– Ха-арошая голова у Степана, – похвалил Гогин, а сестра его сказала, отрицательно качая головой:
– Я – не поклонница людей такого типа. Люди, которых понимаешь сразу, люди без остатка, – неинтересны. Человек должен вмещать в себе, по возможности, все, плюс – еще нечто.
Принято было не обращать внимания на ее словесные капризы, только Любаша изредка дразнила ее:
– Это, Танечка, у декадентов украдено.
Татьяна возражала:
– Декаденты – тоже революционеры.
Самгин, выслушав все мнения, выбирал удобную минуту и говорил:
– Нам необходимы такие люди, каков Кутузов, – люди, замкнутые в одной идее, пусть даже несколько уродливо ограниченные ею, ослепленные своей верою…
– Зачем это? – спросила Татьяна, недоверчиво глядя на него.
– Затем, чтоб избавить нас от всевозможных лишних людей, от любителей словесного романтизма, от нашей склонности ко всяческим ересям и модам, от умственной распущенности…
Он выработал манеру говорить без интонаций, говорил, как бы цитируя серьезную книгу, и был уверен, что эта манера, придавая его словам солидность, хорошо скрывает их двусмысленность. Но от размышлений он воздерживался, предпочитая им «факты». Он тоже читал вслух письма брата, всегда унылые.
«Здесь живут все еще так, как жили во времена Гоголя; кажется, что девяносто пять процентов жителей – «мертвые души» и так жутко мертвые, что и не хочется видеть их ожившими»… «В гимназии введено обучение военному строю, обучают офицера местного гарнизона, и, представь, многие гимназисты искренно увлекаются этой вредной игрой. Недавно один офицер уличен в том, что водил мальчиков в публичные дома».
Иван Дронов написал Самгину письмо с просьбой найти ему работу в московских газетах, Самгин затеял переписку с ним, и Дронов тоже обогащал его фактами:
«Один из студентов, возвращенных из Сибири, устроил здесь какие-то идиотские радения с гимназистками: гасил в комнате огонь, заставлял капать воду из умывальника в медный таз и под равномерное падение капель в темноте читал девицам эротические и мистические стишки. Этим он доводил девчонок до истерики, а недавно оказалось, что одна из них, четырнадцати лет, беременна».
Фактами такого рода Иван Дронов был богат, как еж иглами; он сообщал, кто из студентов подал просьбу о возвращении в университет, кто и почему пьянствует, он знал все плохое и пошлое, что делали люди, и охотно обогащал Самгина своим «знанием жизни». Клим рассказывал гостям впечатления своих поездок и не без удовольствия видел, что рассказы эти заставляют людей печально молчать. Это было его маленьким возмездием людям за то, что они не таковы, какими он хотел бы видеть их. Он давно уже – и предусмотрительно – заявил, что понимает: факты его несколько однообразно мрачны, но он затеял писать бытовые очерки «На границе двух веков».
– Я намерен показать процесс разрушения всяческих «устоев» и «традиций» накануне эпохи всяческих мятежей, – сказал он тоном хладнокровного ученого-социолога.
Но вообще он был доволен своим местом среди людей, уже привык вращаться в определенной атмосфере, вжился в нее, хорошо, – как ему казалось, – понимал все «системы фраз» и был уверен, что уже не встретит в жизни своей еще одного Бориса Варавку, который заставит его играть унизительные роли.
Незаметно для него Варвара все расширяла круг знакомств, обнаруживая неутолимую жажду «новых» людей. Около нее вертелись юноши и девицы, или равнодушные к «политике», «принципам», «традициям» или говорившие обо всем этом с иронией и скептицизмом стариков. Они воскрешали в памяти Самгина забытые им речи Серафимы Нехаевой о любви и смерти, о космосе, о Верлене, пьесах Ибсена, открывали Эдгара По и Достоевского, восхищались «Паном» Гамсуна, утверждали за собою право свободно отдаваться зову всех желаний, капризной игре всех чувств. Самгин не отказывал себе в удовольствии стравливать индивидуалистов с социалистами, осторожно подчеркивая непримиримость их противоречий.
