Когда Ганьку с ее стариком тоже арестовали за контрабанду, Женя попросил меня назваться [двоюродной] ‹сестрой› ее, ходить на свидание с ней и передавать записки политическим женщинам. Мы это наладили очень удачно, ни разу не попались. Через несколько месяцев ее выпустили, а отец помер в тюрьме. Дворника осудили. После тюрьмы Ганька вступила в кружок самообразования, сошлась там с матросом, жила с ним года два, что ли, был ребенок, мальчугашка. Мужа ее расстреляли в конце пятого года… До военной службы он был акробатом в цирке, такой гибкий, легкий, горячий. Очень грамотный. Веселый, точно скворец, танцор. После его смерти Ганька захворала, ее лечили в больнице Святого Николая, это – сумасшедший дом.
Самгин слушал рассказ молча и внутренне протестуя: никуда не уйдешь от этих историй! А когда Таисья кончила, он, вынудив себя улыбнуться, сказал:
– Значит, мне будет служить… в некотором роде политическая деятельница, и притом – сумасшедшая?
Нахмурясь, сдвинув брови в одну линию, Таисья возразила:
– Напрасно усмехаетесь. Никакая она не деятельница, а просто – революционерка, как все честные люди бедного сословия. Класса, – прибавила она. – И – не сумасшедшая, а… очень просто, если бы у вас убили любимого человека, так ведь вас это тоже ударило бы.
И, так как Самгин молчал, она сказала, точно утешая его:
– Зато около вас – человек, который не будет следить за вами, не побежит доносить в полицию.
– Это, конечно, весьма ценно. Попробую заняться контрабандой или печатать деньги, – пошутил Клим Иванович Самгин. Таисья, приподняв брови, взглянула на него.
– Рассердить меня хотите? Трудное дело.
– Нет, – поспешно сказал Самгин, – нет, я не хочу этого. Я шутил потому, что вы рассказывали о печальных фактах… без печали. Арест, тюрьма, человека расстреляли.
Она вопросительно посмотрела на него, ожидая еще каких-то слов, но не дождалась и объяснила:
– Что же печалиться? Отца Ганьки арестовали и осудили за воровство, она о делах отца и мужа ничего не знала, ей тюрьма оказалась на пользу. Второго мужа ее расстреляли не за грабеж, а за участие в революционной работе.
И, помахивая платком в лицо свое, она добавила:
– Я не одну такую историю знаю и очень люблю вспоминать о них. Они уж – из другой жизни.
Самгин догадался, что подразумевает она под другой жизнью.
– Вы верите, что революция не кончилась? – спросил Самгин; она погрозила ему пальцем, говоря:
– Дурочкой считаете меня, да? Я ведь знаю: вы – не меньшевик. Это Иван качается, мечтает о союзе мелкой буржуазии с рабочим классом. Но если завтра снова эсеры начнут террор, так Иван будет воображать себя террористом.
Она усмехнулась.
– Я вам говорила, что он все хочет прыгнуть выше своей головы. Он – вообще… Что ему книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет.
«Она очень легко может переехать на другую квартиру, – подумал Самгин и перестал мечтать о переводе ее к себе. – Большевичка. Наверное – не партийная, а из сочувствующих. Понимает ли это Иван?»
Открытие тем более неприятное, что оно раздражило интерес к этой женщине, как будто призванной заместить в его жизни Марину.
Как всегда, вечером собрались пестрые люди и, как всегда, начали словесный бой. Орехова восторженно заговорила о «Бытовом явлении» Короленко, а Хотяинцев, спрятав глаза за серыми стеклами очков, вставил:
– Три года молчал…
Орехова вскипела, замахала руками:
– Вы не имеете права сомневаться в искренности Короленко! Права не имеете.
– Да я – не сомневаюсь, только поздновато он почувствовал, что не может молчать. Впрочем, и Лев Толстой долго не мог, – гудел ‹он›, не щадя свой бас.
– И вовсе неправда, что Короленко подражал Толстому, – никогда не подражал!
– Я не говорю, что подражал.
– Не говорите, но намекаете! Ах, какой вы озлобленный! Короленко защищал людей не меньше, чем ваш Толстой, такой… божественный путаник. И автор непростительной «Крейцеровой сонаты».
