гоголь, когда всенародно покаялся в горестных ошибках своих.
Сокрушенно вздохнув, старик продолжал, в тоне печали:
– Вот, тоже, возьмемте женщину: женщина у нас – отменно хороша и была бы того лучше, преферансом нашим была бы пред Европой, если б нас, мужчин, не смутили неправильные умствования о Марфе Борецкой да о царицах Елизавете и Екатерине Второй. Именно на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок – тысячи. Вы, конечно, не согласны с этим, но – подождите! Подождите до возраста более зрелого, когда природа понудит вас вить гнездо.
– Вполне согласиться не могу, – ответил Клим, когда старик вопросительно замолчал.
– Приятно слышать, что хотя и не вполне, а согласны, – сказал историк с улыбочкой и снова вздохнул. – Да, разум у нас, на Руси, многое двинул с природного места на ложный путь под гору.
Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца, понял его. На этот раз он вынес из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал себя человеком, который не может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
«Конечно, – старик прав. Так должны думать миллионы трудолюбивых и скромных людей, все те камни, из которых сложен фундамент государства», – размышлял Самгин и чувствовал, что мысль его ловит не то, что ему нужно оформить.
Дня через три, вечером, он стоял у окна в своей комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек в пальто из парусины, в белой фуражке, с маленьким чемоданом в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную голову, высунул ее на улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
«Кутузов», – узнал Клим, тотчас вспомнил Петербург, пасхальную ночь, свою пьяную выходку и решил, что ему не следует встречаться с этим человеком. Но что-то более острое, чем любопытство, и даже несколько задорное будило в нем желание посмотреть на Кутузова, послушать его, может быть, поспорить с ним.
«Мальчишество», – остерегал он себя, но через час вошел в комнату Спивак.
Даже прежде, когда Кутузов носил студенческий сюртук, он был мало похож на студента, а теперь, в сером пиджаке, туго натянутом на его широких плечах, в накрахмаленной рубашке с высоким воротником, упиравшимся в его подбородок, с клинообразной, некрасиво подрезанной бородой, он был подчеркнуто ни на кого не похож.
– А-а, – наше вам! – дружелюбно вскричал он, протянув Климу тяжелую руку.
– Каким вы купцом переоделись, – сказал Самгин; он хотел сказать задорно, а почувствовал, что сказалось не так.
– Разве – купцом? – спросил Кутузов, добродушно усмехаясь. – И – позвольте! – почему – переоделся? Я просто оделся штатским человеком. Меня, видите ли, начальство выставило из храма науки за то, что я будто бы проповедовал какие-то ереси прихожанам и богомолам.
Засунув палец за жесткий воротник, он сморщил лицо и помотал головою.
– Это – несправедливо и очень грустно. Ко храму я относился с должным пиэтетом, к прихожанам – весьма равнодушно. Тетя Лиза, крестнику моему не помешает, если я закурю?
Спивак в белом капоте, с ребенком на руках, была похожа на Мадонну с картины сентиментального художника Боденгаузена, репродукции с этой модной картины торчали в окнах всех писчебумажных магазинов города. Круглое лицо ее грустно, она озабоченно покусывала губы.
– Имею к вам, Самгин, письмо от девицы устрашающего вида, – получите!
Кутузов дал Климу толстый конверт, Спивак тихо сказала:
– Продолжай, Степан.
– Да что же продолжать? Вот хочу ехать в деревню, к Туробоеву, он хвастается, что там, в реке, необыкновенные окуни живут.
Самгин, перестав читать длинное письмо, объявил не без гордости:
– В Москве арестован знакомый мой, Маракуев.
– Маракуев – это народник, пистолет такой? – спросил Кутузов, прищурясь.
– Да, народник.
Нахмурясь, выпустив в потолок длинную струю дыма, Кутузов резковато проговорил:
– Намекните-ка вашей корреспондентке, что она девица неосторожная и даже – не очень умная. Таких писем не поручают перевозить чужим людям. Она должна была сказать мне о содержании письма.
Сердито бросив окурок на блюдце, он встал и, широко шагая, тяжело затопал по комнате.
– Конечно, я сам должен был спросить. Но у нее такой вид… я думал – романтика.
– Вы близко знали арестованных? – спросила Спивак, пристально взглянув на Клима.
