Размахнув руки во всю их длину, Аркадий взмахивал ими над своей головой.
– Кубических рыб не бывает, – заметил Самгин, – мальчик удивленно взглянул на него и обиделся:
– Как же не бывает, когда есть? Даже есть круглые, как шар, и как маленькие лошади. Это люди все одинаковые, а рыбы разные. Как же вы говорите – не бывает? У меня – картинки, и на них все, что есть.
Самгину было трудно с ним, но он хотел смягчить отношение матери к себе и думал, что достигнет этого, играя с сыном, а мальчик видел в нем человека, которому нужно рассказать обо всем, что есть на свете.
Спивак относилась к сыну с какой-то несколько смешной осторожностью и точно опасаясь надоесть ему. Прислушиваясь к болтовне Аркадия, она почти никогда не стесняла его фантазии, лишь изредка спрашивая:
– А может ли это быть?
– Почему – не может?
– Ты подумай.
– Хорошо, подумаю, – соглашался Аркадий.
На прямые его вопросы она отвечала уклончиво, шуточками, а чаще вопросами же, ловко и незаметно отводя мальчика в сторону от того, что ему еще рано знать. Ласкала – редко и тоже как-то бережно, пожалуй – скупо.
«Это – предусмотрительно, жизнь – неласкова», – подумал Самгин и вспомнил, как часто в детстве мать, лаская его механически, по привычке, охлаждала его детскую нежность.
Был уже август, а с мутноватого неба все еще изливался металлический, горячий блеск солнца; он вызывал в городе такую тишину, что было слышно, как за садами, в поле, властный голос зычно командовал:
– Смир-рно!
И казалось, что именно от этих окриков так уныло неподвижна пыльная листва деревьев. Ночи были тоже знойные и мрачно тихи. По ночам Самгин ходил гулять, выбирая поздний час и наиболее спокойные, купеческие улицы, чтоб не встретить знакомых. Было нечто и горькое и злорадно охмеляющее в этих ночных, одиноких прогулках по узким панелям, под окнами крепеньких домов, где жили простые люди, люди здравого смысла, о которых так успокоительно и красиво рассказывал историк Козлов. Он соглашался с доктором, когда Любомудров говорил:
– М-да, заметно, что и мещанство теряет веру в дальнейшую возможность жить так, как привыкло. Живет все так же, но это – по инерции. Все чувствуют, что привычный порядок требует оправданий, объяснений, а – где их взять, оправдания-то? Оправданий – нет.
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал:
– Пожалуй, и варавкоподобные тоже опоздали строить вавилонские башни и египетские пирамиды, рабов – не хватает, а рабочие – не хотят бессмыслицы.
В конце концов Самгин все чаще приближался к выводу, еще недавно органически враждебному для него: жизнь так искажена, что наиболее просты и понятны в ней люди, решившие изменить все ее основы, разрушить все скрепы. Он помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась не потому, что он испугался чего-то. Ему не хотелось думать о том, чего именно испугался он: себя или Никоновой? Но уже несколько раз у него мелькала мысль, что, если эту женщину поймают, она может, со страха или со зла, выдать свое нелепое подозрение за факт и оклеветать его.
Во время одной из своих прогулок он столкнулся с Иноковым; Иноков вышел со двора какого-то дома и, захлопывая калитку, крикнул во двор:
– Ну, прощай, дурак!
И налетел на Самгина.
– Извините… Ба, это вы!
– С кем это вы простились так оригинально?
– Пуаре. Помните – полицейский, был на обыске у вас? Его сделали приставом, но он ушел в отставку, – революции боится, уезжает во Францию. Эдакое чудовище…
– Вы очень громко о революции, – предупредил Самгин, но на Инокова это не подействовало.
– Ну, – сказал он, не понижая голоса, – о ней все собаки лают, курицы кудакают, даже свиньи хрюкать начали. Скучно, батя! Делать нечего. В карты играть – надоело, давайте сделаем революцию, что ли? Я эту публику понимаю. Идут в революцию, как неверующие церковь посещают или участвуют в крестных ходах. Вы знаете – рассказ напечатал я, – не читали?
