– Ну-с, гуляйте, – скомандовал ей Лютов, вставая с земли, и, взяв Клима под руку, пошел к дачам.
– Вы не очень вежливы с нею, – угрюмо заметил Клим, возмущенный бесцеремонностью Лютова по отношению к нему.
– Сойдет, – пробормотал Лютов.
– Должен предупредить вас, что в Петербурге арестован мой брат…
Лютов быстро спросил:
– Народоправец?
– Марксист. Что такое – народоправец?
Сняв шляпу, Лютов начал махать ею в свое покрасневшее лицо.
– Знов происходе накопление революционней силы, – передразнил кого-то. – Накопление… черти!
Самгин сердился на Лютова за то, что он вовлек его в какую-то неприятную и, кажется, опасную авантюру, и на себя сердился за то, что так легко уступил ему, но над злостью преобладало удивление и любопытство. Он молча слушал раздраженную воркотню Лютова и оглядывался через плечо свое: дама с красным зонтиком исчезла.
– Знов происходе… Эта явилась сообщить мне, что в Смоленске арестован один знакомый… Типография там у него… черт бы драл! В Харькове аресты, в Питере, в Орле. Накопление!
Ворчал он, как Варавка на плотников, каменщиков, на служащих конторы. Клима изумлял этот странный тон и еще более изумляло знакомство Лютова с революционерами. Послушав его минуту-две, он не стерпел больше.
– Но – какое вам дело до этого, до революции?
– Правильный постанов вопроса, – отозвался Лютов, усмехаясь. – Жалею, что брата вашего сцапали, он бы, вероятно, ответил вам.
«Болван», – мысленно выругался Самгин и вытащил руку свою из-под локтя спутника, но тот, должно быть, не почувствовал этого, он шел, задумчиво опустив голову, расшвыривая ногою сосновые шишки. Клим пошел быстрее.
– Куда спешите? Там, – Лютов кивнул головою в сторону дач, – никого нет, уехали в лодке на праздник куда-то, на ярмарку.
Он снова взял Самгина под руку, а когда дошли до рассыпанной поленницы дров, скомандовал:
– Сядем.
И тотчас вполголоса, но глумливо заговорил:
– На кой дьявол нужна наша интеллигенция при таком мужике? Это все равно как деревенские избы перламутром украшать. Прекраснодушие, сердечность, романтизм и прочие пеперменты, уменье сидеть в тюрьмах, жить в гиблых местах ссылки, писать трогательные рассказы и статейки. Страстотерпцы, преподобные и тому подобные. В общем – незваные гости.
От него пахло водкой, и, говоря, он щелкал зубами, точно перекусывая нитки.
– Народовольцы, например. Да ведь это же перевод с мексиканского, это – Густав Эмар и Майн-Рид. Пистолеты стреляют мимо цели, мины – не взрываются, бомбешки рвутся из десятка одна и – не вовремя.
Схватив кривое, суковатое полено, Лютов пытался поставить его на песке стоймя, это – не удавалось, полено лениво падало.
– Яснее ясного, что Русь надобно обтесывать топором, ее не завостришь перочинными ножичками. Вы как думаете?
Самгин, врасплох захваченный вопросом, ответил не сразу.
– Прошлый раз вы говорили о русском народе совершенно иначе.
– О народе я говорю всегда одно и то же: отличный народ! Бесподобный-с! Но…
С неожиданной силой он легко подбросил полено высоко в воздух и, когда оно, кувыркаясь, падало к его ногам, схватил, воткнул в песок.
– Из этой штуки можно сделать много различных вещей. Художник вырежет из нее и черта и ангела. А, как видите, почтенное полено это уже загнило, лежа здесь. Но его еще можно сжечь в печи. Гниение – бесполезно и постыдно, горение дает некоторое количество тепла. Понятна аллегория? Я – за то, чтоб одарить жизнь теплом и светом, чтоб раскалить ее.
«Врешь», – подумал Клим.
