Ее возмущение рассмешило Самгиных.
– Не понимаю – чему смеетесь? – возмутилась Любаша. – Выйти замуж за торговца паникадилами… А ну вас! – сказала она, видя, что Самгины продолжают смеяться.
Устав рассказывать, она ушла к себе. Варвара закурила папиросу, посидела, закрыв глаза, потом сказала, вздыхая:
– Как все просто у нее!
Самгин встал и, шагая по комнате, пробормотал, вспомнив слова Туробоева:
– В русских университетах не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков.
– Наш повар утверждает, что студенты бунтуют – одни от голода, а другие из дружбы к ним, – заговорила Варвара, усмехаясь. – «Если б, говорит, я был министром, я бы посадил всех на казенный паек, одинаковый для богатых и бедных, – сытым нет причины бунтовать». И привел изумительное доказательство: нищие – сыты и – не бунтуют.
– Алкоголик, – напомнил Самгин, продолжая ходить, а Варвара сказала очень тихо:
– Знаешь, есть что-то… пугающее в том, что вот прожил человек семьдесят лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
– Пословицы – не глупы, – авторитетно заявил Самгин. – Мышление афоризмами характерно для народа, – продолжал он и – обиделся: жена не слушала его.
– Он очень не любит студентов, повар. Доказывал мне, что их надо ссылать в Сибирь, а не в солдаты. «Солдатам, говорит, они мозги ломать станут: в бога – не верьте, царскую фамилию – не уважайте. У них, говорит, в головах шум, а они думают – ум».
Погасив недокуренную папиросу, она встала, взяла мужа под руку и пошла в ногу с ним.
– Нет, я не люблю мышления пословицами. Не люблю. Ты послушай когда-нибудь, как повар беседует с Митрофановым.
– Да, – неопределенно отозвался Клим.
– Милый Клим, – сказала она, прижимаясь к нему. – Не находишь ли ты, что жизнь становится очень странной?
– Я нахожу, что пора спать, вот что, – сказал он. – У меня завтра куча работы…
Это уже не первый раз Самгин чувствовал и отталкивал желание жены затеять с ним какой-то философический разговор. Он не догадывался, на какую тему будет говорить Варвара, но был почти уверен, что беседа не обещает ничего приятного.
– О жизни и прочем поговорим когда-нибудь в другой раз, – обещал он и, заметив, что Варвара опечалена, прибавил, гладя плечо ее: – О жизни, друг мой, надобно говорить со свежей головой, а не после Любашиных новостей. Ты заметила, что она говорила о Струве и прочих, как верующая об угодниках божиих?
– Да, – сказала Варвара, усмехаясь, но глядя в сторону, в окно, освещенное луною.
Недели через три Самгин сидел в почтовой бричке, ее катила по дороге, размытой вешними водами, пара шершавых, рыженьких лошадей, механически, точно заводные игрушки, перебирая ногами. Ехали мимо пашен, скудно покрытых всходами озими; неплодородная тверская земля усеяна каким-то щебнем, вымытым добела.
– Хлеба здесь рыжик одолевает, дави его леший, – сказал возница, махнув кнутом в поле. – Это – вредная растения такая, рыжик, желтеньки светочки, – объяснил он, взглянув на седока через плечо.
«Говорит со мною, как с иностранцем», – отметил Самгин.
День был воскресный, поля пустынны; лишь кое-где солидно гуляли желтоносые грачи, да по невидимым тропам между пашен, покачиваясь, двигались в разные стороны маленькие люди, тоже похожие на птиц. С неба, покрытого рваной овчиной облаков, нерешительно и ненадолго выглядывало солнце, кисейные тряпочки теней развешивались на голых прутьях кустарника, на серых ветках ольхи, ползли по влажной земле. Утомленный унылым однообразием пейзажа, Самгин дремотно и расслабленно подпрыгивал в бричке, мысли из него вытрясло, лишь назойливо вспоминался чей-то невеселый рассказ о человеке, который, после неудачных попыток найти в жизни смысл, возвращается домой, а дома встречает его еще более злая бессмыслица. Маленький чемодан Самгина тоже подпрыгивал, бил по ногам, но поправить его было лень.
