В помещение под вывеской «Магазин мод» входят, осторожно и молча, разнообразно одетые, но одинаково смирные люди, снимают верхнюю одежду, складывая ее на прилавки, засовывая на пустые полки; затем они, «гуськом» идя друг за другом, спускаются по четырем ступенькам в большую, узкую и длинную комнату, с двумя окнами в ее задней стене, с голыми стенами, с печью и плитой в углу, у входа: очевидно – это была мастерская. В комнате – сумрачно, от стен исходит запах клейстера и сырости. На черных и желтых венских стульях неподвижно и безмолвно сидят люди, десятка три-четыре мужчин и женщин, лица их стерты сумраком. Некоторые согнулись, опираясь локтями о колена, а один так наклонился вперед, что непонятно было: почему он не падает? Кажется, что многие обезглавлены. Впереди, в простенке между окнами, за столом, покрытым зеленой клеенкой, – Лидия, тонкая, плоская, в белом платье, в сетке на курчавой голове и в синих очках. Перед нею – лампа под белым абажуром, две стеариновые свечи, толстая книга в желтом переплете; лицо Лидии – зеленоватое, на нем отражается цвет клеенки; в стеклах очков дрожат огни свеч; Лидия кажется выдуманной на страх людям. В ее фигуре есть нечто театральное, отталкивающее. Поглядывая в книгу, наклоняя и взбрасывая голову, она гнусаво, в нос читает:
– «Говорящего в духе – не осуждайте, потому что не плоть проповедует, а дух, дух же осуждать – смертный грех. Всякий грех простится, а этот – никогда».
Отделив от книги длинный листок, она приближает его к лампе и шевелит губами молча. В углу, недалеко от нее, сидит Марина, скрестив руки на груди, вскинув голову; яркое лицо ее очень выгодно подчеркнуто пепельно-серым фоном стены.
– Начни, сестра София, во имя отца и сына и святого духа, – говорит Лидия, свертывая бумагу трубкой.
Рядом с Мариной – Кормилицын, писатель по вопросам сектантства, человек с большой седоватой бородой на мягком лице женщины, – лицо его всегда выражает уныние одинокой, несчастной вдовы; сходство с женщиной добавляется его выгнутой грудью.
Самгин нередко встречался с ним в Москве и даже, в свое время, завидовал ему, зная, что Кормилицын достиг той цели, которая соблазняла и его, Самгина: писатель тоже собрал обширную коллекцию нелегальных стихов, открыток, статей, запрещенных цензурой; он славился тем, что первый узнавал анекдоты из жизни министров, епископов, губернаторов, писателей и вообще упорно, как судебный следователь, подбирал все, что рисовало людей пошлыми, глупыми, жестокими, преступными. Слушая его анекдоты, Самгин, бывало, чувствовал, что человек этот гордится своими знаниями, как гордился бы ученый исследователь, но рассказывает всегда с тревогой, с явным желанием освободиться от нее, внушив ее слушателям. К столу Лидии подошла пожилая женщина в черном платье, с маленькой головой и остроносым лицом, взяла в руки желтую библию и неожиданно густым, сумрачным голосом возгласила:
– Пророка Исаии, глава двадцать четвертая!
Раскрыв тяжелую книгу, она воткнула в нее острый нос; зашелестели страницы, «взыскующие града» пошевелились, раздался скрип стульев, шарканье ног, осторожный кашель, – женщина, взмахнув головою в черном платке, торжественно и мстительно прочитала:
– «Се господь рассыплет вселенную и опустошит ю, открыет лицо ея и расточит живущие на ней».
У плиты, в углу, кто-то глухо зарычал.
– «Тлением истлеет земля и расхищением расхищена будет земля», – с большой силой и все более мстительно читала женщина.
– «Восплачет земля»…
Шум около печки возрастал; Марина, наклонясь к Лидии, что-то сказала ей, тогда Лидия, постукивая ключом по столу, строго крикнула:
– Тише!