– Да, – ответил он. Вышло очень громко, он подумал: «Как будто я хвастаюсь этим знакомством».
И, с досадой, спросил:
– Когда же прекратятся эти аресты?
Кутузов сел ко столу, налил себе чаю, снова засунул палец за воротник и помотал головою; он часто делал это, должно быть, воротник щипал ему бороду.
– Наивный вопросец, Самгин, – сказал он уговаривающим тоном. – Зачем же прекращаться арестам? Ежели вы противоборствуете власти, так не отказывайтесь посидеть, изредка, в каталажке, отдохнуть от полезных трудов ваших. А затем, когда трудами вашими совершится революция, – вы сами будете сажать в каталажки разных граждан.
Самгин рассердился на себя за вопрос, вызвавший такое поучение.
«Этот «объясняющий господин» считает меня гимназистом», – подумал он мельком и без обычного раздражения, которое испытывал всегда, когда его поучали. Но сказал несколько более задорно, чем хотел:
– Революции мы не скоро дождемся.
– А вы – не ждите, вы – попробуйте делать, – посоветовал Кутузов, прихлебывая чай.
– Революционеров – мало, – ворчливо пожаловался Самгин, неожиданно для себя. Кутузов поднял брови, пристально взглянул на него серыми глазами и заговорил очень мягко, вполголоса:
– Их, пожалуй, совсем нет. Я вот четыре года наблюдаю людей, которые титулуют себя революционерами, – дешевый товар! Пестро, даже – красиво, но – непрочно, вроде нашего ситца для жителей Средней Азии.
Отхлебнув сразу треть стакана чая, он продолжал, задумчиво глядя на розовые лапки задремавшего ребенка:
– Революционеры от скуки жизни, из удальства, из романтизма, по евангелию, все это – плохой порох. Интеллигент, который хочет отомстить за неудачи его личной жизни, за то, что ему некуда пристроить себя, за случайный арест и месяц тюрьмы, – это тоже не революционер.
«Но кто же тогда?» – хотел спросить Самгин и не успел, – Кутузов, наклонясь к Спивак, говорил с усмешкой:
– Ты видела библию Витте «Производительные силы России»? Хвастливая книжища. У либералов, размышляющих якобы по Марксу, имеет большой успех. Откровение.
Клим подметил в нем новое: тяжеловесную шутливость; она казалась вынужденной и противоречила усталому, похудевшему лицу. Во всем, что говорил Кутузов, он слышал разочарование, это делало Кутузова более симпатичным. Затем Самгину вспомнилось, что в Петербурге он неоднократно чувствовал двойственность своего отношения к этому человеку: «кутузовщина» – неприятна, а сам Кутузов привлекает чем-то, чего нет в других людях. А Кутузов, как бы подтверждая его догадку о разочаровании, говорил, почесывая пальцем кадык:
– Весьма любопытно, тетя Лиза, наблюдать, с какой жадностью и ловкостью человеки хватаются за историческую необходимость. С этой стороны марксизм для многих чрезвычайно приятен. Дескать – эволюция, детерминизм, личность – бессильна. И – оставьте нас в покое.
Он пошевелил кожей на голове, отчего коротко остриженные волосы встали дыбом, а лицо вытянулось и окаменело.
– Вообще – наглотался я впечатлений не очень утешительных. Русь наша – страна кустарного мышления, и особенно болеет этим московская Русь. Был я на одной фабрике, там двоюродный брат мой работает, мастер. Сектант; среди рабочих – две секты: богословцы и словобожцы. Возникли из первого стиха евангелия от Иоанна; одни опираются на: «бог бе слово», другие: «слово бе у бога». Одни кричат: «Слово жило раньше бога», а другие: «Врете! слово было в боге, оно есть – свет, и мир создан словосветом». В Оптин ходили, к старцам, узнать – чья правда? Убогая элоквенция эта доводит людей до ненависти, до мордобоя, до того, что весною, когда встал вопрос о повышении заработной платы, словобожцы отказались поддержать богословцев.
Должно быть, забыв, что борода его острижена коротко, Кутузов схватил в кулак воздух у подбородка и, тяжело опустив руку на колено, вздохнул:
– У Гризингера описана душевная болезнь, кажется – Grübelsucht – бесплодное мудрствование, это – когда человека мучают вопросы, почему синее – не красное, а тяжелое – не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных людей заражены этой болезнью.