Въехали в рощу тонкоствольной, свинцовой ольхи, в кислый запах болота, гниющей листвы, под бричкой что-то хряснуло, она запрокинулась назад и набок, вытряхнув Самгина. Лошади тотчас остановились. Самгин ударился локтем и плечом о землю, вскочил на ноги, сердито закричал:
– Какого ты черта…
Возница, мужичок средних лет, с реденькой, серой бородкой на жидком лице, не торопясь слез с козел, взглянул под задок брички и сказал, улыбаясь:
– Ось пополам, драть ее с хвоста, я тут – ни при чем, господин, железо не вытерпело.
Молчаливый и унылый, как все вокруг, он оживился, поправил на голове трепаную шапку, подтянул потуже кушак и успокоил:
– Происшествия – пустяки; тут до Тарасовки не боле полутора верст, а там кузнец дела наши поправит в тую же минуту. Вы, значит, пешечком дойдете. Н-но, уточки, – весело сказал он лошадям, попятив их.
Достал из-под облучка топор, в три удара срубил ольху и, обрубая ветки ее, продолжал:
– Там кузнец, Василий Микитич, мастер, какого в Москве не сыскать, гремучего ума человек…
– Что же мне, идти?
– С богом! Я – догоню.
И, хотя лошади стояли неподвижно, как бронзовые, он посоветовал им:
– Смирненько, птички!
Самгин поднял с земли ветку и пошел лукаво изогнутой между деревьев дорогой из тени в свет и снова в тень. Шел и думал, что можно было не учиться в гимназии и университете четырнадцать лет для того, чтоб ездить по избитым дорогам на скверных лошадях в неудобной бричке, с полудикими людями на козлах. В голове, как медные пятаки в кармане пальто, болтались, позванивали в такт шагам слова:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа…
Неужели барственный Григорович, картежный игрок Некрасов, Златовратский и другие действительно обладали каким-то странным чувством, которое казалось им любовью к народу?
Роща редела, отступая от дороги в поле, спускаясь в овраг; вдали, на холме, стало видно мельницу, растопырив крылья, она как бы преграждала путь. Самгин остановился, поджидая лошадей, прислушиваясь к шелесту веток под толчками сыроватого ветра, в шелест вливалось пение жаворонка. Когда лошади подошли, Клим увидал, что грязное колесо лежит в бричке на его чемодане.
– Али вредно сундучку? – спросил возница в ответ на окрик Самгина, переложил колесо под облучок и сказал: – Сейчас достигнем.
Но только лишь вышли из рощи к мосту чрез овраг, он, схватив лошадей за повода, круто повернул их назад.
– Так и есть: бунтуются! Эки, черти…
И вполголоса посоветовал:
– Вы, барин, отойдите куда погуще, а то – кто знает, как они поглядят на вас? Дело – не законное, свидетели – нежелательны.
На тревожные вопросы Клима он не спеша рассказал, что тарасовские мужики давно живут без хлеба; детей и стариков послали по миру.
– В кусочки, да! Хлебушка у них – ни поесть, ни посеять. А в магазее хлеб есть, лежит. Просили они на посев – не вышло, отказали им. Вот они и решили самосильно взять хлеб силою бунта, значит. Они еще в среду хотели дело это сделать, да приехал земской, напугал. К тому же и день будний, не соберешь весь-то народ, а сегодня – воскресенье.
Пока он рассказывал, Самгин присмотрелся и увидал, что по деревне двигается на околицу к запасному магазину густая толпа мужиков, баб, детей, – двигается не очень шумно, а с каким-то урчащим гулом; впереди шагал небольшой, широкоплечий мужик с толстым пучком веревки на плече.
– Это – Кубасов, печник, он тут у них во всем – первый. Кузнецы, печники, плотники – они, все едино, как фабричные, им – плевать на законы, – вздохнув, сказал мужик, точно жалея законы. – Происшествия эта задержит вас, господин, – прибавил он, переступая с ноги на ногу, и на жидком лице его появилась угрюмая озабоченность, все оно как-то оплыло вниз, к тряпичной шее.