Спорили долго, пока не пришел сияющий Ногайцев и не объявил:
– Господа! Имею копию потрясающе интересного документа: письмо московского градоначальника Рейнбота генералу Богдановичу.
Замолчали, и тогда он прочитал:
– «В Москве у нас тихо, спокойно. К выборам в Думу ровно никакого интереса. Даже предвыборных собраний кадеты не устраивают. Попробовали устроить одно, – председатель позволил себе оскорбительные выражения по адресу чина полиции, за что тот собрание закрыл, а я оратора, для примера, посадил на три месяца. Революционеры собирались недавно на съезд, на котором тоже признали, что в Москве дела стоят очень плохо, но, к сожалению, считают, что в Петербурге – хорошо, а в Черниговской, Харьковской и Киевской губерниях – очень хорошо, а в остальных посредственно. Главным образом мне приходится теперь бороться с простым политическим хулиганством – так все измельчало в революционном лагере. Университет учится, сходки совершенно непопулярны: на первой было около 2500 (из 9 тысяч), на второй – 700, третьего дня – 150, а вчера, на трех назначенных, – около 100 человек».
– Наверно – хвастает, – заметил тощенький, остроносый студент Говорков, но вдруг вскочил и радостно закричал: – Подождите-ка! Да я же это письмо знаю. Оно к 907 году относится. Ну, конечно же. Оно еще в прошлом году ходило, читалось…
Начали спорить по поводу письма, дым папирос и слов тотчас стал гуще. На столе кипел самовар, струя серого вара вырывалась из-под его крышки горячей пылью. Чай разливала курсистка Роза Грейман, смуглая, с огромными глазами в глубоких глазницах и ярким, точно накрашенным ртом.
Говорков, закинув пальцами черные пряди волос на затылок, подняв вверх надменное желтое лицо, предложил:
– Обратимся к фактам!
Обратились и – нашли, что Говорков – прав, а Хотяинцев утешительно сообщил, что для суждения о спокойствии страны существуют более солидные факты: ассигновка на содержание тюрем увеличена до двадцати девяти миллионов, кредиты на секретные расходы правительства тоже увеличены.
– Как видите, о спокойствии нашем заботятся не только Рейнботы в прошлом, но и Столыпин в настоящем. Назначение махрового реакционера Касса в министры народного просвещения…
Но его не слушали. Человек в сюртуке, похожий на военного, с холеным мягким лицом, с густыми светлыми усами, приятным баритоном, но странно и как бы нарочно заикаясь, упрекал Ногайцева:
– Где вы достаете все эти-те-те – ваши апокрифы и – фф-устрашающие бумажки, кого вы – пугаете и зачем?
– Я, Федор Васильевич, никаких апокрифов… И – никого…
– Н-нет, у вас тенденция заметна, вы именно испугать хотите меня.
– Я? Боже мой! Смешно слышать.
Орехова, раскаленная докрасна, размахивая белым платком, яростно внушала Келлеру и Хотяинцеву:
– Вы прочитайте Томаша Масарика, его «Философские и социологические основы марксизма».
– Милюкова «Очерки» читал и – ничего, жив! Даже Ле-Бона читал, – гудел Келлер.
– Марксизм – это не социализм, – настаивала Орехова и качалась, точно пол колебался под ее ногами.
– Нет, – упрямо, но не спеша твердил Федор Васильевич, мягко улыбаясь, поглаживая усы холеными пальцами, ногти их сияли, точно перламутр. – Нет, вы стремитесь компрометировать жизнь, вы ее опыливаете-те-те чепухой. А жизнь, батенька, надобно любить, именно – любить, как строгого, но мудрого учителя, да, да! В конце концов она все делает по-хорошему.
– Н-ничего подобного, – крикнула ему Орехова, – он прищурил в ее сторону ласковые, но несколько водянистые глаза и вполголоса сказал:
– Ах, эта добрая женщина… Какие глупые слова: «Ничего подобного!» Все подобно чему-нибудь.