Спивак, отгоняя мух от лица уснувшего ребенка, сказала тихо, но так уверенно, что Клим взглянул на нее с изумлением:
– Это пройдет, Степан, быстро пройдет.
– Да, конечно, богатеем – судорожно, – согласно проговорил Кутузов. – Жалею, что не попал в Нижний, на выставку. Вы, Самгин, в статейке вашей ловко намекнули про Одиссея. Конечно, рабочий класс свернет головы женихам, но – пока невесело!
Он взглянул на часы и спросил:
– А – не пора?
– Да, – ответила Спивак и, осторожно встав, ушла с ребенком на руках, а Кутузов, улыбаясь, пересел на стул против Клима и спросил очень дружески:
– Так вы находите, что революционеров – мало? А – где вы их видели, каких?
С необычной для себя словоохотливостью, подчиняясь неясному желанию узнать что-то важное, Самгин быстро рассказал о проповеднике с тремя пальцами, о Лютове, Дьяконе, Прейсе.
– Дьякон – Ипатьевский – Сердюков? Сын есть у него? Помер? Ага. А отец – тоже… интересуется? Редкий случай. Значит, вы все с народниками путаетесь?
– Не путаюсь, а – изучаю, – сказал Клим, уже раскаиваясь в словоохотливости своей.
– Жития маленьких протопопов Аввакумов изучаете? Бросьте. Все это – не туда. Не туда, – повторил он, вставая и потягиваясь; Самгин исподлобья, снизу вверх, смотрел на его широкую грудь и думал:
«Возмутительно самоуверен».
– Особенности национального духа, община, свирели, соленые грибы, паюсная икра, блины, самовар, вся поэзия деревни и графское учение о мужицкой простоте – все это, Самгин, простофильство, – говорил Кутузов, глядя в окно через голову Клима. – Не отрицаю, и в этой плесени есть своя красота, но – пора проститься с нею, если мы хотим жить. И с героями на час тоже надобно проститься, потому что необходим героизм на всю жизнь, героизм чернорабочего, мастерового революции. Если вы на такой героизм не способны – отойдите в сторону.
Он закурил папиросу, сел рядом с Климом так близко, что касался его плеча плечом.
– В одном народники правы, – продолжал он потише и раздумчивее, – рабочий народ у нас – хорош, цепкого ума народ, пожалуй, отсюда у него и пристрастие ко всяческой элоквенции. Так что, когда народник говорит о любви к народу, – я народника понимаю. Но любить-то надобно без жалости, жалость – это имитация любви, Самгин. Это – дрянная штука. Перечитывал я недавно процесс первомартовцев, и мне показалось, что провода мины, которая должна была взорвать поезд царя около Александровска, были испорчены именно жалостью. Да. Кто-то пожалел освободителя.
Вошла Спивак в белом платье, в белой шляпе с пером страуса, с кожаной сумкой, набитой нотами.
– Шикарно, – сказал Кутузов. – Не забудь, тетя Лиза…
– Нет, нет, – обещала она, уходя.
Оба молча посмотрели в окно, как женщина прошла по двору, как ветер прижал юбку к ногам ее и воинственно поднял перо на шляпе. Она нагнулась, оправляя юбку, точно кланяясь ветру.
Клим спросил:
– Туробоев давно вернулся из-за границы?
– С месяц уже.
– С женою?
– Разве он женат? – удивленно осведомился Кутузов; а когда Клим рассказал о романе Туробоева с Алиной, он усмехнулся.
– Вот как? Нет, жена, должно быть, не с ним, там живет моя, Марина, она мне написала бы. Ну, а что пишет Дмитрий?
– Он не пишет.
– Ему уж недолго торчать там. Жене моей он писал, что поедет на юг, в Полтаву, кажется.
Странно было слышать, что человек этот говорит о житейском и что он так просто говорит о человеке, у которого отнял невесту. Вот он отошел к роялю, взял несколько аккордов.
– Давно не слыхал хорошей музыки. У Туробоева поиграем, попоем. Комическое учреждение это поместье Туробоева. Мужики изгрызли его, точно крысы. Вы, Самгин, рыбу удить любите? Вы прочитайте Аксакова «Об уженье рыбы» – заразитесь! Удивительная книга, так, знаете, написана – Брем позавидовал бы!
