Тагильский вздохнул и проговорил как будто с сожалением:
– Такие – не редки, черт их возьми. Одну – Ванскок, Анну Скокову – весьма хорошо изобразил Лесков в романе «На ножах», – читали?
– Нет, – сказал Самгин, слушая внимательно.
– Плохо написанная, но интересная книга. Появилась на год, на два раньше «Бесов». «Взбаламученное море» Писемского тоже, кажется, явилось раньше книги Достоевского?
– Не помню.
– Ну, черт с ним, с Достоевским, не люблю!
«Должен бы любить», – подумал Самгин.
– Так вот, Акулька. Некрасива, маленькая, но обладает эдакой… внутренней миловидностью… Умненькая душа, и в глазах этакая нежность… нежность няньки, для которой люди прежде всего – младенцы, обреченные на трудную жизнь. Поэтому сия революционная девица сказала мне: «Я вас вызвала, чтоб вы распорядились перевести меня в больницу, у меня – рак, а вы – допрашиваете меня. Это – нехорошо, нечестно. Вы же знаете, что я ничего не скажу. И – как вам не стыдно быть прокурором в эти дни, когда Столыпин…» ну, и так далее. Почему-то прибавила, что я умный, добрый и посему – особенно должен стыдиться. Вообще – отчитала меня, как покойника. Это был момент глубоко юмористический. Разумеется, я сказал ей, что прокурор обязан быть умным, а доброта его есть необходимая по должности справедливость. Лицо ее сделалось удивительно скучным. И мне тоже стало скучно. Ну, откланялся и ушел. Тут и сказке конец.
– А она? – спросил Самгин, наблюдая, как Тагильский ловит папиросу в портсигаре.
– А ее вскоре съел рак.
Тагильский встал и, подходя к столу, проговорил вполголоса:
– Утомил я вас рассказами. Бывают такие капризы памяти, – продолжал он, разливая вино по стаканам. – Иногда вспоминают, вероятно, для того, чтоб скорее забыть. Разгрузить память.
Он протянул руку Самгину, в то же время прихлебывая из стакана.
– Ну, я – ухожу. Спасибо… за внимание. Родился я до того, как отец стал трактирщиком, он был грузчиком на вагонном дворе, когда я родился. Трактир он завел, должно быть, на какие-то темные деньги.
В прихожей, одеваясь, он снова заговорил:
– Воспитывают нас как мыслящие машинки и – не на фактах, а для искажения фактов. На понятиях, но не на логике, а на мистике понятий и против логики фактов.
Самгин осторожно заметил:
– Воспитывают как носителей энергии, творящей культуру…
– Ну-у – где там? Культура создается по предуказаниям торговцев колониальными товарами.
– Кормите вы – хорошо, – сказал он на прощание.
– Очень рад, что нравится. Заходите.
– Не премину.
Самгин посмотрел в окно, как невысокая, плотненькая фигурка, шагая быстро и мелко, переходит улицу, и, протирая стекла очков куском замши, спросил себя:
«Почему необходимо, чтоб этот и раньше неприятный, а теперь подозрительный человек снова встал на моем пути?»
Но тотчас же подумал:
«Жаловаться – не на что. Он – едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это – литература. И – плохая. В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди… без внутреннего стержня. Дешевые люди».
Мелькнула догадка, что в настроении Тагильского есть что-то общее с настроением Макарова, Инокова. Но о Тагильском уже не хотелось думать, и, торопясь покончить с ним, Самгин решил:
«Должно быть, боролся против каких-то мелких противозаконностей, подлостей и – устал. Или – испугался».
Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.
«Смир-рно-о!» – вспомнил он командующий крик унтер-офицера, учившего солдат. Давно, в детстве, слышал он этот крик. Затем вспомнилась горбатенькая девочка: «Да – что вы озорничаете?» «А, может, мальчика-то и не было?»
«Да, очевидно, не было Тагильского, каким он казался мне. И – Марины не было. Наверное, ее житейская практика была преступна, это вполне естественно в мире, где работают Бердниковы».
Он закрыл глаза, представил себе Марину обнаженной.
«Медные глаза… Да, в ней было что-то металлическое. Не допускаю, чтоб она говорила обо мне – так… как сообщил этот идиот. Медные глаза – не его слово».