Сквозь ряды стульев шел человек и громко, настойчиво говорил:
– Так я ж ничего ни розумию! Значала – разсыпле, после – лицо открое… И все это, простите! – известно; земля вже плаче от разрушения средств хозяйства…
Человек был небольшой, тоненький, в поддевке и ярко начищенных сапогах, над его низким лбом торчала щетка черных, коротко остриженных волос, на круглом бритом лице топырились усы – слишком большие для его лица, говорил он звонко и капризно.
– И никак невозможно понять, кто допускае расхищение трудов и зачем царь отказуется править народом…
Неестественно согнувшийся человек выпрямился, встал и, протянув длинную руку, схватил черненького за плечо, – тот гневно вскричал:
– Чего вы хватаетесь!
– Здесь собрались люди…
– Да – я вижу, что люди…
– Побеседовать не о том, о чем говоришь ты, брат…
– Как же не о том?
Кто-то засмеялся, люди сердито ворчали. Лидия встряхивала слабозвучный колокольчик; человек, который остановил черненького капризника, взглянул в угол, на Марину, – она сидела все так же неподвижно.
«Идол», – подумал Самгин.
В переднем ряду встала женщина и веселым голосом крикнула:
– Это Лукин, писарь из полиции, – притворяется, усы-то налеплены…
– Выведите его, – истерически взвизгнула Лидия.
Самгину показалось, что глаза Марины смеются. Он заметил, что многие мужчины и женщины смотрят на нее не отрываясь, покорно, даже как будто с восхищением. Мужчин могла соблазнять ее величавая красота, а женщин чем привлекала она? Неужели она проповедует здесь? Самгин нетерпеливо ждал. Запах сырости становился теплее, гуще. Тот, кто вывел писаря, возвратился, подошел к столу и согнулся над ним, говоря что-то Лидии; она утвердительно кивала головой, и казалось, что от очков ее отскакивают синие огни…
– Хорошо, брат Захарий, – сказала она. Захарий разогнулся, был он высокий, узкоплечий, немного сутулый, лицо неподвижное, очень бледное – в густой, черной бороде.
– Брат Василий, – позвала Лидия.
Из сумрака выскочил, побежал к столу лысый человечек, с рыжеватой реденькой бородкой, – он тащил за руку женщину в клетчатой юбке, красной кофте, в пестром платке на плечах.
– Иди, иди, – не бойся! – говорил он, дергая руку женщины, хотя она шла так же быстро, как сам он. – Вот, братья-сестры, вот – новенькая! – бросал он направо и налево шипящие, горячие слова. – Мученица плоти, ох какая! Вот – она расскажет страсти, до чего доводит нас плоть, игрушка диаволова…
Доведя женщину до стола, он погрозил ей пальцем:
– Ты – честно, Таисья, все говори, как было, не стыдись, здесь люди богу служить хотят, перед богом – стыда нету!
Он отскочил в сторону, личико его тревожно и радостно дрожало, он размахивал руками, притопывал, точно собираясь плясать, полы его сюртука трепетали подобно крыльям гуся, и торопливо трещал сухой голосок:
– Тут, братья-сестры, обнаружится такое…
И, не найдя определяющего слова, он крикнул:
– Ну, начинай, рассказывай, говори – Таисья…
Женщина стояла, опираясь одной рукой о стол, поглаживая другой подбородок, горло, дергая коротенькую, толстую косу; лицо у нее – смуглое, пухленькое, девичье, глаза круглые, кошачьи; резко очерченные губы. Она повернулась спиною к Лидии и, закинув руки за спину, оперлась ими о край стола, – казалось, что она падает; груди и живот ее торчали выпукло, вызывающе, и Самгин отметил, что в этой позе есть что-то неестественное, неудобное и нарочное.
– Отец мой лоцманом был на Волге! – крикнула она, и резкий крик этот, должно быть, смутил ее, – она закрыла глаза и стала говорить быстро, невнятно.
– Ничего не слышно, – строго сказала остроносая сестра Софья, а суетливый брат Василий горестно вскричал:
– Эх, Таисья, портишь дело! Портишь!
Кормилицын встал и осторожно поставил стул впереди Таисьи, – она охватила обеими руками спинку стула и кивком головы перекинула косу за плечо.
– На двенадцатом году отдала меня мачеха в монастырь, рукоделию учиться и грамоте, – сказала она медленно и громко. – После той, пьяной жизни хорошо показалось мне в монастыре-то, там я и жила пять лет.