– Нет, – сказал Самгин. Рассказ он читал, но не одобрил и потому не хотел говорить о нем. Меньше всего Иноков был похож на писателя; в широком и как будто чужом пальто, в белой фуражке, с бородою, которая неузнаваемо изменила грубое его лицо, он был похож на разбогатевшего мужика. Говорил он шумно, оживленно и, кажется, был нетрезв.
– Да, напечатал. Похваливают. А по-моему – ерунда! К тому же цензор или редактор поправили рукопись так, что смысл исчез, а скука – осталась. А рассказишко-то был написан именно против скуки. Ну, до свидания, мне – сюда! – сказал он, схватив руку Самгина горячей рукой. – Все – бегаю. Места себе ищу, – был в Польше, в Германии, на Балканах, в Турции был, на Кавказе. Неинтересно. На Кавказе, пожалуй, всего интереснее.
«Дикий и неумный человек», – подумал Самгин, глядя, как Иноков, приподняв плечи и сутулясь, точно неся невидимую тяжесть, торопливо шагает по переулку, а навстречу ему двигается тускло горящий фонарь. Он вспомнил рассказ Инокова: написанный грубо, рассказ изобиловал недоговоренностями, зияниями, в нем назойливо звучала какая-то пронзительная, раздражающая нота. Назван был рассказ «Обычное», и в нем изображался ряд мелких, ненаказуемых преступлений, которые наполняют мещанский день. Тут в памяти Самгина точно спичка вспыхнула, осветив тихий вечер и в конце улицы, в поле заревые, пышные облака; он идет с Иноковым встречу им, и вдруг, точно из облаков, прекрасно выступил золотистый, тонконогий конь, на коне – белый всадник. В ту же минуту, из ворот, бородатый мужик выкатил пустую бочку; золотой конь взметнул головой, взвился на задние ноги, ударил передними по булыжнику, сверкнули искры, – Иноков остановился и нелепо пробормотал:
– Искренность.
Потом вздохнул:
– Эх, красота…
«Революция, наверное, уничтожит субъектов, подобных Инокову», – решил Самгин, вспомнив все это.
Он пробовал поговорить с Елизаветой Спивак, но, послушав его минут пять, она скучно сказала:
– Кажется, вы занимаетесь интеллигентской возней с самим собою? Вот уже… не ко времени.
Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не видя некоторого их риска для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.
В наблюдениях за жизнью дома, в ожидании обыска, арестов, в скучнейших деловых беседах с матерью Самгин прожил всю осень, и только в декабре мать, наконец, собралась за границу. Ей устроили прощальный обед с хвалебными речами, затем – проводы с цветами и слезами. А она, как бы вообразив, что отъезд за границу делает ее еще значительнее, чем она всегда видела себя, держалась комически напыщенно. Наблюдая ее, Самгин опасался, что люди поймут, как смешна эта старая женщина, искал в себе какого-нибудь доброго чувства к ней и не находил ничего, кроме досады на нее. Особенно смущало его, что Спивак, разумеется, тоже видит мать смешной и жалкой, хотя Спивак смотрела на нее грустными глазами и ухаживала за ней, как за больной или слабоумной.
Только на Варшавском вокзале, когда новенький локомотив, фыркнув паром, повернул красные, ведущие колеса, а вагон вздрогнул, покатился и подкрашенное лицо матери уродливо расплылось, стерлось, – Самгин, уже надевший шапку, быстро сорвал ее с головы, и где-то внутри его тихо и вопросительно прозвучало печальное слово:
«Навсегда?»
Дул ветер, окутывая вокзал холодным дымом, трепал афиши на стене, раскачивал опаловые, жужжащие пузыри электрических фонарей на путях. Над нелюбимым городом колебалось мутно-желтое зарево, в сыром воздухе плавал угрюмый шум, его разрывали тревожные свистки маневрирующих паровозов. Спускаясь по скользким ступеням, Самгин поскользнулся, схватил чье-то плечо; резким движением стряхнув его руку, человек круто обернулся и вполголоса, с удивлением сказал:
– О, Самгин! А я вообразил… Провожали или встречали и не встретили?