Он сидел на аршин выше Лютова и видел изломанное, разобщенное лицо его не выпуклым, а вогнутым, как тарелка, – нечистая тарелка. Тени лап невысокой сосны дрожали на лице, и, точно два ореха, катались на нем косые глаза. Шевелился нос, раздувались ноздри, шлепали резиновые губы, обнажая злой верхний ряд зубов, показывая кончик языка, прыгал острый, небритый кадык, а около ушей вертелись костяные шарики. Лютов размахивал руками, пальцы правой руки мелькали, точно пальцы глухонемого, он весь дергался, как марионетка на ниточках, и смотреть на него было противно. Он возбуждал в Самгине тоскливую злость, чувство протеста.
«А что, если я скажу, что он актер, фокусник, сумасшедший и все речи его – болезненная, лживая болтовня? Но – чего ради, для кого играет и лжет этот человек, богатый, влюбленный и, в близком будущем, – муж красавицы?»
– Представьте себе, – слышал Клим голос, пьяный от возбуждения, – представьте, что из сотни миллионов мозгов и сердец русских десять, ну, пять! – будут работать со всей мощью энергии, в них заключенной?
– Да, конечно, – сказал Клим нехотя.
Темное небо уже кипело звездами, воздух был напоен сыроватым теплом, казалось, что лес тает и растекается масляным паром. Ощутимо падала роса. В густой темноте за рекою вспыхнул желтый огонек, быстро разгорелся в костер и осветил маленькую, белую фигурку человека. Мерный плеск воды нарушал безмолвие.
– Наши едут, – заметил Клим.
Лютов долго молчал, прежде чем ответил:
– Пора.
И встал, присматриваясь к чему-то.
– Мужичонко шляется. Я его задержу, а вы идите, устройте эту…
Самгин пошел к даче, слушая, как весело и бойко звучит голос Лютова.
– Ты и в лесу сомов ловишь?
– Смеетесь, господин, а он был, сом!
– Был?
– А – как же?
– Где?
– Где ж ему быть, как не в реке?
– В этой?
– А – что? Река достойная.
«Актер», – думал Клим, прислушиваясь.
– Вы, господин, в женском не нуждаетесь? Тут – солдатка…
– Вроде сома?
– Очень тоскует…
«Варавка – прав, это – опасный человек», – решил Самгин.
Дома, распорядясь, чтоб прислуга подала ужин и ложилась спать, Самгин вышел на террасу, посмотрел на реку, на золотые пятна света из окон дачи Телепневой. Хотелось пойти туда, а – нельзя, покуда не придет таинственная дама или барышня.
«У меня нет воли. Нужно было отказать ему».
Ожидая шороха шагов по песку и хвое, Клим пытался представить, как беседует Лидия с Туробоевым, Макаровым. Лютов, должно быть, прошел туда. Далеко где-то гудел гром. Доплыли разорванные звуки пианино. В облаках, за рекою, пряталась луна, изредка освещая луга мутноватым светом. Клим Самгин, прождав нежеланную гостью до полуночи, с треском закрыл дверь и лег спать, озлобленно думая, что Лютов, может быть, не пошел к невесте, а приятно проводит время в лесу с этой не умеющей улыбаться женщиной. И может быть, он все это выдумал – о каких-то «народоправцах», о типографии, арестах.
«Все – гораздо проще: это было последнее свидание».
С этим он и уснул, а утром его разбудил свист ветра, сухо шумели сосны за окном, тревожно шелестели березы; на синеватом полотнище реки узорно курчавились маленькие волнишки. Из-за реки плыла густо-синяя туча, ветер обрывал ее край, пышные клочья быстро неслись над рекою, поглаживая ее дымными тенями. В купальне кричала Алина. Когда Самгин вымылся, оделся и сел к столу завтракать – вдруг хлынул ливень, а через минуту вошел Макаров, стряхивая с волос капли дождя.
– Где же Владимир? – озабоченно спросил он. – Спать он не ложился, постель не смята.
Усмехаясь, Клим подбирал слова поострее, хотелось сказать о Лютове что-то очень злое, но он не успел сделать этого – вбежала Алина.
– Клим, скорее – кофе!
Мокрое платье так прилипло к ее телу, что она была точно голая; она брызгала водою, отжимая волосы, и кричала:
– Сумасшедшая Лидка бросилась ко мне за платьем, и ее убьет громом…
– Лютов был у вас вечером? – угрюмо спросил Макаров.