Он видел, что Варвара особенно отличает Нифонта Кумова, высокого юношу, с головой, некрасиво удлиненной к затылку, и узким, большеносым лицом в темненьком пухе бороды и усов. Издали длинная и тощая фигура Кумова казалась комически заносчивой, – так смешно было вздернуто его лицо, но вблизи становилось понятно, что он «задирает нос» только потому, что широкий его затылок, должно быть, неестественно тяжел; Кумов был скромен, застенчив, говорил глуховатым баском, немножко шепеляво и всегда говорил стоя; даже произнося коротенькие фразы, он привставал со стула, точно школьник. Темное лицо его освещали серые глаза, очень мягкие и круглые, точно у птицы.
Он был сыном уфимского скотопромышленника, учился в гимназии, при переходе в седьмой класс был арестован, сидел несколько месяцев в тюрьме, отец его в это время помер, Кумов прожил некоторое время в Уфе под надзором полиции, затем, вытесненный из дома мачехой, пошел бродить по России, побывал на Урале, на Кавказе, жил у духоборов, хотел переселиться с ними в Канаду, но на острове Крите заболел, и его возвратили в Одессу. С юга пешком добрался до Москвы и здесь осел, решив:
«Поучиться чему-нибудь».
Самгину что-то понравилось в этом тихом человеке, он предложил ему работу письмоводителя у себя, и ежедневно Кумов скрипел пером в маленькой комнатке рядом с уборной, а вечерами таинственно и тихо рассказывал:
– Надо различать – дух! – Он поднимал тонкую, бессильную руку на уровень головы. – И – душа! – Рука его мягко опускалась на колено. – Помните – Христос-то: «В руце твоя предаю дух мой», – а не душу. И – затем: «Духа не угашайте». Дух разумом практическим не соблазняется, а душа – соблазнена. И все наши сектанты, как я вижу их, живут не духом, а – душой. И духоборы тоже: замкнули дух в душе. Народ вообще живет не духом, это – неверно мыслится о нем. Народ – сила душевная, разумная, практическая, – жесточайшая сила, и вся – от интересов земли. Духом живет интеллигенция, потому она и числится непрактической. На Кубани субботники поют: «Града сионска взыщем, в нем же душею исцелимся», а сами – богатые, жадные. Тоже и духоборы: будто бы за дух, за свободу его борются, а поехали туда, где лучше. Интеллигенция идет туда, где хуже, труднее.
Самгин слушал, улыбаясь и не находя нужным возражать Кумову. Он – пробовал и убедился, что это бесполезно: выслушав его доводы, Кумов продолжал говорить свое, как человек, несокрушимо верующий, что его истина – единственная. Он не сердился, не обижался, но иногда слова так опьяняли его, что он начинал говорить как-то судорожно и уже совершенно непонятно; указывая рукой в окно, привстав, он говорил с восторгом, похожим на страх:
– Тело. Плоть. Воодушевлена, но – не одухотворена – вот! Учение богомилов – знаете? Бог дал форму – сатана душу. Страшно верно! Вот почему в народе – нет духа. Дух создается избранными.
– Что же, нравится тебе эта философия? – спрашивал Самгин жену, его удивляло и смешило внимание, с которым она слушала Кумова.
– Он – славный, – уклончиво ответила Варвара. – Такой наивный.
Изредка появлялся Диомидов; его визиты подчинялись закону некой периодичности; он как будто медленно ходил по обширному кругу и в одной из точек окружности натыкался на квартиру Самгиных. Вел он себя так, как будто оказывал великое одолжение хозяевам тем, что вот пришел.
– Ну, как вы живете? – снисходительно спрашивал он. – Все еще стараетесь загнать всех людей в один угол?