Из-под полей шляпы на Самгина смотрели иронические глаза Туробоева, было ясно, что он чем-то обрадован.
«Едва ли встречей со мной», – сообразил Самгин. Подошли к извозчикам.
– Вам – куда? – спросил Туробоев, поеживаясь, он был в легком пальто.
Поехали вместе. Туробоев, усмехаясь остренькой улыбочкой, оживленно спрашивал, как живется. Самгин осторожно отвечал.
– Холодно, – сказал Туробоев, вздрагивая. – Не выпьем ли водки? Или – чаю?
Клим согласился. Интересно было посмотреть на Туробоева в роли газетного работника.
– Не ожидали? – спросил Туробоев, сидя в ресторане. – Это – весьма любопытная профессия.
Самгин пил чай, незаметно рассматривая знакомое, но очень потемневшее лицо, с черной эспаньолкой и небольшими усами. В этом лице явилось что-то аскетическое и еврейское, но глаза не изменились, в них, как раньше, светился неприятно острый огонек.
«Бывший человек», – вспомнил Самгин ходовые слова; первый раз приятно и как нельзя более уместно было повторить их. Туробоев пил водку, поднося рюмку ко рту быстрым жестом, всхрапывал, кашляя, и плевал, как мастеровой.
– Вообще – жить становится любопытно, – говорил он, вынув дешевенькие стальные часы, глядя на циферблат одним глазом. – Вот – не хотите ли познакомиться с одним интереснейшим явлением? Вы, конечно, слышали: здесь один попик организует рабочих. Совершенно легально, с благословения властей.
– Да, я знаю, – сказал Самгин. – Но что это значит?
Туробоев пожал плечами, нахмурился, глаза его провалились в глазницы.
– Не понимаю. Был у немцев такой пастор… Штекер, кажется, но – это не похоже. А впрочем, я плохо осведомлен, может, и похоже. Некоторые… знатоки дела говорят: повторение опыта Зубатова, но в размерах более грандиозных. Тоже как будто неверно. Во всяком случае – замечательно! Я как раз еду на проповедь попа, – не хотите ли?
Самгин согласился, надеясь увидеть проповедника, подобного Диомидову, и сотню угнетенных жизнью людей, которые слушают его от скуки, оттого, что им некуда девать себя.
Ехали долго, по темным улицам, где ветер был сильнее и мешал говорить, врываясь в рот. Черные трубы фабрик упирались в небо, оно имело вид застывшей тучи грязно-рыжего дыма, а дым этот рождался за дверями и окнами трактиров, наполненных желтым огнем. В холодной темноте двигались человекоподобные фигуры, покрикивали пьяные, визгливо пела женщина, и чем дальше, тем более мрачными казались улицы.
– Стой! Подождешь, – сказал Туробоев, когда поравнялись с высоким забором, и спрыгнул в снег раньше, чем остановилась лошадь.
Красный огонек угольной лампочки освещал полотнище ворот, висевшее на одной петле, человека в тулупе, с медной пластинкой на лбу, и еще одного, ниже ростом, тоже в тулупе и похожего на копну сена.
– Кто будете? – спросил один, другой ответил бабьим голосом:
– Газетчики.
И – сплюнул.
Самгин, спотыкаясь о какие-то доски, шел, наклоня голову, по пятам Туробоева, его толкали какие-то люди, вполголоса уговаривая друг друга:
– Тише!
– Н-нет, братья, – разрезал воздух высокий, несколько истерический крик. Самгин ткнулся в спину Туробоева и, приподнявшись на пальцах ног, взглянул через его плечо, вперед, откуда кричал высокий голос.
– Нет, не то мы скажем! Мы скажем: нищета…
Густой голос сердито и как в рупор крикнул через голову Самгина:
– Мы, батя, не нищие, – ограбленные, во-от!
– Нищета родит зависть, – мы скажем, – зависть – вражду, но вражда – не закон, вражда – не правда…
– Слышишь? – вполголоса спросили за спиной Самгина.
– Слышу.
– Ну, то-то. Я тебе говорил.