Стоя перед зеркалом, Алина развела руками.
– Ну, вот! Жених – пропал, а у меня будет насморк и бронхит. Клим, не смей смотреть на меня бесстыжими глазами!
– Вчера хромой приглашал Лютова на мельницу, – сказал Клим девушке, – она уже сидела у стола, торопливо отхлебывая кофе, обжигаясь и шипя, а Макаров, поставив недопитый стакан, подошел к двери на террасу и, стоя там, тихонько засвистал.
– Я простужусь? – серьезно спросила Алина.
Вошел Туробоев, окинул ее измеряющим взглядом, исчез, снова явился и, набросив на плечи ее пыльник свой, сказал:
– Хороший дождь, на урожай.
Сверкали молнии, бил гром, звенели стекла в окнах, а за рекою уже светлело.
– Пойду на мельницу, – пробормотал Макаров.
– Вот это – друг! – воскликнула Алина, а Клим спросил:
– Потому что не боится схватить насморк?
– Хотя бы поэтому.
Пальто сползало с плеч девушки, обнажая ее бюст, туго обтянутый влажным батистом блузы, это не смущало ее, но Туробоев снова прикрывал красиво выточенные плечи, и Самгин видел, что это нравится ей, она весело жмурилась, поводя плечами, и просила:
– Оставьте, мне жарко.
«Я бы не посмел так, как этот франт», – завистливо подумал Самгин и вызывающим тоном спросил Туробоева:
– Вам нравится Лютов?
Он заметил, что щека Туробоева вздрогнула, как бы укушенная мухой; вынимая портсигар, он ответил очень вежливо:
– Интересный человек.
– Я нахожу интересных людей наименее искренними, – заговорил Клим, вдруг почувствовав, что теряет власть над собою. – Интересные люди похожи на индейцев в боевом наряде, раскрашены, в перьях. Мне всегда хочется умыть их и выщипать перья, чтоб под накожной раскраской увидать человека таким, каков он есть на самом деле.
Алина подошла к зеркалу и сказала, вздохнув:
– Ой, какое чучело!
Туробоев, раскуривая папиросу, смотрел на Клима вопросительно, и Самгин подумал, что раскуривает он так медленно, тщательно потому, что не хочет говорить.
– Послушай, Клим, – сказала Алина. – Ты мог бы сегодня воздержаться от премудрости? День уже и без тебя испорчен.
Сказала она это таким наивно умоляющим тоном, что Туробоев тихонько засмеялся. Но это обидело ее; быстро обернувшись к Туробоеву, она нахмурилась.
– Почему вы смеетесь? Ведь Клим сказал правду, только я не хочу слушать.
И, грозя пальцем, продолжала:
– Ведь вы тоже, наверное, любите это – боевой наряд, перья?
– Грешен, – сказал Туробоев, наклонив голову. – Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить людям честной медью. Да и – так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед тем, как отлить колокол, призывающий нас в дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы становится звучней.
– Итак, вы защищаете ложь? – строго спросил Самгин.
Туробоев пожал плечами.
– Не совсем так, но…
– Алина, иди, переоденься, – крикнула Лидия, появляясь в дверях. В пестром платье, в чалме из полотенца, она была похожа на черкешенку-одалиску с какой-то картины.
Напевая, Алина ушла, а Клим встал и открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни к этому человеку с эспаньолкой, каких никто не носит. Самгин понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал:
– Свифт, Вольтер и еще многие не боялись правды.
– Современный немец-социалист, например, – Бебель, еще храбрее. Мне кажется, вы плохо разбираетесь в вопросе о простоте. Есть простота Франциска Ассизского, деревенской бабы и негра Центральной Африки. И простота анархиста Нечаева, неприемлемая для Бебеля.
Клим вышел на террасу. Подсыхая на жарком солнце, доски пола дымились под его ногами, он чувствовал, что и в голове его дымится злость.
– Вы сами говорили о павлиньих перьях разума, – помните? – спросил он, стоя спиной к Туробоеву, и услыхал тихий ответ:
– Это – не то.