Он усмехался с ироническим сожалением. В нем явилось нечто важное и самодовольное; ходил он медленно, выгибая грудь, как солдат; снова отрастил волосы до плеч, но завивались они у него уже только на концах, а со щек и подбородка опускались тяжело и прямо, как нитки деревенской пряжи. В пустынных глазах его сгустилось нечто гордое, и они стали менее прозрачны.
Всезнающая Любаша рассказала, что у Диомидова большой круг учеников из мелких торговцев, приказчиков, мастеровых, есть много женщин и девиц, швеек, кухарок, и что полиция смотрит на проповедь Диомидова очень благосклонно. Она относилась к Диомидову почти озлобленно, он платил ей пренебрежительными усмешками.
– Это – ваши книги читать? – спрашивал он. – Мелко написаны для меня.
Но возражал он ей редко, а чаще делал так: пристально глядя в лицо ее, шаркал ногою по полу, как бы растирая что-то.
Когда Алексей Гогин сказал при нем Кумову, что пред интеллигенцией два пути: покорная служба капиталу или полное слияние с рабочим классом, Диомидов громко и резко заметил:
– Это есть – заблуждение: пред человеком только один путь – от самого себя – к богу, а все другое для него не путь, а путаница.
Приятели Варвары шумно восхищались мудростью Диомидова, а Самгину показалось, что между бывшим бутафором и Кумовым есть что-то родственное, и он стравил их на спор. Но – он ошибся: Кумов спорить не стал; тихонько изложив свою теорию непримиримости души и духа, он молча и терпеливо выслушал сердитые окрики Диомидова.
– Неверно это, выдумка! Никакого духа нету, кроме души. «Душе моя, душе моя – что спиши? Конец приближается». Вот что надобно понять: конец приближается человеку от жизненной тесноты. И это вы, молодой человек, напрасно интеллигентам поклоняетесь, – они вот начали людей в партии сбивать, новое солдатство строят.
Сильно разгневанный, Диомидов ушел, ни с кем не простясь, а Любаша, тоже очень сердитая, спросила Кумова: почему он молчал в ответ Диомидову?
– Я с эдаким – не могу, – виновато сказал Кумов, привстав на ноги, затем сел, подумал и, улыбаясь, снова встал: – Я – не умею с такими. Это, знаете, такие люди… очень смешные. Они – мстители, им хочется отомстить…
– Ну, милейший, вы, кажется, бредите, – сказала Сомова, махнув на него рукою.
– Нет, уверяю вас, – это так, честное слово! – несколько более оживленно и все еще виновато улыбаясь, говорил Кумов. – Я очень много видел таких; один духобор – хороший человек был, но ему сшили тесные сапоги, и, знаете, он так злился на всех, когда надевал сапоги, – вы не смейтесь! Это очень… даже страшно, что из-за плохих сапог человеку все делается ненавистно.
Самгин тоже засмеялся, но жена нетерпеливо сказала ему:
– Перестань, пожалуйста…
– Серьезно, – продолжал Кумов, опираясь руками о спинку стула. – Мой товарищ, беглый кадет кавалерийской школы в Елизаветграде, тоже, знаете… Его кто-то укусил в шею, шея распухла, и тогда он просто ужасно повел себя со мною, а мы были друзьями. Вот это – мстить за себя, например, за то, что бородавка на щеке, или за то, что – глуп, вообще – за себя, за какой-нибудь свой недостаток; это очень распространено, уверяю вас!
– А за что, по-вашему, мстит Диомидов? – спросил Клим вполне серьезно.
– Я ведь его не знаю, я по словам вижу, что он из таких, – ответил Кумов и сел.