То – звучнее, то – глуше волнообразно колебался тихий говорок, шепот, сдерживаемый кашель, заглушая быстрые слова оратора. В синем табачном дыме, пропитанном запахом кожи, масла, дегтя, Самгин видел вытянутые шеи, затылки, лохматые головы, они подскакивали, исчезали, как пузыри на воде. Впереди их люди тесно сидели, почти все наклонясь вперед, как сидят, греясь пред печкой. Дальше пол был, видимо, приподнят, и за двумя столами, составленными вместе, сидели лицом к Самгину люди солидные, прилично одетые, а пред столами бегал небольшой попик, черноволосый, с черненьким лицом, бегал, размахивая, по очереди, то правой, то левой рукой, теребя ворот коричневой рясы, откидывая волосы ладонями, наклоняясь к людям, точно желая прыгнуть на них; они кричали ему:
– Громче, батя!
– Тише-е!
– Батя, а – скольким идти?
– На Новый год бы, а?
– Тише же!
– Он – человек! – выкрикивал поп, взмахивая рукавами рясы. – Он справедлив! Он поймет правду вашей скорби и скажет людям, которые живут потом, кровью вашей… скажет им свое слово… слово силы, – верьте!
Туробоев упрямо протискивался вперед. Самгин, двигаясь за ним, отметил, что рабочие, поталкивая друг друга, уступают дорогу чужим людям охотно.
– Дальше не пролезем, – весело сказал Туробоев, остановясь за спинами сидевших.
Да, рабочие сидели по трое на двух стульях, сидели на коленях друг друга, образуя настолько слитное целое, что сквозь запотевшие очки Самгин видел на плечах некоторых по две головы. Неотрывно, не мигая, он рассматривал судорожную фигурку в рясе; ряса колыхалась, струилась, как будто намеренно лишая фигуру попа определенной, устойчивой формы. Над его маленькой головой взлетали волосы, казалось, что и на темненьком его лице волосы то – вырастают, то – сокращаются. Выгибая грудь, он прижимал к ней кулак, выпрямлялся, возводя глаза в сизый дым над его головою, и молчал, точно вслушиваясь в шорох приглушенных голосов, в тяжелые вздохи и кашель. Самгин уже чувствовал, что здесь творится не то, что он надеялся видеть: этот раздерганный поп ничем не напоминал Диомидова, так же как рабочие совершенно не похожи на измятых, подавленных какой-то непобедимой скукой слушателей проповеди бывшего бутафора.
– Замученные работой жены, больные дети, – очень трогательно перечислял поп. – Грязь и теснота жилищ. Отрада – в пьянстве, распутстве.
– Брось – знаем! – оглушительно над ухом Самгина рявкнул трубный голос; несколько голосов сразу негромко стали уговаривать его:
– Перестань, кочегар…
– Ты – что? Пьяный?
– Помолчи!
– А что он мне болячки бередит.
Самгин осторожно оглянулся. Сзади его стоял широкоплечий, высокий человек с большим, голым черепом и круглым лицом без бороды, без усов. Лицо масляно лоснилось и надуто, как у больного водянкой, маленькие глаза светились где-то посредине его, слишком близко к ноздрям широкого носа, а рот был большой и без губ, как будто прорезан ножом. Показывая белые, плотные зубы, он глухо трубил над головой Самгина:
– Пускай о деле говорит. Жизнь – известна. К чему это – жалости его?
Лицо этого человека показалось Самгину таким жутким, что он не сразу мог отвести глаза от него. Человек был почти на голову выше всех рабочих, стоявших вокруг, плечо к плечу, даже как будто щекою к щеке. Получалась как бы сплошная масса лиц, одинаково сумрачно нахмуренных, и неровная, изломанная линия глаз, одинаково напряженно устремленных на фигуру коричневого попика. Были вкраплены и лица женщин, одни – недоверчиво нахмуренные, другие – умиленные, как в церкви. У одной, стоявшей рядом с Туробоевым, – горбоносое лицо ведьмы, и она все время шевелила губами, точно пережевывая какие-то слишком твердые слова, а когда она смыкала губы – на лице ее появлялось выражение злой и отчаянной решимости. Это было тоже очень жутко, и Самгин подумал, что на месте попа он также вертелся бы, чтоб не видеть этих лиц. Он закрыл глаза. Тогда пред ним вспыхнула ослепительно яркая пещь Омона и эксцентрик-негр, который с изумительной легкостью бегал по сцене, изображая ссору щенка с петухом. Поп все кричал, извиваясь, точно его месили, как тесто, невидимые руки. Вот из-за стола встали люди, окружили, задергали его и, поталкивая куда-то в угол, сделали невидимым. Это напомнило Самгину царя на нижегородской выставке и министров, которые окружали его. Холодная, крепко пахучая духота раздражала ноздри, затрудняя дыхание; Самгин чихал, слезились глаза, вокруг его становилось шумно, сидевшие вставали, но, не расходясь, стискивались в группы, ворчливо разговаривая. Туробоев попросил кого-то:
– Ты позвони…
– Обязательно.