И, снова повысив голос, продолжал проповедовать:
– Вы, батенька, слишком легко подчиняетесь фактам, в ущерб идее. А – надо знать: принятие или непринятие той или иной идеи оправдывается чисто теоретическими соображениями, а отнюдь не степенью пригодности или непригодности этой идеи для обоснования практической деятельности.
Орехова уже снова втиснулась в спор Келлера и Хотяинцева, убеждая их:
– Маркс – не свободен от влияния расовой мысли, от мысли народа, осужденного на страдание. Он – пессимист и мститель, Маркс. Но я не отрицаю: его право на месть европейскому человечеству слишком обосновано, слишком.
– Верная мысль.
– Совершенно согласен, – одобрил красавец мужчина. Приятный баритон его звучал все самоуверенней, в пустоватых глазах светилась легкая улыбочка, и казалось, что пышные усы растут, становятся еще пышней.
«Лицо счастливца», – отметил Клим Иванович Самгин.
В двери, точно кариатида, поддерживая шум или не пуская его в соседнюю комнату, где тоже покрикивали, стояла Тося с папиросой в зубах и, нахмурясь, отмахивая рукою дым от лица, вслушивалась в неторопливую, самоуверенную речь красивого мужчины.
Клим Иванович Самгин пил чай, заставляя себя беседовать с Розой Грейман о текущей литературе, вслушиваясь в крики спорящих, отмечал у них стремление задеть друг друга, соображал:
«Что же объединяет их?»
Явился Дронов, с кульками и пакетами под мышкой, в руках; стоя спиной к гостям, складывая покупки в углубление буфета, он сердито объявил:
– Лев Толстой скрылся из дома. Ищут – нигде нет.
Это было встречено с большим интересом, всех примирило, а Орехова даже прослезилась:
– Домучили!
Стали расспрашивать Дронова о подробностях, но он лаконически ответил:
– Все, что знаю, – сказал…
Дронов сел рядом с Самгиным, попросил:
– Ты мне вина, Роза! Белого.
И глубоко вздохнул.
– Кто этот красавец?
– Шемякин, черт его… После расскажу.
И, глядя, как Грейман силится вытащить пробку из горлышка бутылки, он забормотал:
– Был на закрытом докладе Озерова. Думцы. Редактора. Папаша Суворин и прочие, иже во святых. Промышленники, по производствам, связанным с сельским хозяйством, – настроены празднично. А пшеница в экспорт идет по 91 копейке, в восьмом году продавали по рубль двадцать. – Он вытащил из кармана записную книжку и прочитал: – «В металлургии капитал банков 386 миллионов из общей суммы 439, в каменноугольной – 149 из 199». Как это понимать надо?
– Я – не экономист, – откликнулся Самгин и подумал, что сейчас Иван напоминает Тагильского, каким тот бывал у Прейса.
Дронов спрятал книжку, выпил вина, прислушался к путанице слов.
– Величайший из великих, – истерически кричал Ногайцев. – Величайший! Не уступлю, Федор Васильевич, нет!
– Докажите… Дайте мне понять, какую идею-силу воплощал он в себе, какие изменения в жизни вызвала эта идея? Вы с учением Гюйо знакомы, да?
– Да-а! Толстой… Не трогает он меня. Чужой дядя. Плохо? Молчишь…
– Так – кто же этот Шемякин?
– Побочный сын какого-то знатного лица, черт его… Служил в таможенном ведомстве, лет пять тому назад получил огромное наследство. Меценат. За Тоськой ухаживает. Может быть, денег даст на газету. В театре познакомился с Тоськой, думал, она – из гулящих. Ногайцев тоже в таможне служил, давно знает его. Ногайцев и привел его сюда, жулик. Кстати: ты ему, Ногайцеву, о газете – ни слова!
«Можно подумать, что он пользуется любовницей, чтоб привлекать богатых», – подумал Самгин.
– Гюйо? – гудел Говорков. – Кто же теперь читает Гюйо?
– О, господи! – с отчаянием восклицал Ногайцев. – Как же это? Всем известно: толстовство было…
– Толстого им надолго хватит, – сказал Дронов.
– Шумные люди, – заметил Самгин, чтобы не молчать.