Смуглое лицо ее стало неподвижно, шевелились только детски пухлые губы красивого рта. Говорила она сердито, ломким голосом, с неожиданными выкриками, пальцы ее судорожно скользили по дуге спинки стула, тело выпрямлялось, точно она росла.
– Жених был неказистый, рыжеватый, наянливый такой… Пакостник! – вдруг вскрикнула она.
– Во-от, вот оно! – с явным восхищением и сладостно воскликнул брат Василий.
Все другие сидели смирно, безмолвно, – Самгину казалось уже, что и от соседей его исходит запах клейкой сырости. Но раздражающая скука, которую испытывал он до рассказа Таисьи, исчезла. Он нашел, что фигура этой женщины напоминает Дуняшу: такая же крепкая, отчетливая, такой же маленький, красивый рот. Посмотрев на Марину, он увидел, что писатель шепчет что-то ей, а она сидит все так же величественно.
«Совершенный идол», – снова подумал он, досадуя, что не может обнаружить отношения Марины ко всему, что происходит здесь.
– Вскоре после венца он и начал уговаривать меня: «Если хозяин попросит, не отказывай ему, я не обижусь, а жизни нашей польза будет», – рассказывала Таисья, не жалуясь, но как бы издеваясь. – А они – оба приставали – и хозяин и зять его. Ну, что же? – крикнула она, взмахнув головой, и кошачьи глаза ее вспыхнули яростью. – С хозяином я валялась по мужеву приказу, а с зятем его – в отместку мужу…
– Эге-е! – насмешливо раздалось из сумрака, люди заворчали, зашевелились. Лидия привстала, взмахнув рукою с ключом, чернобородый Захарий пошел на голос и зашипел; тут Самгину показалось, что Марина улыбается. Но осторожный шумок потонул в быстром потоке крикливой и уже почти истерической речи Таисьи.
– С ним, с зятем, и застигла меня жена его, хозяинова дочь, в саду, в беседке. Сами же, дьяволы, лишили меня стыда и сами уговорились наказать стыдом.
Она задохнулась, замолчала, двигая стул, постукивая ножками его по полу, глаза ее фосфорически блестели, раза два она открывала рот, но, видимо, не в силах сказать слова, дергала головою, закидывая ее так высоко, точно невидимая рука наносила удары в подбородок ей. Потом, оправясь, она продолжала осипшим голосом, со свистом, точно сквозь зубы:
– В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое – муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку пьют, табачок покуривают, издеваются над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят, кровь мою пьют, слезы пьют. Муравьи-то – вы подумайте! – ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так, что не сожмешь, – вот ведь что!
Близко от Самгина кто-то сказал вполголоса:
– Ой, бесстыдница…
Самгин видел, что пальцы Таисьи побелели, обескровились, а лицо неестественно вытянулось. В комнате было очень тихо, точно все уснули, и не хотелось смотреть ни на кого, кроме этой женщины, хотя слушать ее рассказ было противно, свистящие слова возбуждали чувство брезгливости.
– Сначала-то я молча плакала, не хотелось мне злодеев радовать, а как начала вся эта мошка по лицу, по глазам ползать… глаза-то жалко стало, ослепят меня, думаю, навеки ослепят! Тогда – закричала я истошным голосом, на всех людей, на господа бога и ангелов хранителей, – кричу, а меня кусают, внутренности жгут – щекотят, слезы мои пьют… слезы пьют. Не от боли кричала, не от стыда, – какой стыд перед ними? Хохочут они. От обиды кричу: как можно человека мучить? Загнали сами же куда нельзя и мучают… Так закричала, что не знаю, как и жива осталась. Ну, тут и муженек мой закричал, отвязывать меня бросился, пьяный. А я – как в облаке огненном…
Таисья пошатнулась, чернобородый вовремя поддержал ее, посадил на стул. Она вытерла рот косою своей и, шумно, глубоко вздохнув, отмахнулась рукою от чернобородого.