– Идемте, – сказал Туробоев.
Долго и с трудом пробивались сквозь толпу; она стала неподвижней. Человек с голым черепом трубил:
– …Как слепые в овраг. Знать надо!
На улице снова охватил ветер, теперь уже со снегом, мягким, как пух, и влажным. Туробоев, скорчившись, спрятав руки в карманы, спросил:
– Ну, что скажете?
– Не понимаю, – сказал Самгин и, не желая, чтоб Туробоев расспрашивал его, сам спросил: – Вы говорили с рабочим?
– Да. Милейший человек. Черемисов. Если вам захочется побывать тут еще раз – спросите его.
– Я завтра уезжаю. Эсер, эсдек?
– Ни то, ни другое. Поп не любит социалистов. Впрочем, и социалисты как будто держатся в стороне от этой игры.
– Игры? – спросил Клим.
– Вы видели, – вокруг его все люди зрелого возраста и, кажется, больше высокой квалификации, – не ответив на вопрос, говорил Туробоев охотно и раздумчиво, как сам с собою.
Самгин видел пред собою голый череп, круглое лицо с маленькими глазами, оно светилось, как луна сквозь туман; раскалывалось на ряд других лиц, а эти лица снова соединялись в жуткое одно.
– Кажется, я – простудился, – сказал он.
Туробоев посоветовал взять горячую ванну и выпить красного вина.
«Он так любезен, точно хочет просить меня о чем-то», – подумал Самгин. В голове у него шумело, поднималась температура. Сквозь этот шум он слышал:
– Вы скажите брату.
– Кому? – удивленно спросил Клим.
– Брату, Дмитрию. Не знали, что он здесь?
– Не знал. Я только сегодня приехал. Где он?
Туробоев назвал гостиницу и сказал, что утром увидит Дмитрия.
Дома Самгин заказал самовар, вина, взял горячую ванну, но это мало помогло ему, а только ослабило. Накинув пальто, он сел пить чай. Болела голова, начинался насморк, и режущая сухость в глазах заставляла закрывать их. Тогда из тьмы являлось голое лицо, масляный череп, и в ушах шумел тяжелый голос:
«Жизнь – известна!»
Под эту голову становились десятки, сотни людей, создавалось тысячерукое тело с одной головой.
«Вождь», – соображал Самгин, усмехаясь, и жадно пил теплый чай, разбавленный вином. Прыгал коричневый попик. Тело дробилось на единицы, они принимали знакомые образы проповедника с тремя пальцами, Диомидова, грузчика, деревенского печника и других, озорниковатых, непокорных судьбе. Прошел в памяти Дьякон с толстой книгой в руках и сказал, точно актер, играющий Несчастливцева:
«Цензурована!»
«У меня температура, – вероятно, около сорока», – соображал Самгин, глядя на фыркающий самовар; горячая медь отражала вместе с его лицом какие-то полосы, пятна, они снова превратились в людей, каждый из которых размножился на десятки и сотни подобных себе, образовалась густейшая масса одинаковых фигур, подскакивали головы, как зерна кофе на горячей сковороде, вспыхивали тысячами искр разноцветные глаза, создавался тихо ноющий шумок…
– Черт знает, до чего я… один, – вслух сказал Клим. Слова прозвучали издалека, и произнес их чей-то чужой голос, сиплый. Самгин встал, покачиваясь, подошел к постели и свалился на нее, схватил грушу звонка и крепко зажал ее в кулаке, разглядывая, как маленький поп, размахивая рукавами рясы, подпрыгивает, точно петух, который хочет, но не может взлететь на забор. Забор был высок, бесконечно длинен и уходил в темноту, в дым, но в одном месте он переломился, образовал угол, на углу стоял Туробоев, протягивая руку, и кричал:
«Он – поймет!»