Дронов, держа стакан в руке, как палку, прихлебывая вино, поправил Самгина:
– Пустые – хотел ты сказать. Да, но вот эти люди – Орехова, Ногайцев – делают погоду. Именно потому, что – пустые, они с необыкновенной быстротой вмещают в себя все новое: идеи, программы, слухи, анекдоты, сплетни. Убеждены, что «сеют разумное, доброе, вечное». Если потребуется, они завтра будут оспаривать радости и печали, которые утверждают сегодня…
– Совсем как вы, – неожиданно, вполголоса сказала Роза Грейман.
– Нет, Розочка, не совсем так, – серьезно возразил Дронов.
– Так, – твердо и уже громко сказала она. – Вы тоже из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы все здесь суетливые мелкие буржуа и всю жизнь будете такими вот мелкими. Я – не умею сказать точно, но вы говорите только о городе, когда нужно говорить уже о мире.
Говорила она с акцентом, сближая слова тяжело и медленно. Ее лицо побледнело, от этого черные глаза ушли еще глубже, и у нее дрожал подбородок. Голос у нее был бесцветен, как у человека с больными легкими, и от этого слова казались еще тяжелей. Шемякин, сидя в углу рядом с Таисьей, взглянув на Розу, поморщился, пошевелил усами и что-то шепнул в ухо Таисье, она сердито нахмурилась, подняла руку, поправляя волосы над ухом.
Орехова крикливо спросила:
– Что значит – о мире?
– Вы – не знаете?
И Роза начала перечислять:
– О революции турок, о разгоне меджилиса в Персии, об уничтожении финляндской конституции, об аннексии Боснии, Герцеговины Австрией, Кореи – Японией, о том, что немцы отвергли предложение Англии о сокращении морского флота, а социал-демократы не реагировали на это. Вот это – мир!
– И – что же прикажете мне делать с ним? – шутливо спросил Ногайцев.
Не ответив ему, Грейман продолжала:
– И в Китае – движение. Вы говорите о Толстом. Что вы сказали о нем? У него – нехорошая жена, неудачные дети, и в нем много противоречивого между художником и мыслителем. Вот и все. А Толстой – человек мира, его читают все народы, – жизнь бесчеловечна, позорна, лжива, говорит он. Он еще не зарыт в землю, но вы уже торопитесь насыпать сора на его могилу. Это – возмутительно. Поймите: Толстой убеждает изменить мир, а вы? Вы стараетесь изолировать себя от жизни, ищете места над нею, в стороне от нее, да, да. Именно к этому сводится ваша критика.
Самгин еще в начале речи Грейман встал и отошел к двери в гостиную, откуда удобно было наблюдать за Таисьей и Шемякиным, – красавец, пошевеливая усами, был похож на кота, готового прыгнуть. Таисья стояла боком к нему, слушая, что говорит ей Дронов. Увидав по лицам людей, что готовится взрыв нового спора, он решил, что на этот раз с него достаточно, незаметно вышел в прихожую, оделся, пошел домой.
Было уже очень поздно. На пустынной улице застыл холодный туман, не решаясь обратиться в снег или в дождь. В тумане висели пузыри фонарей, окруженные мутноватым радужным сиянием, оно тоже застыло. Кое-где среди черных окон поблескивали желтые пятна огней.
«Демократия, – соображал Клим Иванович Самгин, проходя мимо фантастически толстых фигур дворников у ворот каменных домов. – Заслуживают ли эти люди, чтоб я встал во главе их?» Речь Розы Грейман, Поярков, поведение Таисьи – все это само собою слагалось в нечто единое и нежелаемое. Вспомнились слова кадета, которые Самгин мимоходом поймал в вестибюле Государственной думы: «Признаки новой мобилизации сил, враждебных здравому смыслу».
«Да, – соображал Самгин. – Возможно, что где-то действует Кутузов. Если не арестован в Москве в числе «семерки» ЦК. Еврейка эта, видимо, злое существо. Большевичка. Что такое Шемякин? Таисья, конечно, уйдет к нему. Если он позовет ее. Нет, будет полезнее, если я займусь литературой. Газета не уйдет. Когда я приобрету имя в литературе, – можно будет подумать и о газете. Без Дронова. Да, да, без него…»
Это было одно из многих его решений, с ним он и заснул.