И – вслед за этим Самгин должен был признать, что Безбедов вообще не способен выдумать ничего. Вспыхнуло негодование против Марины.
«Варавка в юбке».
Вино, выпитое за обедом, путало мысли, разрывало их.
Выскользнули в памяти слова товарища прокурора о насилии, о мести класса.
«Что он хотел сказать?»
За стеклами шкафа блестели золотые надписи на корешках книг, в стекле отражался дым папиросы. И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, – возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, – Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира». «Человек – общественное животное? Да, если он – животное, а не создатель легенд, не способен быть творцом гармонии в своей таинственной душе».
На этом Самгин задремал и уснул, а проснулся только затем, чтобы раздеться и лечь в постель.
Следующий день с утра до вечера он провел в ожидании каких-то визитов, событий.
«В городе, наверное, говорят пошлости о моем отношении к Марине».
Он впервые пожалел о том, что, слишком поглощенный ею, не создал ни в обществе, ни среди адвокатов прочных связей. У него не было желания поискать в шести десятках ‹тысяч› жителей города одного или двух хотя бы менее интересных, чем Зотова. Он был уверен, что достаточно хорошо изучил провинциалов во время поездок по делам московского патрона и Марины. Большинство адвокатов – старые судейские волки, картежники, гурманы, театралы, вполне похожие на людей, изображенных Боборыкиным в романе «На ущербе». Молодая адвокатура – щеголи, «кадеты», двое проповедуют модернистские течения в искусстве, один – неплохо играет на виолончели, а все трое вместе – яростные винтеры. Изредка Самгин приглашал их к себе, и, так как он играл плохо, игроки приводили с собою четвертого, старика со стеклянным глазом, одного из членов окружного суда. Был он человек длинный, тощий, угрюмый, горбоносый, с большой бородой клином, имел что-то общее с голенастой птицей, одноглазие сделало шею его удивительно вертлявой, гибкой, он почти непрерывно качал головой и был знаменит тем, что изучил все карточные игры Европы.
От этих людей Самгин знал, что в городе его считают «столичной штучкой», гордецом и нелюдимом, у которого есть причины жить одиноко, подозревают в нем человека убеждений крайних и, напуганные событиями пятого года, не стремятся к более близкому знакомству с человеком из бунтовавшей Москвы. Все это Самгин припомнил вечером, гуляя по знакомым, многократно исхоженным улицам города. В холодном, голубоватом воздухе звучал благовест ко всенощной службе, удары колоколов, догоняя друг друга, сливались в медный гул, он настраивал лирически, миролюбиво. Луна четко освещала купеческие особняки, разъединенные дворами, садами и связанные плотными заборами, сияли золотые главы церквей и кресты на них. За двойными рамами кое-где светились желтенькие огни, но окна большинства домов были не освещены, привычная, стойкая жизнь бесшумно шевелилась в задних комнатах. Самгин не впервые подумал, что в этих крепко построенных домах живут скучноватые, но, в сущности, неглупые люди, живут недолго, лет шестьдесят, начинают думать поздно и за всю жизнь не ставят пред собою вопросов – божество или человечество, вопросов о достоверности знания, о…
«Я тоже не решаю этих вопросов», – напомнил он себе, но не спросил – почему? – а подумал, что, вероятно, вот так же отдыхала французская провинция после 795 года. Прошел мимо плохонького театра, построенного помещиком еще до «эпохи великих реформ», мимо дворянского собрания, купеческого клуба, повернул в широкую улицу дворянских особняков и нерешительно задержал шаг, приближаясь к двухэтажному каменному дому, с тремя колоннами по фасаду и с вывеской на воротах: «Белошвейная мастерская мадам Ларисы Нольде». Вспомнил двустишие:
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила.
Там, среди других, была Анюта, светловолосая, мягкая и теплая, точно парное молоко. Серенькие ее глаза улыбались детски ласково и робко, и эта улыбка странно не совпадала с ее профессиональной опытностью. Очень забавная девица. В одну из ночей она, лежа с ним в постели, попросила:
– Подарите мне новейший песенник! Такой, знаете, толстый, с картинкой на обложке, – хоровод девицы водят. Я его в магазине видела, да – постеснялась зайти купить.