До деревни было сажен полтораста, она вытянулась по течению узенькой речки, с мохнатым кустарником на берегах; Самгин хорошо видел все, что творится в ней, видел, но не понимал. Казалось ему, что толпа идет торжественно, как за крестным ходом, она даже сбита в пеструю кучу теснее, чем вокруг икон и хоругвей. Ветер лениво гнал шумок в сторону Самгина, были слышны даже отдельные голоса, и особенно разрушал слитный гул чей-то пронзительный крик:
– Ирмаков! Братцы – Ирмаков отклоняется!
Через плетень на улицу перевалился человек в красной рубахе, без пояса, босой, в подсученных до колен штанах; он забежал вперед толпы и, размахивая руками, страдальчески взвизгнул:
– Ежели Ирмаков, так и я отклоняюсь!
Печник наотмашь хлестнул его связкой веревок, человечек отскочил, забежал во двор, и оттуда снова раздался его истерический крик:
– Отклоняюсь… Неправильно-о!
– Приведите Ермакова, – сказал печник так слышно, как будто он был где-то очень близко от Самгина.
– Что они хотят делать? – спросил Клим. – Возница, сдвинув кнутовищем шапку на ухо и ковыряя в спутанных волосах, вздохнул:
– Да ведь что же им делать-то? Желают отпереть магазею, а ключа у них – нету. Ключ в этом деле даже и ненужная вещь, – продолжал он, глядя на деревню из-под ладони. – Ключом только одна рука может действовать, а тут требовается приложение руки всего мира. Чтобы даже и ребятишки. Детей-то – не осудите? – спросил он, заглянув в лицо Самгина вопросительно, с улыбочкой. Самгин, не ответив, смотрел, как двое мужиков ведут под руки какого-то бородатого, в длинной, ниже колен, холщовой рубахе; бородатый, упираясь руками в землю, вырывался и что-то говорил, как видно было по движению его бороды, но голос его заглушался торжествующим визгом человека в красной рубахе, подскакивая, он тыкал кулаком в шею бородатого и орал:
– Отклоняисси, подлая душа-а?
– Гляди-ко ты, как разъярился человек, – с восхищением сказал возница, присев на подножку брички и снимая сапог. – Это он – правильно! Такое дело всем надобно делать в одну душу.
Сняв сапог, развернув онучу, он испортил воздух крепким запахом пота, Самгин отодвинулся в сторону, но возница предупредил его:
– Не очень показывайтесь. А которого ведут – это Ермаков, он тут – посторонний житель, пасека у него, и рыболов. Он, видите, сектарь, малмонит, секта такая, чтобы в солдатах не служить.
Сектанта подвели к печнику, толпа примолкла, и отчетливо прозвучал голос печника:
– Ты – что же, Ермаков? Твердишь – Христос, а сам народу враг? Гляди – в омут башкой спустим, сволочь!
Шумный, красненький мужичок, сверкая голыми и тонкими ногами, летал около людей, точно муха, толкая всех, бил мальчишек, орал:
– Становись, хрестьяне!
Толпа из бесформенной кучи перестроилась в клин, острый конец его уперся в стену хлебного магазина, и как раз на самом острие завертелся, точно ввертываясь в дверь, красненький мужичок. Печник обернулся лицом к растянувшейся толпе, бросил на головы ее длинную веревку и закричал, грозя кулаком:
– Все до одного берись, мать…
Мужичок тоже грозил и визжал истерически:
– Честно-о! А то – руки выломам!
Крестясь, мужики и бабы нанизывались на веревку, вытягиваясь в одну линию, пятясь назад, в улицу, – это напомнило Самгину поднятие колокола: так же, как тогда люди благочестиво примолкли, веревка, привязанная к замку магазина, натянулась струною. Печник, перекрестясь, крикнул:
– По третьему разу – дергай!
– Эй, все ли схватились?
– Ну – р-раз!
– Глядите, чтобы Ермаков…
– Два!
– К-куда, пес?
– Три!
Длинная линия людей покачнулась, веревка, дрогнув, отскочила от стены, упала, брякнув железом.