Туробоев взмахнул руками, закинул их за шею и так сжал пальцы, что они хрустнули. Потом, вытянув ноги, он как-то бессильно съехал со стула. Клим отвернулся. Но через минуту, взглянув в комнату, он увидел, что бледное лицо Туробоева неестественно изменилось, стало шире, он, должно быть, крепко сжал челюсти, а губы его болезненно кривились. Высоко подняв брови, он смотрел в потолок, и Клим впервые видел его красивые, холодные глаза так угрюмо покорными. Как будто над этим человеком наклонился враг, с которым он не находил сил бороться и который сейчас нанесет ему сокрушающий удар. На террасу взошел Макаров, сердито говоря:
– Володька, оказывается, пил всю ночь с хромым и теперь спит, как мертвый.
Клим показал ему глазами на Туробоева, но тот встал и ушел, сутулясь, как старик.
– Он болен, – сказал Клим тихо и не без злорадства, но Макаров, не взглянув на Туробоева, попросил:
– Ты не говори Алине.
Самгин был рад случаю израсходовать злость.
– Это ты должен сказать ей. Извини, но твоя роль в этом романе кажется мне странной.
Говорил он стоя спиною к Макарову, так было удобней.
– Не понимаю, что связывает тебя с этим пьяницей. Это пустой человек, в котором скользят противоречивые, чужие слова и мысли. Он такой же выродок, как Туробоев.
Говорил он долго, и ему нравилось, что слова его звучат спокойно, твердо. Взглянув через плечо на товарища, он увидал, что Макаров сидит заложив ногу на ногу, в зубах его, по обыкновению, дымится папироса. Он разломал коробку из-под спичек, уложил обломки в пепельницу, поджег их и, подкладывая в маленький костер спички, внимательно наблюдает, как они вспыхивают.
А когда Клим замолчал, он сказал, не отрывая глаз от огня:
– Быть моралистом – просто.
Костер погас, дымились недогоревшие спички. Поджечь их было уж нечем. Макаров почерпнул чайной ложкой кофе из стакана и, с явным сожалением, залил остатки костра.
– Вот что, Клим: Алина не глупее меня. Я не играю никакой роли в ее романе. Лютова я люблю. Туробоев нравится мне. И, наконец, я не желаю, чтоб мое отношение к людям корректировалось тобою или кем-нибудь другим.
Макаров говорил не обидно, каким-то очень убедительным тоном, а Клим смотрел на него с удивлением: товарищ вдруг явился не тем человеком, каким Самгин знал его до этой минуты. Несколько дней тому назад Елизавета Спивак тоже встала пред ним как новый человек. Что это значит? Макаров был для него человеком, который сконфужен неудачным покушением на самоубийство, скромным студентом, который усердно учится, и смешным юношей, который все еще боится женщин.
– Не сердись, – сказал Макаров, уходя и споткнувшись о ножку стула, а Клим, глядя за реку, углубленно догадывался: что значат эти все чаще наблюдаемые изменения людей? Он довольно скоро нашел ответ, простой и ясный: люди пробуют различные маски, чтоб найти одну, наиболее удобную и выгодную. Они колеблются, мечутся, спорят друг с другом именно в поисках этих масок, в стремлении скрыть свою бесцветность, пустоту.
Когда на террасу вышли девушки, Клим встретил их благосклонной улыбкой.
– Видишь, Лида, – говорила Алина, толкая подругу. – Он – цел. А ты упрекала меня в черством сердце. Нет, омут не для него, это для меня, это он меня загонит в омут премудрости. Макаров – идемте! Пора учиться…
– Какая она… несокрушимая, – тихо сказала Лидия, провожая подругу и Макарова задумчивым взглядом. – А ей ведь трудно живется.
Лидия сидела на подоконнике открытого окна спиною в комнату, лицом на террасу; она была, как в раме, в белых косяках окна. Цыганские волосы ее распущены, осыпают щеки, плечи и руки, сложенные на груди. Из-под ярко-пестрой юбки видны ее голые ноги, очень смуглые. Покусывая губы, она говорила:
– Лютов очень трудный. Он точно бежит от чего-то; так, знаешь, бегом живет. Он и вокруг Алины все как-то бегает.