Покуривая, улыбаясь серыми глазами, Кутузов стал рассказывать о глупости и хитрости рыб с тем воодушевлением и знанием, с каким историк Козлов повествовал о нравах и обычаях жителей города. Клим, слушая, путался в неясных, но не враждебных мыслях об этом человеке, а о себе самом думал с досадой, находя, что он себя вел не так, как следовало бы, все время точно качался на качели.
Возвратилась Спивак, еще более озабоченная, тихо сказала что-то Кутузову, он вскочил со стула и, сжав пальцы рук в один кулак, потряс ими, пробормотал:
– Ах, черт, вот глупо!
Самгин понял, что он лишний, простился и ушел. В комнате своей, свалившись на постель, закинув руки под голову, он плотно закрыл глаза, чтоб лучше видеть путаницу разногласно кричащих мыслей. Шумел в голове баритон Кутузова, а Спивак уверенно утешает: «Это скоро пройдет».
«Какая хитрая, двуличная. Меньше всего она похожа на революционерку. Но – откуда у нее уверенность?»
Враждебно думать о Спивак было легко, она явилась пред Климом человеком, который в чем-то обманул его, а с Кутузова враждебные мысли соскальзывали.
«Мастеровой революции – это скромно. Может быть, он и неумный, но – честный. Если вы не способны жить, как я, – отойдите в сторону, сказал он. Хорошо сказал о революционерах от скуки и прочих. Такие особенно заслуживают, чтоб на них крикнули: да что вы озорничаете? Николай Первый крикнул это из пушек, жестоко, но – это самозащита. Каждый человек имеет право на самозащиту. Козлов – прав…»
Самгин соскочил с постели и зашагал по комнате, искоса посматривая, как мелькает в зеркале его лицо, нахмуренное, побледневшее от волнения, – лицо недюжинного человека в очках, с остренькой, светлой бородкой.
«Да, эволюция! Оставьте меня в покое. Бесплодные мудрствования – как это? Grübelsucht. Почему я обязан думать о мыслях, людях, событиях, не интересных для меня, почему? Я все время чувствую себя в чужом платье: то слишком широкое, оно сползает с моих плеч, то, узкое, стесняет мой рост».
Мысли его расползались, разваливались, уступая место все более острому чувству недовольства собою. Глаза остановились на фотографии с группы гимназистов, окончивших гимназию вместе с ним; среди них у него не было ни одного приятеля. Он стоял в первом ряду тринадцати человек, между толстым сыном уездного предводителя дворянства и племянником доктора Любомудрова, очень высоким и уже усатым. Сам он показался себе вытянувшимся, точно солдат в строю, смешно надувшим щеки и слепым. Он сердито снял фотографию, вынул ее из рамы, мелко изорвал и бросил клочки в корзину под столом. Хотелось сделать еще что-нибудь, тогда он стал приводить в порядок книги на полках шкафа. Но и это не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то, кто передвигает его, как шахматную фигуру с квадрата на квадрат. Да, именно так, какая-то злокозненная сила, играя им, сталкивает его с людями совершенно несоединимыми и как бы только затем, чтоб показать: они – несоединимы, не могут выравняться в стройный ряд. А может быть, это делается для того, чтоб он убедился в своем праве не соединяться ни с кем?
Самгин перестал разбирать книги и осторожно отошел к окну, так осторожно, как будто опасался, что счастливая догадка ускользнет от него. Но она, вдруг вспыхнув, как огонь в темноте, привлекла с поразительной быстротой необыкновенное обилие утешительных мыслей; они соскальзывали с полузабытых страниц прочитанных книг, они как бы давно уже носились вокруг, ожидая своего часа согласоваться. Час настал, и вот они, все одного порядка, одной окраски, закружились, волнуя, обещая создать в душе прочный стержень уверенности в праве Клима Самгина быть совершенно независимым человеком.
«Ни жрец, ни жертва, а – свободный человек!» – додумался он, как бы издали следя за быстрым потоком мыслей. Он стоял у окна в приятном оцепенении и невольно улыбался, пощипывая бородку.
Щелкнула щеколда калитки, на дворе явился Иноков, но не пошел во флигель, а, взмахнув шляпой, громко сказал:
– Я – к вам!