Самгин держал письмоводителя в почтительном отдалении, лишь изредка снисходя до бесед с ним; Кумов был рассеян и вообще плохой работник, Самгин опасался, что письмоводитель, заметив демократическое отношение к нему патрона, будет работать еще хуже. Он считал Кумова человеком по природе недалеким и забитым обилием впечатлений, непосильных его разуму. Но слова о мстителях неприятно удивили Самгина, и, подумав, что письмоводитель вовсе не так наивен, каким он кажется, он стал присматриваться к нему более внимательно, уже с неприязнью.
Как-то вечером, гуляя с женою, Самгин встретил Макарова и позвал его к себе на чай. Макаров еще более поседел, виски стали почти белыми, и сильнее выцвели темные клочья волос на голове. Это сделало его двуцветные волосы более естественными. Карие глаза стали задумчивее, мягче, и хотя он не казался постаревшим, но явилось в нем что-то печальное. Он все топтался на одном месте, говорил о француженках, которые отказываются родить детей, о Zweikindersystem в Германии, о неомальтузианстве среди немецких социал-демократов; все это он считал признаком, что в странах высокой технической культуры инстинкт материнства исчезает.
– Женщины не хотят родить детей для контор и машин.
Говорил он не воодушевленно, как бы отчитываясь пред Самгиным в своих наблюдениях. Клим пошутил:
– Гинеколог обеспокоен уменьшением практики?
– Нет, – взгляни серьезно, – начал Макаров, но, не кончив, зажег спичку, подождав, пока она хорошо разгорелась, погасил ее и стал осторожно закуривать папиросу от уголька.
«Консервативен, точно мужик», – отметил Самгин.
– В самом деле, – продолжал Макаров, – класс, экономически обеспеченный, даже, пожалуй, командующий, не хочет иметь детей, но тогда – зачем же ему власть? Рабочие воздерживаются от деторождения, чтоб не голодать, ну, а эти? Это – не моя мысль, а Туробоева…
Самгин усмехнулся:
– Вот как! Что он делает?
– Он? Брезгует. Он, на мой взгляд, совершенно парализован чувством брезгливости.
Взглянув на Варвару, Макаров помолчал несколько секунд, потом сказал очень спокойно:
– Лидия Тимофеевна, за что-то рассердясь на него, спросила: «Почему вы не застрелитесь?» Он ответил: «Не хочу, чтобы обо мне писали в «Биржевых ведомостях».
Самгин стал расспрашивать о Лидии. Варвара, все время сидевшая молча, встала и ушла, она сделала это как будто демонстративно. О Лидии Макаров говорил неинтересно и, не сказав ничего нового для Самгина, простился.
– Завтра возвращаюсь в Петербург, а весною перееду в Казань, должно быть, а может быть, в Томск, – сказал он, уходя и оставив по себе впечатление вялости, отчужденности.
– Ты что же это убежала? – спросил Самгин жену.
– Не выношу Макарова! – раздраженно ответила она. – Какой-то принципиальный евнух.
– Ого! – воскликнул Самгин шутливо, а она продолжала, наливая чай в свою чашку:
– Хотя не верю, чтоб человек с такой рожей и фигурой… отнимал себя от женщины из философических соображений, а не из простой боязни быть отцом… И эти его сожаления, что женщины не родят…
– Ты забыла, – начал Самгин, улыбаясь, но вовремя замолчал, – жена откинулась на спинку стула, глаза ее густо позеленели.
– Ну, что же? – спросила она, покусывая губы. – Ты хотел напомнить мне о выкидыше, да?
– Ничего подобного, – решительно сказал он. – С чего ты взяла?
– А что же ты хотел сказать?
– Напомнить, что деторождение среди обеспеченных классов действительно понижается, и это признак плохой…
Он говорил докторально и до поры, пока Варвара не прервала его:
– Ну, извини. Мне показалось.