– Он всю ночь пьянствовал на мельнице и теперь спит там, – строго отчеканил Клим.
Внимательно взглянув на него, Лидия спросила:
– Почему ты сердишься? Он – пьет, но ведь это его несчастье. Знаешь, мне кажется, что мы все несчастные, и – непоправимо. Я особенно чувствую это, когда вокруг меня много людей.
Постукивая пятками по стене, она улыбнулась:
– Вчера, на ярмарке, Лютов читал мужикам стихи Некрасова, он удивительно читает, не так красиво, как Алина, но – замечательно! Слушали его очень серьезно, но потом лысенький старичок спросил: «А плясать – умеешь? Я, говорит, думал, что вы комедианты из театров». Макаров сказал: «Нет, мы просто – люди». – «Как же это так – просто? Просто людей – не бывает».
– Неглупый мужик, – заметил Самгин.
– Он сказал: не быват. Зачем они укорачивают слова? Не быват, бат – вместо бает, гляит – вместо глядит?
Клим не ответил. Он слушал, не думая о том, что говорит девушка, и подчинялся грустному чувству. Ее слова «мы все несчастны» мягко толкнули его, заставив вспомнить, что он тоже несчастен – одинок и никто не хочет понять его.
– А вечером и ночью, когда ехали домой, вспоминали детство…
– Ты и Туробоев?
– Да. И Алина. Все. Ужасные вещи рассказывал Константин о своей матери. И о себе, маленьком. Так странно было: каждый вспоминал о себе, точно о чужом. Сколько ненужного переживают люди!
Говорила она тихо, смотрела на Клима ласково, и ему показалось, что темные глаза девушки ожидают чего-то, о чем-то спрашивают. Он вдруг ощутил прилив незнакомого ему, сладостного чувства самозабвения, припал на колено, обнял ноги девушки, крепко прижался лицом.
– Не смей! – строго крикнула Лидия, упираясь ладонью в голову его, отталкивая.
Клим Самгин сказал громко и очень просто:
– Я тебя люблю.
Соскочив с подоконника, она разорвала кольцо его рук, толкнула коленями в грудь так сильно, что он едва не опрокинулся.
– Честное слово, Лида.
Она возмущенно отошла в сторону.
– Это – потому, что я почти нагая.
Остановясь на ступени террасы, она огорченно воскликнула:
– Как тебе не стыдно! Я была…
Не договорив, она сбежала с лестницы.
Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет от радости и гордости, что вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно сильное и, вероятно, свойственное только ему, недоступное другим.
Он весь день прожил под впечатлением своего открытия, бродя по лесу, не желая никого видеть, и все время видел себя на коленях пред Лидией, обнимал ее горячие ноги, чувствовал атлас их кожи на губах, на щеках своих и слышал свой голос: «Я тебя люблю».
«Как хорошо, просто сказал я. И, наверное, хорошее лицо было у меня».
Он думал только о себе в эту необыкновенную минуту, думал так напряженно, как будто боялся забыть мотив песни, которую слышал впервые и которая очень тронула его.
Лидию он встретил на другой день утром, она шла в купальню, а он, выкупавшись, возвращался на дачу. Девушка вдруг встала пред ним, точно опустилась из воздуха. Обменявшись несколькими фразами о жарком утре, о температуре воды, она спросила:
– Ты – обиделся?
– Нет, – искренно ответил Клим.
– Не надо обижаться. Ведь этим не играют, – сказала Лидия тихо.
– Я знаю, – заявил он так же искренно.
Ее ласковый тон не удивил, не обрадовал его – она должна была сказать что-нибудь такое, могла бы сказать и более милое. Думая о ней, Клим уверенно чувствовал, что теперь, если он будет настойчив, Лидия уступит ему. Но – торопиться не следует. Нужно подождать, когда она почувствует и достойно оценит то необыкновенное, что возникло в нем.
Подошел Макаров, ночевавший с Лютовым на мельнице, спросил, не пойдет ли Клим в село, там будут поднимать колокол.