Это было странно. Иноков часто бывал у Спивак, но никогда еще не заходил к Самгину. Хотя визит его помешал Климу беседовать с самим собою, он встретил гостя довольно любезно. И сейчас же раскаялся в этом, потому что Иноков с порога начал:
– Послушайте, – какой черт дернул вас читать Елизавете Львовне мои стихи?
Говорил он грубо, сердито, но лицо у него было не злое, а только удивленное; спросив, он полуоткрыл рот и поднял брови, как человек недоумевающий. Но темненькие усы его заметно дрожали, и Самгин тотчас сообразил, что это не обещает ему ничего хорошего. Нужно было что-то выдумать.
– Стихи? Ваши стихи? – тоже удивленно спросил он, сняв очки. – Я читал ей только одно, очень оригинальное по форме стихотворение, но оно было без подписи. Подпись – оторвана.
Теперь он уже искренно изумился тому, как легко и естественно сказались эти слова.
– Оторвана? – повторил Иноков, сел на стул и, сунув шляпу в колени себе, провел ладонью по лицу. – Ну вот, я так и думал, что тут случилась какая-то ерунда. Иначе, конечно, вы не стали бы читать. Стихи у вас?
– Редактор разрешил мне уничтожить все стихи, которые не будут напечатаны.
Иноков вздохнул, оглянулся и пальцами обеих рук вытер глаза; лицо его, потеряв обычное выражение хмурости, странно обмякло.
– Туда им и дорога. Ух, как душно в городе!
Снова рассеянным взглядом обвел комнату и предложил упрашивающим тоном:
– Слушайте, Самгин, пойдемте в поле, а?
– С удовольствием, – сказал Клим. Он чувствовал себя виноватым пред Иноковым, догадывался, что зачем-то нужен ему, в нем вспыхнуло любопытство и надежда узнать: какие отношения спутали Инокова, Корвина и Спивак?
На улице, шагая торопливо, ожесточенно дымя папиросой, Иноков говорил:
– Я часто гуляю в поле, смотрю, как там казармы для артиллеристов строят. Сам – лентяй, а люблю смотреть на работу. Смотрю и думаю: наверное, люди когда-нибудь устанут от мелких, подленьких делишек, возьмутся всею силою за настоящее, крупное дело и – сотворят чудеса.
– Вавилонскую башню? – спросил Клим.
– Неплохо было затеяно, – сказал Иноков и толкнул его локтем. – Нет, серьезно; я верю, что люди будут творить чудеса, иначе – жизнь ни гроша не стоит и все надобно послать к черту! Все эти домики, фонарики, тумбочки…
Щелчком пальца он швырнул окурок далеко вперед, сдвинул шляпу на затылок и угрюмо спросил:
– Это вы рассказывали Елизавете Львовне об этом… о сцене с регентом?
– Разумеется – не я, – обиженно ответил Клим.
Иноков не услышал обиды.
– Кто же? Неужели он сам, мерзавец?
– За что вы его так?
Не сразу, отрывисто, грубыми словами Иноков сказал, что Корвин поставляет мальчиков жрецам однополой любви, уже привлекался к суду за это, но его спас архиерей.
– Все равно в тюрьме он будет! – глухо проворчал Иноков и пнул ногою покосившуюся тумбу.
– Елизавета Львовна знает это? – неосторожно спросил Самгин, Иноков заглянул в лицо его и тоже спросил:
– А – зачем ей знать?
– Она с ним знакома…
– Мало ли сволочей поет у нее в хоре.
Он отхаркнулся, плюнул и угрюмо замолчал. Вышли в поле, щедро освещенное солнцем, покрытое сероватым, выгоревшим дерном. Мягкими увалами поле, уходя вдаль, поднималось к дымчатым облакам; вдали снежными буграми возвышались однообразные конусы лагерных палаток, влево от них на темном фоне рощи двигались ряды белых, игрушечных солдат, а еще левее возвышалось в голубую пустоту между облаков очень красное на солнце кирпичное здание, обложенное тоненькими лучинками лесов, облепленное маленькими, как дети, рабочими. Туда, где шагали солдаты, поблескивая штыками, ехал, красуясь против солнца, белый всадник на бронзовом коне.