– Ну, вот и слава тебе, господи, – сказал возница, надевая сапог, подмигивая Самгину, улыбаясь: – Мы, господин, ничего этого не видели – верно? Магазея – отперта, а – как, нам не известно. Отперта, стало быть, ссуду выдают, – так ли?
Он стал оправлять сбрую на лошадях, продолжая веселеньким голосом:
– Замок, конечно, сорван, а – кто виноват? Кроме пастуха да каких-нибудь старичков, старух, которые на печках смерти ждут, – весь мир виноват, от мала до велика. Всю деревню, с детями, с бабами, ведь не загоните в тюрьму, господин? Вот в этом и фокус: бунтовать – бунтовали, а виноватых – нету! Ну, теперь идемте…
Отдохнувшие лошади пошли бойко; жердь, заменяя колесо, чертила землю, возница вел лошадей, покрикивая:
– Эхма, уточки, куропаточки!
Самгин шагал в стороне нахмурясь, присматриваясь, как по деревне бегают люди с мешками в руках, кричат друг на друга, столбом стоит среди улицы бородатый сектант Ермаков. Когда вошли в деревню, возница, сорвав шапку с головы, закричал:
– Эй, Василий Митрич!
Сразу стало тише, люди как будто испугались, замерли на минуту, глядя на лошадей и Самгина, потом осторожно начали подходить к нему.
– Дали ссуду-то? – радостно спрашивал возница, а перед ним уже подпрыгивал красненький мужичок, торопливо спрашивая:
– Ты – кого привез? Ты – куда его?
К Самгину подошли двое: печник, коренастый, с каменным лицом, и черный человек, похожий на цыгана. Печник смотрел таким тяжелым, отталкивающим взглядом, что Самгин невольно подался назад и встал за бричку. Возница и черный человек, взяв лошадей под уздцы, повели их куда-то в сторону, мужичонка подскочил к Самгину, подсучивая разорванный рукав рубахи, мотаясь, как волчок, который уже устал вертеться.
– Куда едете? В какой должности? – пугливо спрашивал он; печник поймал его за плечо и отшвырнул прочь, как мальчишку, а когда мужичок растянулся на земле, сказал ему:
– Отойди прочь, Иван!
Он выговорил эти три слова так, как будто они стоили ему большого усилия. Его лицо изъедено оспой, поэтому оно и было шероховатым, точно камень, из-под выщипанных бровей угрюмо смотрели синеватые глаза. Стоял он, широко раздвинув ноги, засунув большие пальцы рук за пояс, выпятив обширный живот, молча двигал челюстью, и редкая, толстоволосая борода его неприятно шевелилась. Самгин чувствовал, что этот человек не знает, что ему делать с ним, и нельзя было представить, что он сделает в следующую минуту. Подошло с десяток мужиков, все суровые, прихмуренные.
– Вы – староста? – спросил Самгин, думая, что в следующий раз он возьмет револьвер.
– Староста арестованный, – сказал один из мужиков; печник посмотрел на него, плюнул под ноги себе и сказал:
– Что врешь? Староста у нас захворал. В городе лежит.
Беременная баба, проходя мимо, взмахнула мешком и проворчала:
– Рады, галманы, случаю… Кончали бы скорее.
– А вам – зачем старосту? – спросил печник. – Пачпорт и я могу посмотреть. Грамотный. Наказано – смотреть пачпорта у проходящих, проезжающих, – говорил он, думая явно о чем-то другом. – Вы – от земства, что ли, едете?
– Я – адвокат.
– Адвокат, – повторил печник, поглядев на мужиков, – кто-то из них проворчал:
– Стало быть: и нашим и вашим.
– Ну, что ж. Яишну кушать желаете? – спросил печник, подмигнув мужикам, и почти весело сказал: – Господа обязательно яишну едят.
Он вынул из кармана кожаный кисет, трубку, зачерпнул ею табаку и стал приминать его пальцем. Настроенный тревожно, Самгин вдруг спросил:
– Вы чего хотите от меня?
– Мы? – удивился печник. – А – чего нам хотеть? Мы – дома. Вот – заехал к нам по нужде человек, мы – глядим.
Сморщив лицо, он раскурил трубку, подвинулся ближе к Самгину и грубо сказал:
– Идите.