– Разумеется, иду! – весело ответил Самгин и через полчаса шагал берегом реки, под ярким солнцем. Солнце и простенькое, из деревенского полотна платье вызывающе подчеркивали бесстыдную красоту мастерски отлитого тела Алины. Идя в ногу с Туробоевым, она и Макаров пели дуэт из «Маскотты», Туробоев подсказывал им слова. Лютов вел под руку Лидию, нашептывая ей что-то смешное. Клим Самгин чувствовал себя человеком более зрелым, чем пятеро впереди его, но несколько отягченным своей обособленностью. Он думал, что хорошо бы взять Лидию под руку, как это успел Лютов, взять и, прижавшись плечом к плечу ее, идти, закрыв глаза. Глядя, как покачивается тонкая фигура Лидии, окутанная батистом жемчужного цвета, он недоумевал, не ощущая ничего похожего на те чувствования, о которых читал у художников слова.
«Я – не романтик», – напомнил он себе.
Его несколько тревожила сложность настроения, возбуждаемого девушкой сегодня и не согласного с тем, что он испытал вчера. Вчера – и даже час тому назад – у него не было сознания зависимости от нее и не было каких-то неясных надежд. Особенно смущали именно эти надежды. Конечно, Лидия будет его женою, конечно, ее любовь не может быть похожа на истерические судороги Нехаевой, в этом он был уверен. Но, кроме этого, в нем бродили еще какие-то неопределимые словами ожидания, желания, запросы.
«Она вызвала это, она и удовлетворит», – успокаивал он себя.
Входя в село, расположенное дугою по изгибу высокого и крутого берега реки, он додумался:
«Не следует быть аналитиком».
Солнечная улица села тесно набита пестрой толпой сельчан и мужиков из окрестных деревень. Мужики стояли молча, обнажив лысые, лохматые и жирно смазанные маслом головы, а под разноцветно ситцевыми головами баб невидимым дымом вздымался тихонько рыдающий шепоток молитв. Казалось, что именно это стоголосое, приглушенное рыдание на о, смешанное с терпким запахом дегтя, пота и преющей на солнце соломы крыш, нагревая воздух, превращает его в невидимый глазу пар, в туман, которым трудно дышать. Люди поднимались на носки, вытягивали шеи, головы их качались, поднимаясь и опускаясь. Две-три сотни широко раскрытых глаз были устремлены все в одном направлении – на синюю луковицу неуклюже сложенной колокольни с пустыми ушами, сквозь которые просвечивал кусок дальнего неба. Климу показалось, что этот кусок и синее и ярче неба, изогнутого над селом. Тихий гул толпы, сгущаясь, заражал напряженным ожиданием взрыва громовых криков.
Туробоев шел впереди, протискиваясь сквозь непрочную плоть толпы, за ним, гуськом, продвигались остальные, и чем ближе была мясная масса колокольни, тем глуше становился жалобный шумок бабьих молитв, слышнее внушительные голоса духовенства, служившего молебен. В центре небольшого круга, созданного из пестрых фигур людей, как бы вкопанных в землю, в изрытый, вытоптанный дерн, стоял на толстых слегах двухсотпудовый колокол, а перед ним еще три, один другого меньше. Большой колокол напомнил Климу Голову богатыря из «Руслана», а сутулый попик, в светлой пасхальной рясе, седовласый, с бронзовым лицом, был похож на волшебника Финна. Попик плыл вокруг колоколов, распевая ясным тенорком, и кропил медь святой водой; три связки толстых веревок лежали на земле, поп запнулся за одну из них, сердито взмахнул кропилом и обрызгал веревки радужным бисером.
Туробоев присел ко крыльцу церковно-приходской школы, только что выстроенной, еще без рам в окнах. На ступенях крыльца копошилась, кричала и плакала куча детей, двух– и трехлеток, управляла этой живой кучей грязненьких, золотушных тел сероглазая, горбатенькая девочка-подросток, управляла, негромко покрикивая, действуя руками и ногами. На верхней ступени, широко расставив синие ноги в огромных узлах вен, дышала со свистом слепая старуха, с багровым, раздутым лицом.