Но поутру, лежа в постели, раскуривая первую папиросу, он подумал, что Дронов – полезное животное. Вот, например, он умеет доставать где-то замечательно вкусный табак. На новоселье подарил отличный пейзаж Крымова, и, вероятно, он же посоветовал Таисье подарить этюд Жуковского – сосны, голубые тени на снегу. Пышное лето, такая же пышная зима.
Сквозь занавесь окна светило солнце, в комнате свежо, за окном, должно быть, сверкает первый зимний день, ночью, должно быть, выпал снег. Вставать не хотелось. В соседней комнате мягко топала Агафья. Клим Иванович Самгин крикнул:
– Дайте кофе сюда. «Да, Дронов – полезен. Как Санчо Панса. Хотя я и не Дон-Кихот. Он – неглуп, Иван».
Дронов заочно знакомил его с присяжным поверенным Антоном Сергеевичем Прозоровым:
– Светило не из крупных и – угасающее. Изъеден многими болезнями, и скоро они его доедят до конца. Обжора и бабник. Живет с последней из десятка. Взял ее с эстрады, внушил, что она должна играть в драме, а в драме она оказалась совершенно бездарной и теперь мстит ему за то, что он испортил ей карьеру: не помешай он ей – она была бы знаменита, как Иветт Жильбер. Ежегодно возит его в Париж, – без Парижа она не может жить. Дела у него – запутаны, и предупреждаю – репутация неважная: гонорары – берет, но дважды пропустил сроки апелляции, и в одном случае пришлось уплатить клиенту сумму его иска: совет, рассмотрев жалобу клиента, признал иск бесспорным.
Прозоров оказался мужчиной длинным, тонконогим, со вздутым животом, живот, выпирая из жилета и брюк, показывал белую полосу рубахи. Голова у него была не по росту большая, и в профиль он напоминал гвоздь, изогнутый посредине. На полуголом желтом черепе рассеяны седоватые остатки бывших кудрей ржавого цвета. Щеки украшала борода, ее прямые, редкие волосы на подбородке оканчивались острым клином. Измятое лицо, серые мешки оттягивали веки, обнажали выцветшие мокрые глаза. На переносье длинного, красноватого носа дрожало пенсне, но Прозоров смотрел через него.
– Что же? Очень хорошо. Я – рад помочь коллеге. Иван Матвеич подробно рассказал мне… Я отберу дела, которые требуют… То есть несколько залежались… Пожалуйста.
Он смотрел на Самгина растерянно, даже как будто испуганно, выдувал воздух носом, вздыхал, вытирал глаза платком.
– Познакомил бы вас с женой, но она поехала в Новгород, там – какая-то церковь замечательная. Она у меня искусством увлекается, теперь искусство в моде… молодежь развлекаться хочет, устала от демонстраций, конституции, революции.
Он пугливо зашевелился в кресле, наморщил нос, сбросив с него пенсне, и поспешно добавил:
– Я, конечно, не отрицаю… Но «делу время, а потехе – час». Вот наступил час потехи. Это – нормально.
Было в нем, в костюме и в словах, что-то неряшливое, неуверенное, а вокруг его, в кабинете, неуютно, тесно, стоял запах бумажной пыли.
– Письмоводитель у меня – Миронов, юноша неглупый, милейший, хотя – бездельник. Вот-с.
Он устало вздохнул и посмотрел на Самгина так, что тот понял:
«Уйди. Надоел ты мне».
Когда Самгин пришел знакомиться с делами, его встретил франтовато одетый молодой человек, с длинными волосами и любезной улыбочкой на смуглом лице. Прищурив черные глаза, он сообщил, что патрон нездоров, не выйдет, затем, указав на две стопы бумаг в синих обложках с надписью «Дело», сказал:
– Это он предлагает вашему вниманию. Я вам не нужен?
– Нет.