Самгин подумал, что извинилась она небрежно и лучше бы ей не делать этого. Он давно уже заметил, что Варвара нервничает, но у него не было желания спросить: что с нею? Он заботился только о том, чтоб не раздражать ее, и, когда видел жену в дурном настроении, уходил от нее, считая, что так всего лучше избежать возможных неприятных бесед и сцен. Она стала много курить, но он быстро примирился с этим, даже нашел, что папироса в зубах украшает Варвару, а затем он и сам начал курить. В общем – все-таки жилось неплохо, но после нового года домашнее, привычное как-то вдруг отскочило в сторону.
О Сергее Зубатове говорили давно и немало; в начале – пренебрежительно, шутливо, затем – все более серьезно, потом Самгин стал замечать, что успехи работы охранника среди фабричных сильно смущают социал-демократов и как будто немножко радуют народников. Суслов, чья лампа вновь зажглась в окне мезонина, говорил, усмехаясь, пожимая плечами:
– Зубатовщина – естественный результат пропаганды марксистов.
Любаша, рассказывая о том, как легко рабочие шли в «Общество взаимного вспомоществования», гневно фыркала, безжалостно дергала себя за косу, изумлялась:
– Если б ткачи, но ведь – металлисты идут на эту приманку, подумайте!
Ее не мог успокоить даже Кутузов, который писал ей:
«Опыт этого химика поставлен дерзко, но обречен на неудачу, потому что закон химического сродства даже и полиция не может обойти. Если же совершится чудо и жандармерия, инфантерия, кавалерия встанут на сторону эксплуатируемых против эксплуататоров, то – чего же лучше? Но чудес не бывает ни туда, ни сюда, ошибки же возможны во все стороны».
– Вот уж не понимаю, как он может шутить, – огорченно недоумевала Любаша.
Алексей Гогин тоже пробовал шутить, но как-то неудачно, по обязанности веселого человека; его сестра, преподававшая в воскресной школе, нервничая, рассказывала:
– Из семнадцати моих учеников только двое понимают, что Зубатов – жулик.
И все уныло нахмурились, когда стало известно, что в день «освобождения крестьян» рабочие пойдут в Кремль, к памятнику Освободителя.
Пошли они не 19 февраля, а через три дня, в воскресенье. День был мягкий, почти мартовский, но нерешительный, по Красной площади кружился сыроватый ветер, угрожая снежной вьюгой, быстро и низко летели на Кремль из-за Москвы-реки облака, гудел колокольный звон. Двумя валами на площадь вливалась темная, мохнатая толпа, подкатываясь к стене Кремля, к Спасским и Никольским воротам. Шли рабочие не спеша, даже как бы лениво, шли не шумно, но и не торжественно. Говорили мало, неполными голосами, ворчливо, и говор не давал того слитного шума, который всегда сопутствует движению массы людей. Очень многие простуженно кашляли, и тяжелое шарканье тысяч ног по измятому снегу странно напоминало звук отхаркивания, влажный хрип чудовищно огромных легких.
Клим Самгин стоял в группе зрителей на крыльце Исторического музея. Рабочие обтекали музей с двух сторон и, как бы нерешительно застаиваясь у ворот Кремля, собирались в кулак и втискивались в каменные пасти ворот, точно разламывая их. Напряженно всматриваясь в бесконечное мелькание лиц, Самгин видел, что, пожалуй, две трети рабочих – люди пожилые, немало седобородых, а молодежь не так заметна. И тогда как солидные люди шли в сосредоточенном молчании или негромко переговариваясь, молодежь толкала, пошатывала их, перекликалась, посмеиваясь, поругиваясь, разглядывая чисто одетую публику у музея бесцеремонно и даже дерзко. Но голоса заглушались шарканьем и топотом ног. Изредка в потоке шапок и фуражек мелькали головы, повязанные шалями, платками, но и женщины шли не шумно. Одна из них, в коротком мужском полушубке, шла с палкой в руке и так необъяснимо вывертывая ногу из бедра, что казалось, она, в отличие от всех, пытается идти боком вперед. Лицо у нее было большое, кирпичного цвета и жутко неподвижно, она вращала шеей и, как многие в толпе, осматривала площадь широко открытыми глазами, которые первый раз видят эти древние стены, тяжелые торговые ряды, пеструю церковь и бронзовые фигуры Минина, Пожарского.