Он спросил: почему – песенник? Она любит стихи?
– Нет, стихов – не люблю, очень трудно понимать. Я люблю простые песни.
И тихонько, слабеньким голосом, она пропела две песни, одну, пошлую, Самгин отверг, а другую даже записал. На его вопрос – любила Анюта кого-нибудь? – она ответила:
– Нет, не случалось. Знаете, в нашем деле любовь приедается. Хотя иные девицы заводят «кредитных», вроде как любовников, и денег с них не берут, но это только так, для игры, для развлечения от скуки.
Потом он спросил: бывает ли, что мужчины грубо обращаются с нею? Она как будто немножко обиделась.
– За что же грубить? Я – ласковая, хорошенькая, пьяной – не бываю. Дом у нас приличный, вы сами знаете. Гости – очень известные, скандалить – стесняются. Нет, у нас – тихо. Даже – скучно бывает.
Говорила она стоя пред зеркалом, заплетая в косу обильные и мягкие светло-русые волосы, голая, точно куриное яйцо.
– А вот во время революции интересно было, новые гости приходили, такое, знаете, оживление. Один, совсем молодой человек, замечательно плясал, просто – как в цирке. Но он какие-то деньги украл, и пришла полиция арестовать его, тогда он выбежал на двор и – трах! Застрелился. Такой легкий был, ловкий.
«Я мог бы написать рассказ об этой девице, – подумал Самгин. – Но у нас, по милости Достоевского, так много написано и пишется о проститутках. “Милость к падшим”. А падшие не чувствуют себя таковыми и в нашей милости – не нуждаются».
Он вышел на берег реки, покрытой серой чешуей ледяного «сала». Вода, прибывая, тихонько терлась о засоренный берег, поскрипывал руль небольшой баржи, покачивалась ее мачта, и где-то близко ритмически стонали невидимые люди:
– О-ой – раз, еще раз…
Здесь особенно чувствовалась поздняя осень, воздух пропитан тяжелым, сырым холодом.
Через полчаса Самгин сидел в зале купеческого клуба, слушая лекцию приват-доцента Аркадия Пыльникова о «культурных задачах демократии». Когда Самгин вошел и сел в шестой ряд стульев, доцент Пыльников говорил, что «пошловато-зеленые сборники “Знания” отжили свой краткий век, успев, однако, посеять все эстетически и философски малограмотное, политически вредное, что они могли посеять, засорив, на время, мудрые, незабвенные произведения гениев русской литературы, бессмертных сердцеведов, в совершенстве обладавших чарующей магией слова».
Доцент был среднего роста, сытенький, широкобедрый, лысоватый, с большими красными ушами и бородкой короля Генриха IV.
Шаркая лаковыми ботинками, дрыгая ляжками, отталкивал ими фалды фрака, и ягодицы его казались окрыленными. Правую руку он протягивал публике, как бы на помощь ей, в левой держал листочки бумаги и, размахивая ею, как носовым платком, изредка приближал ее к лицу. Говорил он легко, с явной радостью, с улыбками на добродушном, плоском лице.
– Тон и смысл городской, культурной жизни, окраску ее давала та часть философски мощной интеллигенции, которая ‹шла› по пути, указанному Герценом, Белинским и другими, чьи громкие имена известны вам. Именно эта интеллигенция, возглавляемая Павлом Николаевичем Милюковым, человеком исключительной политической прозорливости, задолго до того, как сложиться в мощную партию конституционалистов-демократов, самозабвенно вела работу культурного воспитания нашей страны. Была издана замечательная «Программа домашнего чтения», организовано издание классиков современной радикально-демократической мысли, именитые профессора ездили по провинции, читая лекции по вопросам культуры. Цель этой разнообразной и упорной работы сводилась к тому, чтоб воспитать русского обывателя европейцем и чтоб молодежь могла противостоять морально разрушительному влиянию людей, которые, грубо приняв на веру спорное учение Маркса, толкали студенчество в среду рабочих с проповедью анархизма. Вы знаете, чего стоила народу эта безумная игра, эта игра авантюристов…
Самгин сидел на крайнем стуле у прохода и хорошо видел пред собою пять рядов внимательных затылков женщин и мужчин. Люди первых рядов сидели не очень густо, разделенные пустотами, за спиною Самгина их было еще меньше. На хорах не более полусотни безмолвных.