– Избили они его, – сказала она, погладив щеки ладонями, и, глядя на ладони, судорожно усмехалась. – Под утро он говорит мне: «Прости, сволочи они, а не простишь – на той же березе повешусь». – «Нет, говорю, дерево это не погань, не смей, Иуда, я на этом дереве муки приняла. И никому, ни тебе, ни всем людям, ни богу никогда обиды моей не прощу». Ох, не прощу, нет уж! Семнадцать месяцев держал он меня, все уговаривал, пить начал, потом – застудился зимою…
И, облегченно вздохнув, она сказала громко, твердо:
– Издох.
Люди не шевелились, молчали. Тишина продолжалась, вероятно, несколько секунд, становясь с каждой секундой как будто тяжелее, плотней.
Потом вскочил брат Василий и, размахивая руками, затрещал:
– Слышали, братья-сестры? Она – не каялась, она – поучала! Все мы тут опалены черным огнем плоти, дыханием дьявола, все намучены…
Встала Лидия и, постучав ключом, сердито нахмуря брови, резким голосом сказала:
– Подождите, брат Василий! Сестры и братья, – несчастная женщина эта случайно среди нас, брат Василий не предупредил, о чем она будет говорить…
Таисья тоже встала, но пошатнулась, снова опустилась на стул, а с него мягко свалилась на пол. Два-три голоса негромко ахнули, многие «взыскующие града» привстали со стульев, Захарий согнулся прямым углом, легко, как подушку, взял Таисью на руки, понес к двери; его встретил возглас:
– Хватила баба горячего до слез, – и тотчас же угрюмо откликнулся кто-то:
– А – не балуй, не покорствуй бесам!
К Лидии подходили мужчины и женщины, низко кланялись ей, целовали руку; она вполголоса что-то говорила им, дергая плечами, щеки и уши ее сильно покраснели. Марина, стоя в углу, слушала Кормилицына; переступая с ноги на ногу, он играл портсигаром; Самгин, подходя, услыхал его мягкие, нерешительные слова:
– В аграрных беспорядках сектантство почти не принимает участия.
– Этого я не знаю, – сказала Марина. – Курить хотите? Теперь – можно, я думаю. Знакомы?
– Встречались, – напомнил Самгин. Литератор взглянул в лицо его, потом – на ноги и согласился:
– Ах, да, как же! – Потом, зажигая папиросу о спичку и, видимо, опасаясь поджечь бороду себе, сказал:
– Я понимаю так, что это – одной линии с хлыстами.
– Хлыстов – попы выдумали, такой секты нет, – равнодушно сказала Марина и, ласково, сочувственно улыбаясь, спросила Лидию: – Не удалось у тебя сегодня?
– Этот… Терентьев! – гневно прошептала Лидия, проглотив какое-то слово. – И всегда, всегда он придумает что-нибудь неожиданное и грязное.
– Негодяй, – кротко сказала Марина и так же кротко, ласково добавила:
– Мерзавец.
– Но – какая ужасная женщина!
– Несимпатична, – согласилась Марина, демонстративно отмахиваясь от дыма папиросы, – литератор извинился и спрятал папиросу за спину себе.
Лидия, вздохнув, заметила:
– Рассказала она хорошо.
– Об ужасах всегда хорошо рассказывают, – лениво проговорила Марина, обняв ее за плечи, ведя к двери.
– Это – очень верно! – согласился Кормилицын и выразил сожаление, что художественная литература не касается сектантского движения, обходит его.
– Не совсем обошла, некоторые – касаются, – сказала Марина, выговорив слово «касаются» с явной иронией, а Самгин подумал, что все, что она говорит, рассчитано ею до мелочей, взвешено. Кормилицыну она показывает, что на собрании убогих людей она такая же гостья, как и он. Когда писатель и Лидия одевались в магазине, она сказала Самгину, что довезет его домой, потом пошепталась о чем-то с Захарием, который услужливо согнулся перед нею.
На улице она сказала кучеру:
– Поезжай за мной.
«Следовало сказать: за нами», – отметил Самгин.
Пошли пешком, Марина говорила:
– Не люблю этого сочинителя. Всюду суется, все знает, а – невежда. Статейки пишет мертвым языком. Доверчив был супруг мой, по горячности души знакомился со всяким… Ну, что же ты скажешь о «взыскующих града»?
Самгин сказал, что он ничего не понял.