– С одной стороны города Варавка построил бойни и тюрьму, – заворчал Иноков, шагая по краю оврага, – с другой конкурент его строит казарму.
Серые, сухие былинки трещали, ломаясь под ногами Клима. Открытые пространства всегда настраивали его печально и покорно. Шагая в ногу с Иноковым, он как бы таял в свете солнца, в жарком воздухе, густо насыщенном запахом иссушенных трав. Не было желания говорить, и не хотелось слушать, о чем ворчит Иноков. Он шел и смотрел, как вырастают казармы; они строились тремя корпусами в форме трапеции, средний был доведен почти до конца, каменщики выкладывали последние ряды третьего этажа, хорошо видно было, как на краю стены шевелятся фигурки в красных и синих рубахах, в белых передниках, как тяжело шагают вверх по сходням сквозь паутину лесов нагруженные кирпичами рабочие. Шли краем оврага, глубоко размытого в глинистой почве, один скат его был засыпан мусором, зарос кустарником и сорными травами, другой был угрюмо голый, железного цвета и весь точно исцарапан когтями. Было что-то несоединимое в этой глубокой трещине земли и огромной постройке у начала ее, – постройке, которую возводили мелкие людишки; Самгин подумал, что понадобилось бы много тысяч таких пестреньких фигурок для того, чтоб заполнить овраг до краев.
Иноков вдруг как бы запнулся за что-то, толкнул Клима, крикнул:
– Ой, черт, бежим! – и бросился вперед с быстротой мальчишки.
Несколько секунд Клим не понимал видимого. Ему показалось, что голубое пятно неба, вздрогнув, толкнуло стену и, увеличиваясь над нею, начало давить, опрокидывать ее. Жерди серой деревянной клетки, в которую было заключено огромное здание, закачались, медленно и как бы неохотно наклоняясь в сторону Клима, обнажая стену, увлекая ее за собою; был слышен скрип, треск и глухая, частая дробь кирпича, падавшего на стремянки.
Самгин лишь тогда понял, что стена разрушается, когда с нее, в хаос жердей и досок, сползавший к земле, стали прыгать каменщики, когда они, сбрасывая со спины груз кирпичей, побежали с невероятной быстротой вниз по сходням, а кирпичи сыпались вслед, все более громко барабаня по дереву, дробный звук этот заглушал скрип и треск. Самгин побежал, ощущая, что земля подпрыгивает под ним, в то же время быстро подвигая к нему разрушающееся здание. Стена рассыпалась частями, вздыхала бурой пылью; отвратительно кривились пустые дыры окон, одно из них высунуло длинный конец широкой доски и дразнилось им, точно языком.
Не верилось, что люди могут мелькать в воздухе так быстро, в таких неестественно изогнутых позах и шлепаться о землю с таким сильным звуком, что Клим слышал его даже сквозь треск, скрип и разноголосый вой ужаса. Несколько человек бросились на землю, как будто с разбега по воздуху, они, видимо, хотели перенестись через ожившую груду жердей и тесин, но дерево, содрогаясь, как ноги паука, ловило падающих, тискало их. В одном из окон встал человек с длинной палкой в руках, но боковины окна рассыпались, человек бросил палку, взмахнул руками и опрокинулся назад.
Взлетела в воздух широкая соломенная шляпа, упала на землю и покатилась к ногам Самгина, он отскочил в сторону, оглянулся и вдруг понял, что он бежал не прочь от катастрофы, как хотел, а задыхаясь, стоит в двух десятках шагов от безобразной груды дерева и кирпича; в ней вздрагивают, покачиваются концы досок, жердей. У Клима задрожали ноги, он присел на землю, ослепленно мигая, пот заливал ему глаза; сорвав очки, он смотрел, как во все стороны бегут каменщики, плотники и размахивают руками. Особенно прытко, точно жеребенок, бежал подросток в синей рубахе, бежал и оглушительно визжал:
– Дядя Павел, падя-а, дя-атя…
Он промчался мимо Самгина, показав белое, напудренное известью лицо, с открытым ртом и круглыми, как монеты, глазами.
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску прочитал:
– Сволочи, светлы пуговицы, икономы.