– Ты их, Гашка, прутом, прутом, – советовала она, мотая тяжелой головой. В сизых, незрячих глазах ее солнце отражалось, точно в осколках пивной бутылки. Из двери школы вышел урядник, отирая ладонью седоватые усы и аккуратно подстриженную бороду, зорким взглядом рыжих глаз осмотрел дачников, увидав Туробоева, быстро поднял руку к новенькой фуражке и строго приказал кому-то за спиною его:
– Сгони ребят.
– Не надо.
– Никак невозможно, Игорь Александрович, они постройку пачкают…
– Я сказал: не надо, – тихо напомнил Туробоев, взглянув в его лицо, измятое обильными морщинами.
Урядник вытянулся, выгнул грудь так, что брякнули медали, и, отдавая честь, повторил, как эхо:
– Не надо.
Он сошел по ступеням, перешагивая через детей, а в двери стоял хромой с мельницы, улыбаясь до ушей:
– Здравствуйте.
– Понимаете? – шепнул Лютов Климу, подмигивая на хромого.
Клим ничего не понял. Он и девицы прикованно смотрели, как горбатенькая торопливо и ловко стаскивала со ступенек детей, хватая их цепкими лапками хищной птицы, почти бросала полуголые тела на землю, усеянную мелкой щепой.
– Оставь! – крикнула Алина, топнув ногой. – Они исцарапаются щепками!
– О, богородица дево-о! – задыхаясь, высвистывала слепая. – Гашка – какие это тут пришли?
И, ошаривая вокруг себя дрожащими руками:
– Чей голосок-от? Псовка, куда посох девала?
Не слушая ни Алину, ни ее, горбатенькая все таскала детей, как собака щенят. Лидия, вздрогнув, отвернулась в сторону, Алина и Макаров стали снова сажать ребятишек на ступени, но девочка, смело взглянув на них умненькими глазами, крикнула:
– Да – что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то!
И снова начала стаскивать детей со ступенек, а хромой, восхищаясь, бормотал:
– Ты гляди, кака упряма уродинка, а?
Окрик девочки смутил Макарова, он усмехнулся, сказав Алине:
– Оставьте…
Самгину показалось, что и все смущены горбатенькой, все как будто притихли пред нею. Лютов говорил что-то Лидии утешающим тоном. Туробоев, сняв перчатку, закуривал папиросу, Алина дергала его за рукав, гневно спрашивая:
– Как это можно?
Он ласково улыбался в лицо ей.
Два парня в новых рубахах, сшитых как будто из розовой жести, похожие друг на друга, как два барана, остановились у крыльца, один из них посмотрел на дачников, подошел к слепой, взял ее за руку и сказал непреклонно:
– Бабка Анфиса, очисть место господам.
– О, осподи! Подымают ли?
– Сейчас будут. Шагай.
– Дожила, слава те… Матушка…
– Точно мы заразные, – бунтовала Алина.
Лютов увлеченно допрашивал хромого:
– А – какой же ты веры?
Усмехаясь в растрепанную бороду, хромой качал головой.
– Не-ет, наша вера другая.
– Христианская?
– Обязательно. Только – строже.
– Так ты, черт, скажи: в чем строже?
Хромой тяжко вздохнул:
– Этого сказать нельзя. Это только одноверу можно сказать. Колокола мы признаем и всю церковность; а все-таки…
Клим Самгин смотрел, слушал и чувствовал, что в нем нарастает негодование, как будто его нарочно привели сюда, чтоб наполнить голову тяжелой и отравляющей мутью. Все вокруг было непримиримо чуждо, но, заталкивая в какой-то темный угол, насиловало, заставляя думать о горбатой девочке, о словах Алины и вопросе слепой старухи:
«Какие это пришли?»
В голове еще шумел молитвенный шепот баб, мешая думать, но не мешая помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым лицом и безволосой головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых.
– Вон как! – одобрительно сказал хромой. – Это – Панов, Василь Васильич, он и есть благодетель селу. Знаменито стекло льет, пивные бутылки на всю губерню.
На площади стало потише. Все внимательно следили за Пановым, а он ползал по земле и целовал край колокола. Он и на коленях был высок.