– Да, мутновато! Читают и слушают пророков, которые пострашнее. Чешутся. Души почесывают. У многих душа живет под мышками. – И, усмехнувшись, она цинично добавила, толкнув Клима локтем:
– А у баб – гораздо ниже.
Он сказал, нахмурясь, что все более не понимает ее.
– А Лидию понял? – спросила она.
– Разумеется – нет. Трудно понять, как это дочь прожектера и цыганки, жена дегенерата из дворян может превратиться в ханжу, на английский лад?
– Вот как ты сердито, – сказала Марина веселым голосом. – Такие ли метаморфозы бывают, милый друг! Вот Лев Тихомиров усердно способствовал убийству папаши, а потом покаялся сынку, что – это по ошибке молодости сделано, и сынок золотую чернильницу подарил ему. Это мне Лидия рассказала.
Проводив Клима до его квартиры, она зашла к Безбедову пить чай. Племянник ухаживал за нею с бурным и почтительным восторгом слуги, влюбленного в хозяйку, счастливого тем, что она посетила его. В этом суетливом восторге Самгин чувствовал что-то фальшивое, а Марина добродушно высмеивала племянника, и было очень странно, что она, такая умная, не замечает его неискренности.
Пожелав взглянуть, как Самгин устроился, она обошла комнаты и сказала:
– Ну, что ж? Все – есть, только женщины не хватает. Валентин – не беспокоит?
– Нимало.
– То-то. А если беспокоит – скажи, я его утихомирю. Скучаешь?
Заботливые и ласковые вопросы ее приятно тронули Самгина; он сказал, что хотя и не скучает, но еще не вжился в новую обстановку.
– Ну, конечно, – сказала Марина, кивнув головой. – Долго жил в обстановке, где ко всему привык и уже не замечал вещей, а теперь все вещи стали заметны, лезут в глаза, допытываются: как ты поставишь нас?
– Это надо понимать аллегорически? – спросил он, усмехаясь.
– Как хочешь, – ответила она тоже с улыбкой.
Ее спокойное лицо, уверенная речь легко выжимала и отдаляла все, что Самгин видел и слышал час тому назад.
– Везде, друг мой, темновато и тесно, – сказала она, вздохнув, но тотчас добавила:
– Только внутри себя светло и свободно.
Тут Самгин пожаловался: жизнь слишком обильна эпизодами, вроде рассказа Таисьи о том, как ее истязали; каждый из них вторгается в душу, в память, возбуждает…
– Вопросы, на которые у нас нет иных ответов, кроме книжных, – пренебрежительно закончила Марина его фразу. – А ты – откажись от вопросов-то, замолчи вопросы, – посоветовала она, усмехаясь, прищурив глаза. – Ваш брат, интеллигент, привык украшаться вопросами для кокетства друг перед другом, вы ведь играете на сложность: кто кого сложнее? И запутываете друг друга. Вопросы-то решаются не разумом, а волей… Вот французы учатся по воздуху летать, это – хорошо! Но это – воля решает, разум же только помогает. И по земле свободно ходить тоже только воля научит. – Она тихонько засмеялась, говоря: – Я бы вот вопрос об этой великомученице просто решила: сослала бы ее в монастырь подальше от людей и где устав построже.
– Сурово, но справедливо, – согласился Самгин и, вспомнив мстительный голос сестры Софьи, спросил: кто она?
– Дочь заводчика искусственных минеральных вод. Привлекалась к суду по делу темному: подозревали, что она отравила мужа и свекра. Около года сидела в тюрьме, но – оправдали, – отравителем оказался брат ее мужа, пьяница.
Сидя за рабочим столом Самгина, она стала рассказывать еще чью-то историю – тоже темную; Самгин, любуясь ею, слушал невнимательно и был очень неприятно удивлен, когда она, вставая, хозяйственно сказала:
– Срок платежа кончается в июне, значит, к этому времени ты купишь эти векселя от лица Лидии Муромской. Так? Ну, а теперь простимся, завтра я уезжаю, недельки на полторы.
Когда он наклонился поцеловать ее руку, Марина поцеловала его в лоб, а затем, похлопав его по плечу, сказала, как жена мужу:
– Не скучай!