Многократно и навязчиво повторялись сухое, длинное лицо Дьякона и круглое, невыразительное Митрофанова. Похожих на Дьякона было меньше, и только один человек напомнил Климу Дунаева.
«С каким чувством идут эти люди?» – догадывался Самгин.
Ему казалось, что некоторые из них, очень многие, может быть – большинство, смотрят на него и на толпу зрителей, среди которых он стоит, также снисходительно, равнодушно, усмешливо, дерзко и угрюмо, а в общем глазами совершенно чужих людей, теми же глазами, как смотрят на них люди, окружающие его, Самгина.
«Мы», – вспомнил он горячее и веское словцо Митрофанова в пасхальную ночь. «Класс», – думал он, вспоминая, что ни в деревне, когда мужики срывали замок с двери хлебного магазина, ни в Нижнем Новгороде, при встрече царя, он не чувствовал раскольничьей правды учения в классовой структуре государства.
Рядом с Климом встал, сильно толкнув его, человек с круглой бородкой, в поддевке на лисьем мехе, в каракулевой фуражке; держа руки в карманах поддевки, он судорожно встряхивал полы ее, точно собираясь подпрыгнуть и взлететь на воздух, переступал с ноги на ногу и довольно громко спрашивал:
– Это – что же? Это – как понять? Вчерась – стачки, а седни – каяться пошли, – так, что ли?
Голосок его, довольно звонкий, звучал ехидно, так же как и смех.
– Хэ, х-хэ!
Кто-то, стоявший сзади и выше Самгина, уверенно ответил:
– Это – против студентов. Они – бунтуют, а вот рабочие…
Третий голос, слабенький и сиплый, уныло сказал:
– А по-моему – зря допущено прохождение.
Отозвались сразу двое:
– Верно!
– Почему же зря?
– Да знаете, – нерешительно сказал слабенький голосок. – Уже коли через двадцать лет убиенного царя вспомнили, ну – иди каждый в свой приходский храм, панихиду служи, что ли…
– Верно! Подождали бы первого марта, а то…
– Освобожденные-то крестьяне голодом подыхают…
– Правильно, правильно, – торопливо сказал человек в каракулевой фуражке. – А то – вывалились на улицу да еще в Кремль прут, а там – царские короны, регалии и вообще сокровища…
– Кто это придумал? – спросил строгий бас, ему не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: – Превратить Кремль в скотопригонный двор…
– Позвольте! Это уж напрасно, – сказал тоном обиженного человека кто-то за спиною Самгина. – Тут происходит событие, которое надо понимать как единение народа с царем…
– Не с царем, а с плохим памятником цареву дедушке…
И тотчас же бойкий голосок продекламировал забытую эпиграмму:
Нелепого строителя
Архинелепый план:
Царя-Освободителя
Поставить в кегельбан.
Толпа зрителей росла; перед Самгиным встал высокий судейский чиновник, с желчным лицом, подошел знакомый адвокат с необыкновенной фамилией Магнит. Он поздоровался с чиновником, толкнул Самгина локтем и спросил:
– Ну, что скажете?
Самгин молча пожал плечами, а чиновник, взглянув на него желтыми глазами, сказал:
– Странная затея – внушать рабочим, что правительство с ними против хозяев.
– Вы повторите эти слова в будущей вашей обвинительной речи, – посоветовал адвокат и засмеялся так громко, что из толпы рабочих несколько человек взглянули на него и сначала один, седой, а за ним двое помоложе присоединились к зрителям. Рабочих уже много было среди зрителей, они откалывались от своих и, останавливаясь у музея, старались забиться поглубже в публику. Самгин мельком подумал, что они прячутся. Но он видел, что это неверно: рабочие стояли уже и впереди его, от них исходил тяжелый запах машинного масла. По площади ненужно гуляли полицейские, ветер раздувал полы их шинелей, и можно было думать, что полицейских немало скрыто за торговыми рядами, в узких переулках Китай-города. На Лобном месте стояла тесная группа людей, казалось, что они набиты в бочку. И у монумента спасителям Москвы тоже сгрудилось много зрителей, Козьма Минин бронзовою рукою указывал им на Кремль, но они стояли неподвижно.