К постели подошли двое толстых и стали переворачивать Самгина с боку на бок. Через некоторое время один из них, похожий на торговца солеными грибами из Охотного ряда, оказался Дмитрием, а другой – доктором из таких, какие бывают в книгах Жюль Верна, они всегда ошибаются, и верить им – нельзя. Самгин закрыл глаза, оба они исчезли.
Когда Самгин очнулся, – за окном, в молочном тумане, таяло серебряное солнце, на столе сиял самовар, высоко и кудряво вздымалась струйка пара, перед самоваром сидел, с газетой в руках, брат. Голова его по-солдатски гладко острижена, красноватые щеки обросли купеческой бородой; на нем крахмаленная рубаха без галстука, синие подтяжки и необыкновенно пестрые брюки.
«Какой… провинциальный, – подумал Клим, но это слово не исчерпывало впечатления, тогда он добавил, кашляя: – Благополучный».
Дмитрий бросил газету на пол, скользнул к постели.
– Здравствуй! Что ж ты это, брат, а? Здоровеннейший бред у тебя был, очень бурный. Попы, вобла, Глеб Успенский. Придется полежать дня три-четыре.
Он отошел к столу, накапал лекарства в стакан, дал Климу выпить, потом налил себе чаю и, держа стакан в руках, неловко сел на стул у постели.
– А я тут недели две. Привез работу по этнографии Северного края.
– Надзор снят? – спросил Клим.
– Давно.
– Едешь за границу?
– Денег нет, – сказал Дмитрий, ставя стакан зачем-то на пол. Глаза его смотрели виновато, как в Выборге. – Тут такая… история: поселился я в одной семье, – отличные люди! У них дом был в закладе, хотели отобрать, ну, я дал им деньги. Потом дочь хозяина овдовела и… Ты ведь тоже, кажется, женат? Как живу? Да… не плохо. Этнография – интереснейшая штука. Плодовый сад, копаюсь немножко. Ну, и общественность… – Почесав мизинцем нос, он спросил тихонько: – Ты – большевик? Нет? Ну, это приятно, честное слово! – И, зажав ладони в коленях, наклонясь к брату, он заговорил более оживленно: – Не люблю эту публику, легковесные люди, бунтари, бланкисты. В Ленине есть что-то нечаевское, ей-богу! Вот, – настаивает на организации третьего съезда – зачем? Что случилось? Тут, очевидно, мотив личного честолюбия. Неприятная фигура.
Поморщившись, он придвинулся ближе и еще понизил голос.
– Угнетающее впечатление оставил у меня крестьянский бунт. Это уж большевизм эсеров. Подняли несколько десятков тысяч мужиков, чтоб поставить их на колени. А наши демагоги, боюсь, рабочих на колени поставят. Мы вот спорим, а тут какой-то тюремный поп действует. Плохо, брат…
– Что ты думаешь о Туробоеве? – спросил Клим.
– Что же о нем думать? – отозвался Дмитрий и прибавил, вздохнув: – Ему терять нечего. Чаю не выпьешь?
– Пожалуйста.
Наливая чай, Дмитрий говорил:
– Видел я в Художественном «На дне», – там тоже Туробоев, только поглупее. А пьеса – не понравилась мне, ничего в ней нет, одни слова. Фельетон на тему о гуманизме. И – удивительно не ко времени этот гуманизм, взогретый до анархизма! Вообще – плохая химия.
Самгину было интересно и приятно слушать брата, но шумело в голове, утомлял кашель, и снова поднималась температура. Закрыв глаза, он сообщил:
– Мать уехала за границу.
– Надолго?
– Жить.