Губы у нее были как-то особенно ласково горячие, и прикосновение их кожа лба ощущала долго.
Вспоминая все это, Самгин медленно шагал по комнате и неистово курил. В окна ярко светила луна, на улице таяло, по проволоке телеграфа скользили, в равном расстоянии одна от другой, крупные, золотистые капли и, доскользнув до какой-то незаметной точки, срывались, падали. Самгин долго, бессмысленно следил за ними, насчитал сорок семь капель и упрекнул кого-то:
«Все на том же месте».
Ушел в спальню, разделся, лег, забыв погасить лампу, и, полулежа, как больной, пристально глядя на золотое лезвие огня, подумал, что Марина – права, когда она говорит о разнузданности разума.
«Воспитанная литераторами, публицистами, «критически мыслящая личность» уже сыграла свою роль, перезрела, отжила. Ее мысль все окисляет, покрывая однообразной ржавчиной критицизма. Из фактов совершенно конкретных она делает не прямые выводы, а утопические, как, например, гипотеза социальной, то есть – в сущности, социалистической революции в России, стране полудиких людей, каковы, например, эти «взыскующие града». Но, назвав людей полудикими, он упрекнул себя:
«Я отношусь к людям слишком требовательно и неисторично. Недостаток историчности суждений – общий порок интеллигенции. Она говорит и пишет об истории, не чувствуя ее».
Затем он подумал, что неправильно относится к Дуняше, недооценивает ее простоту. Плохо, что и с женщиной он не может забыться, утратить способность наблюдать за нею и за собой. Кто-то из французских писателей горько жаловался на избыток профессионального анализа… Кто? И, не вспомнив имя писателя, Самгин уснул.
Марина не возвращалась недели три, – в магазине торговал чернобородый Захарий, человек молчаливый, с неподвижным, матово-бледным лицом, темные глаза его смотрели грустно, на вопросы он отвечал кратко и тихо; густые, тяжелые волосы простеганы нитями преждевременной седины. Самгин нашел, что этот Захарий очень похож на переодетого монаха и слишком вял, бескровен для того, чтоб служить любовником Марины.
«Именно – служить. Муж тоже, наверное, служил ей».
Тут у него мелькнула мысль, что, может быть, Марина заставит и его служить ей не только как юриста, но он тотчас же отверг эту мысль, не представляя себя любовником Марины. Возбуждая в нем любопытство мужчины, уже достаточно охлажденного возрастом и опытом, она не будила сексуальных эмоций. Не чувствовал он и прочной симпатии к ней, но почти после каждой встречи отмечал, что она все более глубоко интересует его и что есть в ней странная сила; притягивая и отталкивая, эта сила вызывает в нем неясные надежды на какое-то необыкновенное открытие.
Но в конце концов он был доволен тем, что встретился с этой женщиной и что она несколько отвлекает его от возни с самим собою, доволен был, что устроился достаточно удобно, независимо и может отдохнуть от пережитого. И все чаще ему казалось, что в этой тихой полосе жизни он именно накануне какого-то важного открытия, которое должно вылечить его от внутренней неурядицы и поможет укрепиться на чем-то прочном.
Когда приехала Марина, Самгин встретил ее с радостью, удивившей его.
Она, видимо, сильно устала, под глазами ее легли тени, сделав глаза глубже и еще красивей. Ясно было, что ее что-то волнует, – в сочном голосе явилась новая и резкая нота, острее и насмешливей улыбались глаза.
– Ну, какие же новости рассказать? – говорила она, усмехаясь, облизывая губы кончиком языка. – По газетам ты знаешь, что одолевают кадетики, значит – возрадуйся и возвеселись! В Государственной думе засядут коллеги твои, адвокаты. В Твери тоже губернатора ухлопали, – читал? Слышала, что есть распоряжение: крестьянские депутации к царю не пускать. Дурново внушает губернаторам, чтобы не очень расстреливали. Что еще? Видела одного епископа, он недавно беседовал с царем, говорит, что царь – самый спокойный человек в России. Говорил это епископ со вздохами, с грустью…
На минуту она задумалась, нахмурясь, потом спросила:
– Дай-ко папироску.