Юноша шаркнул ногой по полу, исчез, а Самгин, развернув «Дело о взыскании крестьянами Уховыми Иваном и Пелагеей с пот. почет. гражданина Левашова убытков за увечье», углубился в изучение дела. Оказалось, что гражданин, проезжая на паре собственных лошадей, переломил крестьянину ногу, помял ребра и причинил сотрясение мозга, вследствие чего крестьянин Алексей Ухов, ломовой извозчик, – помер. Отец и жена умершего желают получить с гражданина 5000 рублей. Дело рассматривалось в окружном суде, в иске отказано, подана апелляция. Из полицейского протокола Самгин увидал, что иск – безнадежен. На обороте дела он прочитал подсчет гонорара, полученного Прозоровым: 140 р.
«Дело о нарушении контракта фабрикантом Келлер…»
За спиною Самгина открылась дверь и повеяло крепкими духами. Затем около него явилась женщина среднего роста, в пестром облаке шелка, кружев, в меховой накидке на плечах, в тяжелой чалме волос, окрашенных в рыжий цвет, румяная, с задорно вздернутым носом, синеватыми глазами, с веселой искрой в них. Ее накрашенный рот улыбался, обнажая мелкие мышиные зубы, вообще она была ослепительно ярка.
– Елена Викентьевна, – сказала она, протянув коротенькую пухлую ручку, и пригласила Самгина завтракать.
Завтракали очень разнообразно и вкусно. Пили водку пополам с «пикон», пили вино, и Клим Иванович Самгин с удовольствием узнал немало интереснейших новостей из жизни высших сфер.
Первая из них: посланник Соединенных Штатов Америки в Париже заявил русскому послу Нелидову, что, так как жена графа Ностица до замужества показывалась в Лондоне, в аквариуме какого-то мюзик-холла, голая, с рыбьим хвостом, – дипломатический корпус Парижа не может признать эту даму достойной быть принятой в его круге.
– Вы понимаете, какой скандал? Ностиц. Он, кажется, помощник посла. Вообще – персона важная. Нет – вы подумайте о нашем престиже за границей. Послы – женятся на дамах с рыбьими хвостами…
Она засмеялась звонко, «рассыпчатым» смехом, очень приятным, а затем сообщила, что у молодой царицы развивается истерия и – нарывы на ногах.
– Все это – последствия ее ненормальных отношений с Вырубовой. Не понимаю лесбианок, – сказала она, передернув плечами. – И там еще – этот беглый монах, Распутин. Хотя он, кажется, даже не монах, а простой деревенский мельник.
Она со вкусом, но и с оттенком пренебрежения произносила слова «придворные сферы», «наша аристократия», и можно было подумать, что она «вращалась» в этих сферах и среди аристократии. Подчеркнуто презрительно она говорила о министрах:
– Все какие-то выскочки с мещанскими фамилиями – Щегловитов, Кассо… Вы не видали этого Кассо? У него изумительно безобразные уши, огромные, точно галоши. А Хвостов, нижегородский губернатор, которого тоже хотят сделать министром, так толст, что у него автомобиль на особенных рессорах.
Сидели в большой полутемной комнате, против ее трех окон возвышалась серая стена, тоже изрезанная окнами. По грязным стеклам, по балконам и железной лестнице, которая изломанной линией поднималась на крышу, ясно было, что это окна кухонь. В одном углу комнаты рояль, над ним черная картина с двумя желтыми пятнами, одно изображало щеку и солидный, толстый нос, другое – открытую ладонь. Другой угол занят был тяжелым, черным буфетом с инкрустацией перламутром, буфет похож на соединение пяти гробов.
В комнате было душновато, крепкие духи женщины не могли одолеть запаха пыли, нагретой центральным отоплением.
Завтрак продолжался часа два. Клим Иванович Самгин вкусно покушал, немножко выпил, настроился благодушно и, слушая звонкий голосок, частый смех женщины, любезно улыбался, думал:
«Глупа, но – забавная».
А она с восторгом говорила ему о могучей красоте фресок церкви Спаса Нередицы в Новгороде.
Отпуская его, она сказала:
– По субботам у меня бывают артисты, литераторы, музицируем, спорим, – заходите!