От лагерей скакал всадник в белом, рассеянно бежали солдаты, перегоняя друг друга, подпрыгивая от земли мячиками, далеко сзади них тряслись две зеленые тележки. Солнце нисходило к роще, освещая поле нестерпимо ярко, как бы нарочно для того, чтоб придать несчастию памятную отчетливость.
Самгин боком, тихонько отодвигался в сторону от людей, он встряхивал головою, не отрывая глаз от всего, что мелькало в ожившем поле; видел, как Иноков несет человека, перекинув его через плечо свое, человек изогнулся, точно тряпичная кукла, мягкие руки его шарят по груди Инокова, как бы расстегивая пуговицы парусиновой блузы. Подскакал офицер и, размахивая рукой в белой перчатке, закричал на Инокова, Иноков присел, осторожно положил человека на землю, расправил руки, ноги его и снова побежал к обрушенной стене; там уже копошились солдаты, точно белые, мучные черви, туда осторожно сходились рабочие, но большинство их осталось сидеть и лежать вокруг Самгина; они перекликались излишне громко, воющими голосами, и особенно звонко, по-бабьи звучал один голос:
– Минаева-то, Павлуху-то – а? Вот те и поехал! Я говорю – Минаева-то…
Тучный, широкобородый каменщик с опухшим лицом и синими мешками в глазницах, всхрапывая, кричал:
– А вы благодарите бога, да-а…
– Я первый догадался…
– Они, сволочи, нагоняют икономию…
– Чего орешь? Молебен надо…
– Видел я, братцы, как Матвей падал, как в омут нырнул, ей-бо-огу!
Самгину казалось, что становится все более жарко и солнце жестоко выжигает в его памяти слова, лица, движения людей. Было странно слышать возбужденный разноголосый говор каменщиков, говорили они так громко, как будто им хотелось заглушить крики солдат и чей-то непрерывный, резкий вой:
– Оу-у-оу…
Человек пять стояли, оборотясь затылками к месту катастрофы, лица у них радостны, и маленький, рыжий мужичок, часто крестясь, захлебываясь словами, уверял:
– Ей-богу – не вру! Вот как тебя вижу: бежит он сверху, а сходень под ним сугорбилась, он и взлетел, ей-богу-у!
Самгин оглядывался, пытаясь понять: как он подбежал столь близко, не желая этого? Он помнил, что, когда Иноков бросился вперед, он побежал не за ним, а в сторону.
«Странно», – подумал он, наблюдая, как солдаты сносят раненых и с ненужной аккуратностью укладывают их в правильный ряд.
Подошел Иноков, левая рука его обмотана платком, зубами и пальцами правой он пытался завязать на платке узел, это не удавалось ему:
– Помогите-ка, – сказал он Климу.
– Ранили?
– Прищемил пальцы.
– Много убитых?
– Видел троих.
Без шляпы, выпачканный известью, с надорванным рукавом блузы он стоял и зачем-то притопывал ногою по сухой земле, засоренной стружкой, напудренной красной пылью кирпича, стоял и, мигая пыльными ресницами, говорил:
– Глупая штука: когда леса падали, так, знаете, точно огромнейший паук шевелился и хватал людей.
– Да, – согласился Клим. – Именно – паук. Не могу вспомнить: бежал я за вами или остался на месте?
Иноков посмотрел на него непонимающим взглядом.
– Одному – голову расплющило… удивительно! Ничего нет, только нижняя челюсть с бородой. Идем?
Пошли так близко друг к другу, что идти было неловко. Иноков, стирая рукавом блузы пыль с лица, оглядывался назад, толкал Клима, а Клим, все-таки прижимаясь к нему, говорил:
– Знаете: я был уверен, что стою, а оказалось, я бежал вслед за вами. Странно?
– Что же тут странного? – равнодушно пробормотал Иноков и сморщил губы в кривую улыбку. – Каменщики, которых не побило, отнеслись к несчастью довольно спокойно, – начал он рассказывать. – Я подбежал, вижу – человеку ноги защемило между двумя тесинами, лежит в обмороке. Кричу какому-то дяде: «Помоги вытащить», а он мне: «Не тронь, мертвых трогать не дозволяется». Так и не помог, отошел. Да и все они… Солдаты – работают, а они смотрят…
– Испугались, – сказал Самгин и вдруг вспомнил, как быстро он домчался на коньках к Борису Варавке, утопавшему в полынье.