А рабочие шли все так же густо, нестройно и не спеша; было много сутулых, многие держали руки в карманах и за спиною. Это вызвало в памяти Самгина снимок с чьей-то картины, напечатанный в «Ниве»: чудовищная фигура Молоха, и к ней, сквозь толпу карфагенян, идет, согнувшись, вереница людей, нанизанных на цепь, обреченных в жертву страшному богу.
Но это воспоминание, возникнув механически, было явно неуместно, оно тотчас исчезло, и Самгин продолжал соображать: чем отличаются эти бородатые, взлохмаченные ветром, очень однообразные люди от всех других множеств людей, которые он наблюдал? Он уже подумал, что это такая же толпа, как и всякая другая, и что народники – правы: без вождя, без героя она – тело неодухотворенное. Сегодня ее вождь – чиновник охранного отделения Сергей Зубатов.
«Классовое самосознание? Да – был ли мальчик-то?»
Вспомнил Самгин о Сусанине и Комиссарове, а вслед за ними о Халтурине. Но все эти мысли, быстро сменяя одна другую, скользили поверх глубокого и тревожного впечатления, не задевая его, да и говор в толпе зрителей мешал думать связно.
«Ничего своеобразного в этих людях – нет, просто я несколько отравлен марксизмом», – уговаривал себя Самгин, присматриваясь к тяжелому, нестройному ходу рабочих, глядя, как они, замедляя шаги у ворот, туго уплотняясь, вламываются в Кремль.
«Как слепые, – если кто-нибудь упадет под ноги им – растопчут, не заметив», – вдруг подумал он, и эта мысль была ему ближе всех других. Он сознавал, что в нем поднимается, как температура, некое сильное чувство, ростки которого и раньше, но – слабо, ощущались им. Растет оно, как нарыв, с эдакой дергающей болью, и размышления нимало не мешают его росту. Он совершенно определенно понимал, что не следует формулировать это чувство, не нужно одевать его в точные слова, а, наоборот, надо чем-то погасить его, забыть о нем.
У ворот кричали:
– Шапки! Эй, ребята, шапки снимай!
Команда эта напомнила Самгину наивно хвастливые стихи:
Шапки кто, злодей, не снимет
У святых в Кремле ворот.
Размахивая шапкой, из толпы рабочих оторвался маленький старичок в черном тулупчике нараспашку и радостно сказал:
– Сейчас одного заарестовали. Разговаривал, пес: «Куда идете? Куда, кричит, идете, дураки, хамово племя?» Так и садит, будто с ума соскочил, сукин сын!
– Без скандала мы не можем, – угрюмо заметил усатый человек с закопченным лицом.
– «Сволочи», говорит…
– Студент?
– Штатский.
– Пьяный?
– Кто знает? Не разберешь.
– А – молодой?
– Это – верно, молодой. Трясется весь, озлился, что ли… Куда, говорит?
– Сколько ж это тысяч? – озабоченно спросил очень толстый, но плохо одетый, стоя впереди Самгина; ему ответили:
– Тысяч десять.
– Бо-ольше!
С крыльца, через голову Клима, кто-то крикнул успокоительно и даже с удальством:
– Москва людей не боится!
И тотчас же отозвался угрюмый бас:
– Люди ей – зерно под жернов.
А человек в тулупчике назойливо допрашивал двух рабочих, которые только что присоединились к публике:
– Вы что ж отстали от своих, а?