Дмитрий задумчиво почесал подбородок, потом сказал:
– Н-да. Вот как… Утомил я тебя? Скоро – час, мне надобно в Академию. Вечером – приду, ладно?
– Что за вопрос? Дай мне газету.
Дмитрий ушел. В номере стало вопросительно и ожидающе тихо.
«Устроился и – конфузится, – ответил Самгин этой тишине, впервые находя в себе благожелательное чувство к брату. – Но – как запуган идеями русский интеллигент», – мысленно усмехнулся он. Думать о брате нечего было, все – ясно! В газете сердито писали о войне, Порт-Артуре, о расстройстве транспорта, на шести столбцах фельетона кто-то восхищался стихами Бальмонта, цитировалось его стихотворение «Человечки»:
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин,
О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!
Самгин швырнул газету прочь, болели глаза, читать было трудно, одолевал кашель. Дмитрий явился поздно вечером, сообщил, что он переехал в ту же гостиницу, спросил о температуре, пробормотал что-то успокоительное и убежал, сказав:
– Тут маленькое собрание по поводу этого Гапона, черт!..
К вечеру другого дня Самгин чувствовал себя уже довольно сносно, пил чай, сидя в постели, когда пришел брат.
– Порт-Артур сдали, – сказал он сквозь зубы. – Завтра эта новость будет опубликована.
Он прошел к окну, написал что-то пальцем на стекле и стер написанное ладонью, крякнув:
– Туробоев говорит, что царь отнесся к несчастью совершенно равнодушно.
– Откуда он знает? – сердито спросил Клим. – Врет, конечно…
Дмитрий шагнул к столу, отломил корку хлеба, положил ее в рот и забормотал:
– Нет, он знает. Он мне показывал копию секретного рапорта адмирала Чухнина, адмирал сообщает, что Севастополь – очаг политической пропаганды и что намерение разместить там запасных по обывательским квартирам – намерение несчастное, а может быть, и злоумышленное. Когда царю показали рапорт, он произнес только: «Трудно поверить».
Клим промолчал, разглядывая красное от холода лицо брата. Сегодня Дмитрий казался более коренастым и еще более обыденным человеком. Говорил он вяло и как бы не то, о чем думал. Глаза его смотрели рассеянно, и он, видимо, не знал, куда девать руки, совал их в карманы, закидывал за голову, поглаживал бока, наконец широко развел их, говоря с недоумением:
– Странная фигура этот царь, а? О его равнодушии к судьбе страны, о безволии так много…
– И – неверно говорят, – сказал Клим. – Неверно, – упрямо повторил он. – Вспомни, как он, на днях, оборвал черниговских земцев.
– Это – по личному вопросу, так сказать, – заметил Дмитрий.
– Но, если хочешь, я представляю, почему он… имел бы основание быть равнодушным, – продолжал Самгин с неожиданной запальчивостью, – она даже несколько смутила его. – Равнодушным, как человек, которому с детства внушали, что он – существо исключительное, – сказал он, чувствуя себя близко к мысли очень для него ценной. – Понимаешь? Исключительное существо. Согласись, что человеку, воспитанному в убеждении неограниченности его воли, – трудно помириться с требованиями ее ограничения. А он встретился с этим тотчас же, как только вступил на престол…
Дмитрий поднял брови, улыбнулся, от улыбки борода его стала шире, он погладил ее, посмотрел в потолок и пробормотал:
– Ну, да, но – тут не все верно…
Не обращая внимания на его слова, Самгин догонял свою мысль.
– Он видит себя окруженным бездарностями, трусами, авантюристами, микроцефалами вроде Витте…
– Однако Витте…
– Победоносцева, – вообще карикатурно жуткими рожами. Видит народ, который кричит ему ура, а затем – разрушает хозяйство страны, и губернаторам приходится пороть этот народ. Видит студентов на коленях пред его дворцом, недавно этих студентов сдавали в солдаты; он знает, что из среды студенчества рекрутируется большинство революционеров. Ему известно, что десятки тысяч рабочих ходили кричать ура пред памятником его деда и что в России основана социалистическая, рабочая партия и цель этой партии – не только уничтожение самодержавия, – чего хотят и все другие, – а уничтожение классового строя. Все это – не объясняется, а… как-то уравновешивается в душе…
Самгин не отдавал себе отчета – обвиняет он или защищает? Он чувствовал, что речь его очень рискованна, и видел: брат смотрит на него слишком пристально. Тогда, помолчав немного, он сказал задумчиво:
– Из этого равновесия противоречивых явлений может возникнуть полное равнодушие… к жизни. И даже презрение к людям.