«Три года назад с хор освистали бы лектора», – скучно подумал он. И вообще было скучно, хотя лектор говорил все более радостно.
– Создателем действительных культурных ценностей всегда был инстинкт собственности, и Маркс вовсе не отрицал этого. Все великие умы благоговели пред собственностью, как основой культуры, – возгласил доцент Пыльников, щупая правой рукою графин с водой и все размахивая левой, но уже не с бумажками в ней, а с какой-то зеленой книжкой.
– К чему ведет нас безответственный критицизм? – спросил он и, щелкнув пальцами правой руки по книжке, продолжал: – Эта книжка озаглавлена «Исповедь человека XX века». Автор, некто Ихоров, учит: «Сделай в самом себе лабораторию и разлагай в себе все человеческие желания, весь человеческий опыт прошлого». Он прочитал «Слепых» Метерлинка и сделал вывод: все человечество слепо.
Тут с хор как бы упали густо, грубо и медленно сказанные слова:
– Ну, это – неверно! Воруем и воюем, как зрячие.
Лектор взмахнул головой, многие из публики тоже подняли головы вверх, в зале раздалось шипение, точно лопнуло что-то, человек пять встали и пошли к двери.
«Возможен скандал», – сообразил Самгин и тоже ушел, вдруг почувствовав раздражение против лектора, находя, что его фразы пошловаты и компрометируют очень серьезные, очень веские мысли. Он, Самгин, мог бы сказать на темы, затронутые доцентом Пыльниковым, нечто более острое и значительное. Особенно раздражали: выпад против критицизма и неуместная, глуповатая цитата из зеленой книжки.
«Надо прочитать, – что это такое?» – решил он.
Обиженно подумалось о том, что его обгоняют, заскакивая вперед, мелкие люди, одержимые страстью проповедовать, поучать, исповедоваться, какие-то пустые люди, какие-то мыльные пузыри, поверхностно отражающие радужную пестроту мышления. Он шел, поеживаясь от холода, и думал:
«Мне уже скоро сорок лет. Это – более чем половина жизни. С детства за мною признавались исключительные способности. Всю жизнь я испытываю священную неудовлетворенность событиями, людями, самим собою. Эта неудовлетворенность может быть только признаком большой духовной силы».
Это не успокоило его так легко, как успокаивало раньше.
«Вся жизнь моя – цепь бессвязных случайностей, – подумал он. – Именно – цепь…»
Дня три он прожил в непривычном настроении досады на себя, в ожидании событий. Дела Марины не требовали в суд, не вызывали и его лично. И Тагильский не являлся.
«Идиоты», – ругался он и думал, что, пожалуй, нужно уехать из этого города.
«Интеллигенция – кочевое племя. Хорошо, что у меня нет семьи».
Тагильский пришел к обеду, и первым его словом было:
– Поко́рмите?
Он явился в каком-то затейливом, сером сюртуке, похожем на мундир, и этот костюм сделал его выше ростом, благообразней. Настроен он был весело, таким Самгин еще не наблюдал его.
– Удивляюсь, как вас занесло в такое захолустье, – говорил он, рассматривая книги в шкафе. – Тут даже прокурор до того одичал, что Верхарна с Ведекиндом смешивает. Погибает от диабета. Губернатор уверен, что Короленко – родоначальник всех событий девятьсот пятого года. Директриса гимназии доказывает, что граммофон и кинематограф утверждают веру в привидения, в загробную жизнь и вообще – в чертовщину.
И, взглянув на хозяина через плечо, он вдруг спросил:
– А – Безбедов-то, слышали?
– Что?
– Помер.
– От чего? – тревожно воскликнул Самгин.
– Паралич сердца.
– Он казался вполне здоровым.
– Сердце – коварный орган, – сказал Тагильский.
– Очень странная смерть, – откликнулся Самгин, все так же тревожно и не понимая причин тревоги.