– Куда?
– Туда, – печник ткнул трубкой влево, на группу ветел, откуда доносились вздохи мехов, стук молотка и сиплый голос:
– Дуй, дуй…
На перекладине станка для ковки лошадей сидел возница; обняв стойку, болтая ногами, он что-то рассказывал кузнецу. Печник подошел к нему и скомандовал:
– Подь сюда, Косарев!
Отвел его в сторону шагов на пять, там они поговорили о чем-то, затем кузнец спросил:
– Не врешь? Перекрестись.
И пригрозил:
– Ну, гляди же!
Кузнец начал яростно работать; было что-то припадочное в его ненужной беготне от наковальни к пылающему горну, неистовое в его резких движениях.
– Дуй, бей, давай углей, – сипло кричал он, повертываясь в углах. У мехов раскачивалась, точно богу молясь, растрепанная баба неопределенного возраста, с неясным, под копотью, лицом.
– Живее, Вася, не задерживай барина, – сказал печник, отходя прочь от кузницы.
– Злой работник, а? – спросил Косарев, подходя к Самгину. – Еще теперь его чахотка ест, а раньше он был – не ходи мимо! Баба, сестра его, дурочкой родилась.
Не переставая говорить, он вынул из-за пазухи краюху ржаного хлеба, подул на нее, погладил рукою корку и снова любовно спрятал:
– Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни, другие считают урожай дураков приметой на счастье.
– Эй, Косарев, помогай! – крикнул кузнец.
Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:
– Черти носят…
Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.
«Это они, конечно, потому, что я – свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб».
Он лениво поискал: какая статья «Уложения о наказаниях» карает этот «мирской» поступок? Статьи – не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:
«Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак…»
– Готово, – с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: – Крепче новой стала ось; ну и мастер!
А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:
– Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, – езжай, Косарев!
Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:
– Эх, птички-и!
Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:
– Сволочь народ!
Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:
– Почему?
– Да – как же, – обиженно заговорил Косарев. – Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть – надо, и сеять – пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али – не знает?
Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:
– Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них – печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья… Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, – как думаете?
– Перестань, – строго сказал Самгин. – Меня это не касается.
Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.
– Разве тебе не стыдно доносить на своих?
– Да я – не здешний…
– Все равно. Это – нехорошо.
– Уж чего хорошего, – согласился Косарев. – Али это – жизнь?
– Удивляюсь я, – продолжал Самгин, но возница прервал его:
– Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, – испугался.
– Довольно! – крикнул Самгин.
– Как желаете, – сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: – Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! – крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: – Ночью – дождик будет, – и, как черепаха, спрятал голову в плечи.
«Народ, – возмущенно думал Самгин. – Бунтовщики», – иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, – человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, – кому служить?
Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя большим человеком – вполне естественное стремление и не будь его – жизнь потеряла бы смысл.
«Я изобразил себя себе орудием чьей-то чужой воли», – подумал он.
Лошади подбежали к вокзалу маленькой станции, Косарев, получив на чай, быстро погнал их куда-то во тьму, в мелкий, почти бесшумный дождь, и через десяток минут Самгин раздевался в пустом купе второго класса, посматривая в окно, где сквозь мокрую тьму летели злые огни, освещая на минуту черные кучи деревьев и крыши изб, похожие на крышки огромных гробов. Проплыла стена фабрики, десятки красных окон оскалились, точно зубы, и показалось, что это от них в шум поезда вторгается лязгающий звук.
Самгин лег, но от усталости не спалось, а через две остановки в купе шумно влез большой человек, приказал проводнику зажечь огонь, посмотрел на Самгина и закричал:
– Ба, это вы? Куда? Откуда? Не узнаете? Ипполит Стратонов.
Расстегиваясь, пошатывая вагон, он заговорил с Климом, как с человеком, с которым хотел бы поссориться:
– Слышали? Какой-то идиот стрелял в Победоносцева, с улицы, в окно, черт его побери! Как это вам нравится, а?
Он был выпивши; наклонясь, чтоб снять ботинки, он почти боднул головою бок Самгина. Клим поднялся, отодвигаясь в угол, к двери.