И, закурив, но отмахиваясь от дыма платком, прищурясь, заговорила снова:
– Старообрядцы очень зашевелились. Похоже, что у нас будет две церкви: одна – лает, другая – подвывает! Бездарные мы люди по части религиозного мышления, и церковь у нас бесталанная…
Самгин осторожно заметил:
– Не понимаю, почему тебя, такую большую, красивую, интересуют эти вопросы…
– А ты – что же, думаешь, что религия – дело чахоточных? Плохо думаешь. Именно здоровая плоть требует святости. Греки отлично понимали это.
Утопив папиросу в полоскательной чашке, она продолжала, хмурясь:
– На мой взгляд, религия – бабье дело. Богородицей всех религий – женщина была. Да. А потом случилось как-то так, что почти все религии признали женщину источником греха, опорочили, унизили ее, а православие даже деторождение оценивает как дело блудное и на полтора месяца извергает роженицу из церкви. Ты когда-нибудь думал – почему это?
– Нет, – ответил Самгин и начал рассказывать о Макарове. Марина, хлебнув мадеры, долго полоскала ею рот, затем, выплюнув вино в полоскательную чашку, извинилась:
– Прости, второй день железный вкус какой-то во рту.
Вытерла губы платочком и пренебрежительно отмахнулась им, говоря:
– Феминизм, суфражизм – все это, милый мой, выдумки нищих духом.
Самгин снова замолчал, а она заговорила о своих делах в суде, о прежнем поверенном своем:
– Дурак надутый, а хочет быть жуликом. Либерал, а – чего добиваются либералы? Права быть консерваторами. Думают, что это не заметно в них! А ведь добьются своего, – как думаешь?
– Возможно, – согласился Самгин.
Марина засмеялась. Каждый раз, беседуя с нею, он ощущал зависть к ее умению распоряжаться словами, формировать мысли, но после беседы всегда чувствовал, что Марина не стала понятнее и центральная ее мысль все-таки неуловима.
Разговорам ее о религии он не придавал значения, считая это «системой фраз»; украшаясь этими фразами, Марина скрывает в их необычности что-то более значительное, настоящее свое оружие самозащиты; в силу этого оружия она верит, и этой верой объясняется ее спокойное отношение к действительности, властное – к людям. Но – каково же это оружие?
По судебным ее делам он видел, что муж ее был умным и жестоким стяжателем; скупал и перепродавал земли, леса, дома, помещал деньги под закладные усадеб, многие операции его имели характер явно ростовщический.
«Гедонист!» – усмехался Самгин, читая дела.
Марина не только не смущалась этой деятельностью, но успешно продолжала ее.
«На кой черт ей нужны деньги? – соображал Самгин. – Достаточно богата – живет скромно. На филантропию тратит не так уж много…»
На руках у него было дело о взыскании по закладной с земского начальника, усадьбу которого крестьяне разгромили и сожгли. Марина сказала:
– Платить ему – нечем, он картежник, кутила; получил в Петербурге какую-то субсидию, но уже растранжирил ее. Земля останется за мной, те же крестьяне и купят ее.
Постукивая пальцем по плечу Самгина, Марина засмеялась:
– Вот видишь: мужик с барином ссорятся, а купчиха выигрывает! И всегда так было.
Самгин не заметил цинизма в этих ее словах, и это очень удивило его.
О том, что «купец выигрывает», она говорила часто и всегда – шутливо, точно поддразнивая Клима.
– А ведь если в Думу купцы да попы сядут, – вам, интеллигентам, несдобровать.
– Есть рабочие, – напомнил он.
– Есть ли? Будут. Но до этого – далеко!
Он заметил, что, возвратясь из поездки, Марина стала относиться к нему ласковее, более дружески, без той иронии, которая нередко задевала его самолюбие. И это новое ее отношение усиливало неопределенные надежды его, интерес к ней.
Через несколько дней он должен был ехать в один из городов на Волге утверждать Марину в правах на имущество, отказанное ей по завещанию какой-то старой девой.