– Умная смерть, – решительно объявил товарищ прокурора. – Ею вполне удобно и законно разрешается дело Зотовой. Единственный наследник, он же и подозреваемый в убийстве, – устранился. Выморочное имущество поступает в казну, и около его кто-то погреет ловкие руки. Люди, заинтересованные в громких уголовных процессах, как, например, процесс Тальма́, убийство генеральши Болдыревой в Пензе, процесс братьев Святских в Полтаве, – проиграли. А также проиграли и те, кому захотелось бы состряпать политический процесс на почве уголовного преступления.
Постучав пальцем в стекло шкафа, он заговорил небрежней, как бы шутя:
– Смерть Безбедова и для вас полезна, ведь вам пришлось бы участвовать в судебном следствии свидетелем, если бы вы не выступили защитником. И – знаете: возможно, что прокурор отвел бы вас как защитника.
«Он меня чем-то пугает», – догадался Самгин и спросил: – Почему?
Тагильский бесцеремонно зевнул, сообщил, что ночь, до пяти часов утра, он работал, и продолжал сорить словами.
– В городе есть слушок о ваших интимных отношениях с убитой. Кстати: этим объясняется ваша уединенная жизнь. Вас будто бы стесняло положение фаворита богатой вдовы…
Самгин понял, что здесь следует возмутиться, и возмутился:
– Какое идиотство!
А Тагильский, усаживаясь, долбил, как дятел:
– К тому же: не думайте, что департамент полиции способен что-нибудь забыть, нет, это почтенное учреждение обладает свойством вечной памяти.
– Что вы хотите сказать? – спросил Самгин, поправив очки, хотя они не требовали этого.
– Представьте, что некто, в беседе с приятелем, воздал должное вашему поведению во дни Московского восстания. – Укрепляя салфетку на груди, он объяснил:
– Я говорю не о доносе, а о похвале.
«Жулик», – мысленно обругал Самгин гостя, глядя в лицо его, но лицо было настолько заинтересовано ловлей маринованного рыжика в тарелке, что Самгин подумал: «А может быть, просто болтун». – Вслух он сказал, стараясь придать словам небрежный тон:
– Мое участие в Московском восстании объясняется топографией места – я жил в доме между двумя баррикадами.
И, боясь, что сказал нечто лишнее, он добавил:
– Разумеется, я не оправдываюсь, а объясняю.
Но Тагильский, видимо, не нуждался ни в оправданиях, ни в объяснениях, наклонив голову, он тщательно размешивал вилкой уксус и горчицу в тарелке, потом стал вилкой гонять грибы по этой жидкости, потом налил водки, кивнул головой хозяину и, проглотив водку, вкусно крякнув, отправив в рот несколько грибов, посапывая носом, разжевал, проглотил грибы и тогда, наливая по второй, заговорил наконец:
– Я был в Мюнхене, когда началось это… необыкновенное происшествие и газеты закричали о нем как о переводе с французского.
Выпил еще рюмку.
– Не верилось. Москва? Сытая, толстая, самодовлеющая, глубоко провинциальная, партикулярная Москва делает революцию? Фантастика. И – однако оказалась самая суровая реальность.
Наливая суп в тарелку, он продолжал оживленнее:
– Я не знаю, какова роль большевиков в этом акте, но должен признать, что они – враги, каких… дай бог всякому! По должности я имел удовольствие – говорю без иронии! – удовольствие познакомиться с показаниями некоторых, а кое с кем беседовать лично. В частности – с Поярковым, – помните?
– Да.
– Его сослали на пять лет куда-то далеко. Бежал. Большевик, – волевой тип, крайне полезный в стране, где люди быстро устают болтаться между да и нет. Эстеты и любители приличного школьного мышления находят политическое учение Ленина примитивно грубым. Но если читать его внимательно и честно – эх, черт возьми! – Тагильский оборвал фразу, потому что опрокинул на стол рюмку, только что наполненную водкой. Самгин положил ложку, снял салфетку с шеи, чувствуя, что у него пропал аппетит и что в нем закипает злоба против этого человека.
«Он ловит меня. Лжет. Издевается. Свинья».
– Вы, Антон Никифорович, удивляете меня, – начал он, а Тагильский, снова наполняя рюмку, шутовато проговорил:
– Не ожидал, что удивлю, и удивлен, что удивил.
Самгин, сдерживая озлобление, готовил убийственный вопрос:
«Как можете вы, представитель закона, говорить спокойно и почти хвалебно о проповеднике учения, которое отрицает основные законы государства?»