– Не твое дело, – сказал один, похожий на Вараксина, а другой, с лицом старого солдата, миролюбиво объяснил:
– Тесно, не пробьешься в ворота, ребра ломают.
– А – для чего затеяли это самое? Затеяли и – в сторону?
И сквозь все голоса из глубины зрителей ручейком пробивался один тревожный чей-то голосок:
– Я – не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю – зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и – вообще – всенародно, ну, тогда – пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня – фабричные, завтра – приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а – зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
В бессвязном говоре зрителей и в этой тревожной воркотне Самгин улавливал клочья очень знакомых ему и даже близких мыслей, но они были так изуродованы, растрепаны, так легко заглушались шарканьем ног, что Клим подумал с негодованием:
«Какое мещанство. Нищенство».
Из Кремля поплыл густой рев, было в нем что-то шерстяное, мохнатое, и казалось, что он согревает сыроватый, холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил:
– Поют! «Спаси, господи» поют!
Снял шапку, перекрестился на храм Василия Блаженного и торопливо пошел прочь.
Все зрители как бы только этого и ждали, плотная стена их стала быстро разваливаться, расползаться; пошел и Самгин. У торговых рядов он наткнулся на Митрофанова; Иван Петрович стоял, прислонясь к фонарю, надув щеки, оттопырив губы, шапка съехала на глаза ему, и вид у него был такой, точно он только что получил удар по затылку. Самгину даже показалось, что он – пьяный. Иван Петрович смотрел прямо в лицо его, но не здоровался. Эта встреча обрадовала Клима, как встреча с приятным человеком после долгого и грустного одиночества; он протянул ему руку и заметил, что постоялец, прежде чем пожать ее, беспокойно оглянулся.
– Ну, что вы скажете?
– Замечательно, – быстро ответил Митрофанов. – Замечательно, – повторил он, вскинув голову и этим поправив шапку. – Стройно, – сказал он, щупая пальцами пуговицу пальто. – Весьма… внушительно!
В его поведении было что-то странное, он возбудил любопытство Самгина, и Клим предложил ему позавтракать. Митрофанов согласился не сразу, стесненно поеживаясь, оглядываясь, а согласясь, пошел быстро, молча и впереди Самгина.
В полуподвальном ресторане, тесно набитом людями, они устроились в углу, около какого-то шкафа. Гости ресторана вели себя так размашисто и бесцеремонно шумно, как будто все они были близко знакомы друг с другом и собрались на юбилейный или поминальный обед. Самгин прислушался к слитному говору и не услышал ни слова о манифестации рабочих. Он очень торопился определить свое настроение, услыхать слова здравого смысла, но ему не сразу удалось заставить Митрофанова разговориться. Иван Петрович согласно кивал головою и говорил не своим тоном:
– Затея – умственная. Это – верно: хозяева мало чего видят, кроме своей пользы. Конечно – облегчить рабочих людей надо.
Но, выпив рюмки три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая головою, тихонько сказал:
– Эх, Клим Иванович, клюква это!
– Что? – также тихо спросил Самгин, уже зная, что сейчас услышит нечто своеобразное и, наверное, как всегда от Митрофанова, успокаивающее.
– Клюква, – повторил Митрофанов, наклоняясь к нему через стол. – Вы, Клим Иванович, не верьте: волка клюквой не накормишь, не ест! – зашептал он, часто мигая глазами, и еще более налег на стол. – Не верьте – притворяются. Я знаю.
Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.
– Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, – нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.
Оглянувшись, он зашептал:
– Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?
Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.
– Извините. Я фабричных знаю-с, – продолжал он шептать. – Это – народ особенный, им – наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
– Да, я слышал. Мальчишка?
– Зачем? Нет, он – бритый и ростом маловат, а годами – наверное, старше вас.
– Рабочий?
Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:
– Он их – матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, – понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, – молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость – простая! Весь этот ход – неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он – даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка – вешал, не стеснялся. А этот – дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.