– Недоучки, пошехонцы, – бормотал Стратонов.
Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в «цивильном» костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.
– Уже один раз испортили игру, дураки, – говорил он, отпирая замок обшитой кожею корзины. – Если б не это чертово Первое марта, мы бы теперь держали Европу за рога…
Говорил он не озлобленно, а как человек, хотя и рассерженный, но хорошо знающий, как надобно исправлять чужие ошибки, и готовый немедля взяться за это. В полосатой фуфайке жокея, в каких-то необыкновенного цвета широких кальсонах, он доставал из корзины свертки и, наклонив кудлатую голову, предлагал Самгину:
– Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого – не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, – сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…»[13]
Самгин был голоден и находил, что лучше есть, чем говорить с полупьяным человеком. Стратонов налил из черной бутылки в серебряную стопку какой-то сильно пахучей жидкости.
– Проглотите-ко. Весьма забавная штука.
Клим выпил, задохнулся и, открыв рот, сердито зашипел.
– Что – яд? У моей дамы старичок буфетчик есть, такой, я вам скажу, Менделеев!.. Гуся возьмите…
Дождь вдруг перестал мыть окно, в небо золотым мячом выкатилась луна; огни станций и фабрик стали скромнее, побледнели, стекло окна казалось обрызганным каплями ртути. По земле скользили избы деревень, точно барки по реке.
– Твена – любите? А – Джерома? Да, никто не может возбудить такой здоровый смех, как эти двое, – говорил Стратонов, усердно кушая. Затем, вытирая руки салфеткой, сокрушенно вздохнул:
– У людей – Твен, а у нас – Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте «Унтера Пришибеева» – очень смешно. Читаю – вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя понять: как же относится автор к человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.
Ядовитую настойку Стратонов пил бесстрашно, как лимонад. Выпив, он продолжал, собирая несъеденную пищу в корзину:
– Вообще в России, кроме социалистов, – ничего смешного нет. Юмористика у нас – глупая: полячок или еврейчик, стреляющий с улицы в окно обер-прокурора Святейшего синода, – вот. Пистолетишко, наверное, был плохонький.
Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно то срезало верхушки деревьев, то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином…
Клим считал Стратонова самонадеянным, неумным, но теперь ему вдруг захотелось украсить этого человека какими-то достоинствами, и через некоторое время он наделил его энергией Варавки, национальным чувством Козлова и оптимизмом Митрофанова, – получилась очень внушительная фигура.
«Может быть, вот такие люди и нужны России».
Он вспомнил успокоительные слова Митрофанова по поводу студенческих волнений:
– Ничего. Это – кожа зудит, а внутренность у нас здоровая. Возьмите, например, гречневую кашу: когда она варится, кипит – легкое зерно всплывает кверху, а потом из него образуется эдакая вкусная корочка, с хрустом. Так? Но ведь сыты мы не корочкой, а кашей…
Засыпая, Самгин думал:
«Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а не «желчевики», как говорил Герцен. Щедрин и Успенский – вот кто, больше других, испортили характер интеллигенции».
Но поутру Стратонов разочаровал Клима; он проснулся первый, разбудил его своей возней и предложил кофе.
– У меня термос, сейчас проводник принесет стаканы, – говорил он, любовно надевая новенькие светлые брюки. Клим спросил:
– Вы, кажется, перестали бывать у Прейса?
– Нет, иногда захожу, – неохотно ответил Стратонов. – Но, знаете, скучновато. И – между нами – «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», это так! Но дальше я не согласен. Или вы стоите на пути грешных, в целях преградить им путь, или – вы идете в ногу с ними. Вот-с. Прейс – умница, – продолжал он, наморщив нос, – умница и очень знающий человек, но стадо, пасомое им, – это все разговорщики, пустой народ.
Тщательно вытирая салфеткой стаканы, он заговорил с великим воодушевлением:
– История, дорогой мой, поставила пред нами задачу: выйти на берег Тихого океана, сначала – через Маньчжурию, затем, наверняка, через Персидский залив. Да, да – вы не улыбайтесь. И то и другое – необходимо, так же, как необходимо открыть Черное море. И с этим надобно торопиться, потому что…
Вагон сильно тряхнуло. Стратонов плеснул кофе из термоса на колени себе, на светло-серые брюки, вспыхнул и четко выругался математическими словами.