«Да, у нее нужно бывать», – решил Самгин, но второй раз увидеть ее ему не скоро удалось, обильные, но запутанные дела Прозорова требовали много времени, франтоватый письмоводитель был очень плохо осведомлен, бездельничал, мечтал о репортаже в «Петербургской газете». Да и сам Прозоров, все более раскисая, потирал лоб, дергал себя за бороду и явно терял память. Письмоводителя рассчитали. Дронов поставил на его место угрюмого паренька, в черной суконной косоворотке, скуластого, с оскаленными зубами, и уже внешний вид его действовал Самгину на нервы.
Умер Лев Толстой. Агафья была первым человеком, который сказал это Самгину утром, подавая ему газеты:
– Лев-то Николаич скончался.
Она сказала это вполголоса и пошла прочь, но, остановясь в двери, добавила:
– Слышите, как у всех в доме двери хлопают? Будто испугались люди-то.
– Вы читали Толстого? – спросил он.
– «Поликушку» читала, «Сказку о трех братьях», «Много ли человеку земли надо» – читала. У нас, на черной лестнице, вчера читали.
Как всегда, она подождала: не спросит ли барин еще о чем-нибудь. Барин – не спросил.
Он не слышал, что где-то в доме хлопают двери чаще или сильнее, чем всегда, и не чувствовал, что смерть Толстого его огорчила. В этот день утром он выступал в суде по делу о взыскании семи тысяч трехсот рублей, и ему показалось, что иск был признан правильным только потому, что его противник защищался слабо, а судьи слушали дело невнимательно, решили торопливо.
В комнате присяжных поверенных озабоченно беседовали о форме участия в похоронах, посылать ли делегацию в Ясную Поляну или ограничиться посылкой венка. Кто-то солидно напомнил, что теперь не пятый год, что существует Щегловитов…
Довольный тем, что выиграл дело, Клим Иванович Самгин позвонил Прозорову, к телефону подошла Елена и, выслушав его сообщение, спросила:
– А вы знаете, что в университете беспокойно, студенты шумят, требуют отмены смертной казни…
«Дура, – мысленно обругал ее Самгин, тотчас повесив трубку. – Ведь знает, что разговоры по телефону слушает полиция». Но все-таки сообщил новость толстенькому румянощекому человеку во фраке, а тот, прищурив глаз, посмотрел в потолок, сказал:
– Что ж? Предлог – хороший. «Смертию смерть поправ». Только бы на улицу не вылезали…
Явились еще двое фрачников с портфелями, и один из них, черноволосый, высоколобый, с провалившимися внутрь черепа глазами и желчным лицом, сердито говорил:
– Я утверждаю: сознание необходимости социальной дисциплины, чувство солидарности классов возможны только при наличии правильно и единодушно понятой национальной идеи. Я всегда говорил это… И до той поры, пока этого не будет, наша молодежь…
– Позволь, позволь! Конституционные иллюзии года три-четыре держали молодежь в состоянии покоя…
– Но вот оказалось достаточно умереть Толстому, чтоб она снова полезла на стену.
Румяный адвокат весело спросил:
– А где же это вы, Роман Осипович, наблюдали солидарность классов?
– Во Франции, друг мой, в Англии. В Германии, где организованный рабочий класс принимает деятельное участие в государственной работе. Все это – страны, в которых доминирует национальная идея…
– Это у вас – струвизм! Эрос в политике и прочее. Это романтика…
Самгин послушал спор еще минут пять и вышел на улицу под ветер, под брызги мелкого дождя. Ему казалось, что в обычном шуме города сегодня он различает какой-то особенный, глухой, тревожный гул. Люди обгоняли друг друга, выскакивали из дверей домов, магазинов, из-за углов улиц, и как будто все они искали, куда бы спрятаться от дождя, ветра. Мысли тоже суетились поспешно, бессвязно. Думалось о том, что адвокаты столицы относятся к нему холодно, с любезностью очень обидной. В сером, мокром сумраке вырастала фигура хмурого старика с растрепанной бородой.
«Уговаривал не противиться злу насилием, а в конце дней бежал от насилия жены, семьи. Снова начинаются волнения студентов».
Нанял извозчика, спрятался под кожу верха пролетки, закрыл глаза. Только что успел раздеться – вбежал Дронов, отирая платком мокрое лицо.