А Тагильский съел суп, отрезал кусок сыра и, намазывая хлеб маслом, сообщил:
– Сюда приехал сотрудничек какой-то московской газеты, разнюхивает – как, что, кто – кого? Вероятно – сунется к вам. Советую – не принимайте. Это мне сообщил некто Пыльников, Аркашка, человечек всезнающий и болтливый, как бубенчик. Кандидат в «учителя жизни», – есть такой род занятий, не зарегистрированный ремесленной управой. Из новгородских дворян, дядя его где-то около Новгорода унитазы и урильники строит.
«Все это следовало бы сказать смеясь или озлобленно», – отметил Самгин.
– Редкий тип совершенно счастливого человека. Женат на племяннице какого-то архиерея, жену зовут – Агафья, а в словаре Брокгауза сказано: «Агафья – имя святой, действительное существование которой сомнительно».
Артистически насыщаясь, Тагильский болтал все торопливее, и Самгин не находил места, куда ткнуть свой ядовитый вопрос, да и сообщение о сотруднике газеты, понизив его злость, снова обострило тревожный интерес к Тагильскому. Он чувствовал, что человек этот все более сбивает его с толка.
Люди были интересны Самгину настолько, насколько он, присматриваясь к ним, видел себя не похожим на них. Он довольно быстро находил и определял основную систему фраз, в которую тот или другой человек привык укладывать свой опыт. Он видел, что наиболее легко воспринимаются и врастают в память идеи и образы художественной литературы и критические оценки ее идей, образов. На основе этих идей и суждений он устанавливал свое различие от каждого и пытался установить свою независимость от всех. Тагильский был противоречив, неуловим, но иногда и все чаще в его словах звучало что-то знакомое, хотя обидно искаженное. И как будто Тагильский, тоже чувствуя это неуловимое сходство, дразнил им Самгина.
Вот он кончил наслаждаться телятиной, аккуратно, как парижанин, собрал с тарелки остатки соуса куском хлеба, отправил в рот, проглотил, запил вином, благодарно пошлепал ладонями по щекам своим. Все это почти не мешало ему извергать звонкие словечки, и можно было думать, что пища, попадая в его желудок, тотчас же переваривается в слова. Откинув плечи на спинку стула, сунув руки в карманы брюк, он говорил:
– Почему вы живете здесь? Жить нужно в Петербурге, или – в Москве, но это – на худой конец. Переезжайте в Петербург. У меня там есть хороший знакомый, видный адвокат, неославянофил, то есть империалист, патриот, немножко – идиот, в общем – ‹скот›. Он мне кое-чем обязан, и хотя у него, кажется, трое сотрудников, но и вам нашлась бы хорошая работа. Переезжайте.
– Я подумаю, – сказал Самгин и подумал: «Кому-то нужно, чтоб я уехал отсюда».
Затем – спросил о работе:
– Хорошая, в смысле гонорара?
– Ну, а – какой же иной смысл? Защита униженных и оскорбленных, утверждение справедливости? Это рекомендуется профессорами на факультетских лекциях, но, как вы знаете, практического значения не может иметь.
Он тотчас же рассказал: некий наивный юрист представил Столыпину записку, в которой доказывалось, что аграрным движением руководили богатые мужики, что это была война «кулаков» с помещиками, что велась она силами бедноты и весьма предусмотрительно; при дележе завоеванного мелкие вещи высокой цены, поступая в руки кулаков, бесследно исчезали, а вещи крупного объема, оказываясь на дворах и в избах бедняков, служили для начальников карательных отрядов отличным указанием, кто преступник. Столыпин, ознакомясь с этой запиской, распорядился: «Выслать юмориста в Сибирь, подальше». Но юмориста уже задавили лошади пожарной команды, когда он ехал из бани домой. Самгин выслушал рассказ как один из анекдотов, которые сочиняются для того, чтоб иллюстрировать глупость администраторов.