– Кстати, Клим Иванович, – сказала она. – Лет десять тому назад был там осужден купец Потапов за принадлежность к секте какой-то. На суде читаны были письма Клавдии Звягиной, была такая в Пензе, она скончалась года за два до этого процесса. И рукопись некоего Якова Тобольского. Так ты – «не в службу, а в дружбу» – достань мне документы эти. Они, конечно, в архиве, и тебе надобно обратиться к регистратору Серафиму Пономареву, поблагодарить его; дашь рублей полсотни, можно и больше. Документами этими я очень интересуюсь, собираю кое-что, когда-нибудь покажу тебе. У меня есть письма Владимира Соловьева, оптинского старца одного, Зюдергейма, о «бегунах» есть кое-что; это еще супруг начал собирать. Очень интересно все. Ты Серафиму этому скажи, что для ученой работы документы нужны.
Как всегда, ее вкусный голос и речь о незнакомом ему заставили Самгина поддаться обаянию женщины, и он не подумал о значении этой просьбы, выраженной тоном человека, который говорит о забавном, о капризе своем. Только на месте, в незнакомом и неприятном купеческом городе, собираясь в суд, Самгин сообразил, что согласился участвовать в краже документов. Это возмутило его.
«Однако, черт возьми! Какая оплошность».
Но, находясь в грязненькой, полутемной комнате регистратуры, он увидел пред собой розовощекого маленького старичка, старичок весело улыбался, ходил на цыпочках и симпатично говорил мягким тенорком. Самгин не мог бы объяснить, что именно заставило его попробовать устойчивость старичка. Следуя совету Марины, он сказал, что занимается изучением сектантства. Старичок оказался не трудным, – внимательно выслушав деловое предложение, он сказал любезно:
– Конечно, возможно-с, так как документы не денежные. И ежели попы не воспользовались ими, могу поискать. Обыкновенно документы такого рода отправляются в святейший правительствующий синод, в библиотеку оного.
А через два дня, показывая Самгину пакет писем и тетрадку в кожаной обложке, он сказал, нагловато глядя в лицо Самгина:
– Заголовочек сочинения соблазнительный какой, смотрите-ко: «Иакова» – не просто – Якова, а Иакова, вот как-с! «Иакова Тобольского размышление о духе, о плоти и Диаволе» – Диаволе, а не Дьяволе! Любопытно, должно быть-с!
И, положив тетрадь на стол, прижав ее розовой, пухлой ручкой, непреклонно потребовал:
– Прибавьте двадцать пять.
Самгин прибавил и тут же решил устроить Марине маленькую сцену, чтоб на будущее время обеспечить себя от поручений такого рода. Но затем он здраво подумал:
«Дает ли мне этот случай право думать, что такие поручения могут повторяться?»
Дорогой, в вагоне, он достал тетрадь и, на ее синеватых страницах, прочитал рыжие, как ржавчина, слова:
«И лжемыслие, яко бы возлюбив человека господь бог возлюбил также и рождение и плоть его, господь наш есть дух и не вмещает любви к плоти, а отметает плоть. Какие можем привести доказательства сего? Первое: плоть наша грязна и пакостна, подвержена болезням, смерти и тлению…»
Перевернув несколько страниц, написанных круглым, скучным почерком, он поймал глазами фразу, выделенную из плотных строк: «Значит: дух надобно ставить на первое место, прежде отца и сына, ибо отец и сын духом рождены, а не дух отцом».
«Какая ерунда, – подумал Самгин и спрятал тетрадь в портфель. – Не может быть, чтобы это серьезно интересовало Марину. А юридический смысл этой операции для нее просто непонятен».
В городе, подъезжая к дому Безбедова, он увидал среди улицы забавную группу: полицейский, с разносной книгой под мышкой, старуха в клетчатой юбке и с палкой в руках, бородатый монах с кружкой на груди, трое оборванных мальчишек и педагог в белом кителе – молча смотрели на крышу флигеля; там, у трубы, возвышался, качаясь, Безбедов в синей блузе, без пояса, в полосатых брюках, – босые ступни его ног по-обезьяньи цепко приклеились к тесу крыши. Размахивая длинным гибким помелом из грязных тряпок, он свистел, рычал, кашлял, а над его растрепанной головой в голубом, ласково мутном воздухе летала стая голубей, как будто снежно-белые цветы трепетали, падая на крышу.