Тут он понял, что говорил не о царе, а – о себе. Он был уверен, что Дмитрий не мог догадаться об этом, но все-таки почувствовал себя неприятно и замолчал, думая:
«Если б я был здоров, я бы не говорил с ним так».
– Н-да, вот как ты, – неопределенно выговорил Дмитрий, дергая пуговицу пиджака и оглядываясь. – Трудное время, брат! Все заостряется, толкает на крайности. А с другой стороны, растет промышленность, страна заметно крепнет… европеизируется.
Сказав это невнятно, как человек, у которого болят зубы, Дмитрий спросил:
– Чаю бы выпить, а?
– Закажи.
– Идиотская штука эта война, – вздохнул Дмитрий, нажимая кнопку звонка. – Самая несчастная из всех наших войн…
Самгин не слушал, углубленно рассматривая свою речь. Да, он говорил о себе и как будто стал яснее для себя после этого. Брат – мешал, неприютно мотался в комнате, ворчливо недоумевая:
– Странно все. Появились какие-то люди… оригинального умонастроения. Недавно показали мне поэта – здоровеннейший парень! Ест так много, как будто извечно голоден и не верит, что способен насытиться. Читал стихи про Иуду, прославил предателя героем. А кажется, не без таланта. Другое стихотворение – интересно.
Дмитрий вскинул стриженую голову и, глядя в потолок, прочитал:
Сатана играет с богом в карты,
Короли и дамы – это мы.
В божьих ручках – простенькие карты,
Козыри же – в лапах князя тьмы.
– Вот как… Интересно! – Дмитрий усмехнулся.
В течение недели он приходил аккуратно, как на службу, дважды в день – утром и вечером – и с каждым днем становился провинциальнее. Его бесконечные недоумения раздражали Самгина, надоело его волосатое, толстое, малоподвижное лицо и нерешительно спрашивающие, серые глаза. Клим почти обрадовался, когда он заявил, что немедленно должен ехать в Минск.
– Маленькое дельце есть, возвращусь дня через три, – объяснил он, усмехаясь и не то – гордясь, что есть дельце, не то – довольный тем, что оно маленькое. – Я просил Туробоева заходить к тебе, пока ты здесь.
– Напрасно, – сказал Самгин.
Ему не хотелось ехать домой, нравилось жить одиноко, читая иностранные романы. Успокаивающая скука чтения приятно притупляла остроту пережитых впечатлений, сглаживая их шероховатость. Он успешно старался ни о чем не думать, прислушиваясь, как в нем отстаивается нечто новое. Изредка и обидно вспоминалась Никонова, он тотчас изгонял воспоминание о ней. Написал жене, что задержится по делам неопределенное время, умолчав о том, что был болен. В ясные дни выходил гулять на Невский и, наблюдая, как тасуется праздничная публика, вспоминал стихи толстого поэта:
Сатана играет с богом в карты.
Туробоев пришел вечером в крещеньев день. Уже по тому, как он вошел, не сняв пальто, не отогнув поднятого воротника, и по тому, как иронически нахмурены были его красивые брови, Самгин почувствовал, что человек этот сейчас скажет что-то необыкновенное и неприятное. Так и случилось. Туробоев любезно спросил о здоровье, извинился, что не мог прийти, и, вытирая платком отсыревшую, остренькую бородку, сказал:
– Сегодня утром по Николаю Второму с Петропавловской крепости стреляли картечью.
Самгину показалось, что это сказано с простотою нарочной.
– Вы шутите? – спросил он.
– Факт! – сказал Туробоев, кивнув головой. – Факт! – ненужно повторил он каркающим звуком и, расстегивая пуговицы пальто, усмехнулся: – Интересно: какая была команда? Баттарея! По всероссийскому императору – первое!