Кто-то крикнул:
– Народ! Делись натрое!
Другой голос спросил:
– А где кузнец?
Панов встал на ноги, помолчал, оглядывая людей, и сказал басом:
– Начинайте, православные!
Толпа, покрикивая, медленно разорвалась на три части: две отходили по косой вправо и влево от колокольни, третья двигалась по прямой линии от нее, все три бережно, как нити жемчуга, несли веревки и казались нанизанными на них. Веревки тянулись от ушей большого колокола, а он как будто не отпускал их, натягивая все туже.
– Стой! Стойте!
– Вот он!
– Нуко-сь, Николай Павлыч, послужи богу-то, – громко сказал Панов.
К нему медленно подошел на кривых ногах широкоплечий, коренастый мужик в кожаном переднике. Рыжие волосы на голове его стояли дыбом, клочковатая борода засунута за ворот пестрядинной рубахи. Черными руками он закатал рукава по локти и, перекрестясь на церковь, поклонился колоколам не сгибаясь, а точно падая грудью на землю, закинув длинные руки свои назад, вытянув их для равновесия. Потом он так же поклонился народу на все четыре стороны, снял передник, тщательно сложил его и сунул в руки большой бабе в красной кофте. Все это он делал молча, медленно, и все выходило у него торжественно.
Ему протянули несколько шапок, он взял две из них, положил их на голову себе близко ко лбу и, придерживая рукой, припал на колено. Пятеро мужиков, подняв с земли небольшой колокол, накрыли им голову кузнеца так, что края легли ему на шапки и на плечи, куда баба положила свернутый передник. Кузнец закачался, отрывая колено от земли, встал и тихо, широкими шагами пошел ко входу на колокольню, пятеро мужиков провожали его, идя попарно.
– Попер, идол! – завистливо сказал хромой и вздохнул, почесывая подбородок. – А колокольчик-то этот около, слышь, семнадцати пудов, да – в лестницу нести. Тут, в округе, против этого кузнеца никого нет. Он всех бьет. Пробовали и его, – его, конечно, массыей народа надобно бить – однакож и это не вышло.
На площади становилось все тише, напряженней. Все головы поднялись вверх, глаза ожидающе смотрели в полукруглое ухо колокольни, откуда были наклонно высунуты три толстые балки с блоками в них и, проходя через блоки, спускались к земле веревки, привязанные к ушам колокола.
Урядник подошел к большому колоколу, похлопал его ладонью, как хлопают лошадь, снял фуражку, другой ладонью прикрыл глаза и тоже стал смотреть вверх.
Все тише, напряженней становилось вокруг, даже ребятишки перестали суетиться и, задрав головы, вросли в землю.
Вот в синем ухе колокольни зашевелилось что-то бесформенное, из него вылетела шапка, потом – другая, вылетел комом свернутый передник, – люди на земле судорожно встряхнулись, завыли, заорали; мячами запрыгали мальчишки, а лысый мужичок с седыми усами прорезал весь шум тонким визгом:
– Миколай Павлыч, кум! Анператор…
Урядник надел фуражку, поправил медали на груди и ударил мужика по лысому затылку. Мужик отскочил, побежал, остановясь, погладил голову свою и горестно сказал, глядя на крыльцо школы:
– И пошутить не велят…
Сошел с колокольни кузнец, покрестился длинной рукой на церковь. Панов, согнув тело свое прямым углом, обнял его, поцеловал:
– Богатырь!
И закричал:
– Православные! Берись дружно! С богом!
Три кучи людей, нанизанных на веревки, зашевелились, закачались, упираясь ногами в землю, опрокидываясь назад, как рыбаки, влекущие сеть, три серых струны натянулись в воздухе; колокол тоже пошевелился, качнулся нерешительно и неохотно отстал от земли.
– Ровнее, ровней, боговы дети! – кричал делатель пивных бутылок грудным голосом восторженно и тревожно.
Тускло поблескивая на солнце, тяжелый, медный колпак медленно всплывал на воздух, и люди – зрители, глядя на него, выпрямлялись тоже, как бы желая оторваться от земли. Это заметила Лидия.