– Толстой-то, а? – заговорил он. – Студенты зашевелились, и будто бы на заводах сходки. Вот – штука! Черт возьми…
Он почмокал губами и продолжал:
– Еду мимо, вижу – ты подъехал. Вот что: как думаешь – если выпустить сборник о Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может – и ты попробуешь написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал человек, приобрел всемирную славу, а – покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», – что это значит, а? Хотел молчать, но – не мог? Но – почему не мог?
– Сборник – это хорошая мысль, – сказал Самгин и, не желая углубляться в истоки моральной философии Толстого, деловито заговорило плане сборника.
Дронов минут пять слушал молча, потирая лоб и ежовые иглы на голове, потом вскочил:
– Еду в Думу. Хочешь?
– Нет.
Выдернув из кармана какую-то газетку, он сунул ее Самгину:
– «Рабочая газета» Ленина, недавно – на днях – вышла.
Исчез, но тотчас же, в пальто, в шапке, снова явился, пробормотал:
– Есть слушок: собираемся Персию аннексировать. Австрия – Боснию, Герцеговину схватила, а мы – Персию. Если англичане не накостыляют нам шею – поеду к персам ковры покупать. Дело – тихое, спокойное. Торговля персидскими коврами Ивана Дронова. Я хожу по ковру, ты ходишь пока врешь, они ходят пока врут, вообще все мы ходим, пока врем. Газетку – сохрани.
Пробормотал и окончательно исчез, оставив Самгина в состоянии раздражения.
«Шут. Хитрый шут. Лживая натура».
Он уже не впервые замечал, что Иван, уходя, старается, как актер под занавес, сказать слова особенно раздражающие память и какие-то двусмысленные.
Грея спину около калорифера, Самгин развернул потрепанную, зачитанную газету. Она – не угашала его раздражения. Глядя на простые, резкие слова ее передовой статьи, он презрительно протестовал:
«Кого они хотят вести за собой в стране, где даже Лев Толстой оказался одиноким и бессильным…»
Вечером он пошел к Прозорову, старик вышел к нему в халате, с забинтованной шеей, двигался он, хватаясь дрожащей рукой за спинки кресел, и сипел, как фагот, точно пьяный.
– «Печали и болезни вон полезли», как сказано у… этого, как его? «Бурса»? Вот, вот – Помяловский. Значит – выиграли мы? Очень приятно. Очень.
Говоря медленно, тягуче, он поглаживал левую сторону шеи и как будто подталкивал челюсть вверх, взгляд мутных глаз его искал чего-то вокруг Самгина, как будто не видя его.
– Теперь давайте, двигайте дело графини этой. Завтра напишем апелляцию… Это мы тоже выиграем. Ну, я, знаете, должен лежать, а вы к жене пожалуйте, она вас просила. Там у нее один… эдакий… Из этих, из модных… Искусство, философия и всякое прочее. Э-хе-хе…
Он махнул левой рукой, правую протянул Самгину и, схватив его руку, удержал ее:
– Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, – Чернышевский, Добролюбов, Некрасов – впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он – о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности – отвращение от целого… Ну – до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
Он указал рукой на дверь в гостиную. Самгин приподнял тяжелую портьеру, открыл дверь, в гостиной никого не было, в углу горела маленькая лампа под голубым абажуром. Самгин брезгливо стер платком со своей руки ощущение теплого, клейкого пота.
Дверь в столовую была приоткрыта, там, за столом, сидели трое мужчин и Елена. В жизни Клима Ивановича Самгина неожиданные встречи были часты и уже не удивляли его, но каждая из них вызывала все более тягостное впечатление ограниченности жизни, ее узости и бедности.
В толстом рыжеволосом человеке, с надутым, синеватого цвета бритым лицом утопленника, с толстыми губами, он узнал своего учителя Степана Андреевича Томилина, против него, счастливо улыбаясь, сидел приват-доцент Пыльников.
– И замалчивают крик отчаяния, крик физиолога Дюбуа-Реймона, которым он закончил свою речь «О пределах наших знаний» – сиречь «Игнорабимус» – не узнаем! – строго, веско и как будто сквозь зубы говорил Томилин, держа у бритого подбородка ложку с вареньем.