«Старинная традиция “критически мыслящих”, – думал он. – Странно, что и этот не свободен от анекдота…»
Его отношение к Тагильскому в этот день колебалось особенно резко и утомительно. Озлобление против гостя истлело, не успев разгореться, неприятная мысль о том, что Тагильский нашел что-то сходное между ним и собою, уступило место размышлению: почему Тагильский уговаривает переехать в Петербург? Он не первый раз демонстрирует доброжелательное отношение ко мне, но – почему? Это так волновало, что даже мелькнуло намерение: поставить вопрос вслух, в лоб товарищу прокурора.
Но красненькие и мутноватые, должно быть, пьяные глаза Тагильского – недобрые глаза. Близорукость Самгина мешала ему определить выражение этих глаз с необходимой точностью. И даже цвет их как будто изменялся в зависимости от света, как изменяется перламутр. Однако почти всегда в них есть нечто остренькое.
«Глаза лгуна», – с досадой определил Самгин и заметил:
– Вы сегодня хорошо настроены.
– Заметно? – спросил Тагильский. – Но я ведь вообще человек… не тяжелых настроений. А сегодня рад, что это дельце будет сдано в архив.
Он встал, широко размахнул руками, и это заставило Самгина ‹вспомнить› ироническое восклицание, вызываемое хвастовством: «Руки коротки!»
«Ведет себя бесцеремонно, как студент», – продолжал Самгин наблюдать и взвешивать, а Тагильский, снова тихонько и ласково похлопав себя по щекам ладонями, закружился по комнате, говоря:
– Люблю противоречить. С детства приучился. Иногда, за неимением лучшего объекта, сам себе противоречу.
«Я еще не видал, как он смеется», – вспомнил Самгин, прислушиваясь к ленивеньким словам.
– К добру эта привычка не приведет меня. Я уже человек скомпрометированный, – высказал несколько неосторожных замечаний по поводу намерения Столыпина арестовать рабочих – депутатов Думы. В нашем министерстве искали, как бы придать беззаконию окраску законности. Получил внушение с предупреждением.
Тагильский остановился, вынул папиросу, замолчал, разминая ее пальцами.
«Видимо – ему что-то нужно от меня, иначе – зачем бы он откровенничал?» – подумал Самгин, подавая ему спички.
Тагильский, кивнув головой, взял спички, папироса – сломалась, он сунул ее в пепельницу, а спички – в карман себе и продолжал:
– Послан сюда для испытания трезвости ума и благонамеренности поведения. Но, кажется, не оправдал надежд. Впрочем, я об этом уже говорил.
Присев к столу, снова помолчал, закурил не торопясь.
– Думаю – подать в отставку. К вам, адвокатам, не пойду, – неуютно будет мне в сонме… профессиональных либералов, – пардон! Предпочитаю частную службу. В промышленности. Где-нибудь на Урале или за Уралом. Вы на Урале бывали?
– Нет.
– Эх, – вздохнул Тагильский и стал рассказывать о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос:
«А – как бы я вел себя на его месте?»
Вопрос был неприятен так же, как неожидан, и Самгин тотчас погасил его, строго сказав себе:
«Между нами нет ничего общего».
А Тагильский, покуривая, дирижируя папиросой, разрисовывая воздух голубыми узорами дыма, говорил:
– Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там – не водятся. Там понимают, что ежели основной закон бытия – борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.
– Гм, – произнес Самгин.
– Да, да, понимают!
Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.
– «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, – а я обязан грешить, – слышал он. – А здесь вот вчера Аркашка Пыльников…
– Он еще здесь?
– Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова…
– Извекова, – поправил Самгин.
– Пусть будет так, если это еще хуже, – сказал Тагильский. – Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей: «Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал черт знает чего.
Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.
«Пьян», – решил Самгин.
– Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд – стоит дешево, но – интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? – спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. – Я не про Аркашку, он – дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?
Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:
– Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции – и Толстого – неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она – прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и – бегут прямо, «куда глаза глядят». Вот и все.
Он встал, покачнулся.
– Ну, я наговорил… достаточно. На полгода, а? – спросил он, громко хлопнув крышкой часов. – Слушатель вы… идеальный! Это вы – прячетесь в молчании или – это от презрения?
– Вы интересно говорили, – ответил Самгин, Тагильский подошел вплоть к нему и сказал нечто неожиданное:
– Возможно, что я более, чем другие подобные, актер для себя, – другие, и в их числе Гоголи, Достоевские, Толстые.
Он снова показал желтые зубы.