– Вот скандал, – сокрушенно вздохнул он, пробуя стереть платком рыжие пятна с брюк. Кофе из стакана он выплеснул в плевательницу, а термос сунул в корзину, забыв о том, что предложил кофе Самгину.
– А – революция? – спросил Клим.
Снимая брюки, Стратонов проворчал:
– Ну, какая там революция. Мальчишки стреляют из пистолетов.
– Мальчишки или нет, но они организовали две партии, а люди ваших взглядов…
Вывернув брюки наизнанку, Стратонов тщательно сложил их, снял с полки тяжелый чемодан, затем, надув щеки, сердито глядя на Самгина, вытянул руку ладонью вверх и сильно дунул на ладонь:
– Вот ваши партии! Пыль – ваши партии.
И, вынув из чемодана другие брюки, рассматривая их, он пробормотал:
– Россия вступила на путь мировой политики, а вы – о пистолетах. Смешно…
Самгин замолчал. Стратонов опрокинул себя в его глазах этим глупым жестом и огорчением по поводу брюк. Выходя из вагона, он простился со Стратоновым пренебрежительно, а сидя в пролетке извозчика, думал с презрением: «Бык. Идиот. На что же ты годишься в борьбе против людей, которые, стремясь к своим целям, способны жертвовать свободой, жизнью?»
Эта слишком определенная мысль смутила Самгина; мысли такого тона, являясь внезапно, заставляли его протестовать против них.
«Разумеется, я вовсе не желаю победы таким быкам», – подумал он и решил вычеркнуть из своей памяти эту неприятную встречу, как пытался вычеркивать многое, чему не находил удобного места в хранилище своих впечатлений.
Он видел, что «общественное движение» возрастает; люди как будто готовились к парадному смотру, ждали, что скоро чей-то зычный голос позовет их на Красную площадь к монументу бронзовых героев Минина, Пожарского, позовет и с Лобного места грозно спросит всех о символе веры. Все горячее спорили, все чаще ставился вопрос:
«Как вы думаете?»
Гусаров сбрил бородку, оставив сердитые черные усы, и стал похож на армянина. Он снял крахмаленную рубашку, надел суконную косоворотку, сапоги до колена, заменил шляпу фуражкой, и это сделало его человеком, который сразу, издали, бросался в глаза. Он уже не проповедовал необходимости слияния партий, социал-демократов называл «седыми», социалистов-революционеров – «серыми», очень гордился своей выдумкой и говорил:
– Седые должны взяться за пропаганду действием; нужен фабричный террор, нужно бить хозяев, директоров, мастеров. Если седые примут это, тогда серым – каюк!
– Болтун, – сказала о нем Любаша. – Говорит, что у него широкие связи среди рабочих, а никому не передает их. Теперь многие хвастаются связями с рабочими, но это очень похоже на охотничьи рассказы. А вот господин Зубатов имеет основание хвастаться…
Любаша становилась все более озабоченной, грубоватой, она похудела, раздраженно заикалась, не договаривая фраз, и однажды, при Варваре, с удивлением, с гневом крикнула Самгину:
– Ты, Клим, глупеешь, честное слово! Ты говоришь так путано, что я ничего не понимаю.
– У тебя вредная привычка понимать слишком упрощенно, – сказал Клим первое, что пришло в голову.
Любаша часто получала длинные письма от Кутузова; Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, – самое дорогое и радостное в жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.
«Мир тяжко болен, и совершенно ясно, что сладенькой микстурой гуманизма либералов его нельзя вылечить, – писал Кутузов. – Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вскрыть назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли».
– Правильно, – соглашался Алексей Гогин, прищурив глаз, почесывая ногтем мизинца бровь. – И раньше он писал хорошо… как это? О шиле и мешке?
Любаша с явной гордостью цитировала по памяти:
– «Как бы хитроумно ни сшивались народниками мешки красивеньких словечек, – классовое шило невозможно утаить в них».