Сзади его шагал тоже очень приметный каменщик, высокий, широкоплечий, в чалме курчавых золотого цвета волос, с большой, аккуратной бородой, с приятной, добродушной улыбкой на румяном лице, в прозрачных глазах голубого цвета, – он работал ближе других к окнам Самгина, и Самгин нередко любовался картинной его фигурой.
Мелко шагали мальчики и девочки в однообразных пепельно-серых костюмах, должно быть сиротский приют, шли почтальоны, носильщики с вокзала, сиделки какой-то больницы, чиновники таможни, солдаты без оружия, и чем дальше двигалась толпа, тем очевиднее было, что в ее хвосте уже действовало начало, организующее стихию. С полной очевидностью оно выявилось в отряде конной полиции.
– Идем в «Медведь», – требовательно сказала Елена. – Я наглоталась пыли, но все-таки хочу есть.
В «Медведе» кричали ура, чокались, звенело стекло бокалов, хлопали пробки, извлекаемые из бутылок, и было похоже, что люди собрались на вокзале провожать кого-то. Самгин вслушался в торопливый шум, быстро снял очки и, протирая стекла, склонил голову над столом.
– Знакомый голос, – сказала Елена, щелкнув пальцами.
Самгину тоже знаком был пронзительный и сладковатый голосок, – это Захар Петрович Бердников сверлил его уши:
– Мы воюем человеколюбиво, побеждаем тем, что прикармливаем. Среднюю-то Азию всю завоевали сахарком да ситчиком…
Самгин сквозь очки исподлобья посмотрел в угол, там, среди лавров и пальм, возвышалась, как бы возносясь к потолку, незабвенная, шарообразная фигура, сиял красноватый пузырь лица, поблескивали остренькие глазки, в правой руке Бердников ‹держал› бокал вина, ладонью левой он шлепал в свою грудь, – удары звучали мягко, точно по тесту.
– Немец воюет железом, сталью, он – машиной и – главное – умом! Ум-мом!
– Вспомнила – Бердников. Делец, распутник, каких мало…
Самгин слушал не ее, а тихий диалог двух людей, сидевших за столиком, рядом с ним; один худощавый, лысый, с длинными усами, златозубый, другой – в синих очках на толстом носу, седобородый, высоколобый.
– Захар-то в петельку попал, – говорил златозубый.
– Вывернется. У него – связи.
– Ну, что там связи! У нас министры еженедельно меняются. А в Думе – завистники действуют.
– Ничего. Война торговлю не разоряет.
Замолчали, а около Бердникова кто-то неистово крикнул:
– Удовлетворите мужика!
– Так полагаете: придержать? – спросил златозубый негромко, старик, глядя на часы, ответил еще тише:
– Торопиться некуда. Сейчас Митя должен приехать, послушаем, что он узнал.
– Почему ты такой рассеянный? – сердито спросила Елена.
– Слушаю, – объяснил Самгин и слышал:
– Гуманитарная, радикальная интеллигенция наша весь свой век пыталась забежать вперед истории, – язвительно покрикивал Бердников. – Историю делать училась она не у Карла Маркса, а у Емельки Пугачева…
– Закрыть Думу!.. – рявкнул кто-то.
– Уже напились, – решила Елена. – Нет, я не могу здесь – душно! Я хочу на воздух, на острова, – капризно заявила она.
Самгину тоже хотелось уйти, его тревожила возможность встречи с Бердниковым, но Елена мешала ему. Раньше чем он успел изложить ей причины, почему не может ехать на острова, – к соседнему столу торопливо подошел светлокудрый, румянощекий юноша и вполголоса сказал что-то.
– Вот вам Захар, – похвально сказал старик. – Вы говорите – петля, а он уж заскочил вперед нас…
Златозубый человек побледнел, съежился, развел руками.
– Можно ли было представить…
– Да-с, это – удар! Тысяч триста возьмет, не меньше…
– Но – позвольте, Мирон Васильев, кто же мог сказать ему?..
– У него везде рука…
Златозубый человек вскочил со стула, крикнув:
– Ты сказал, подлец! Ты!
Он громко, матерно выругался, и от его ругательства по залу начала распространяться тишина.
– Идем же, – сказала Елена очень нетерпеливо.
На улице простились. Самгин пошел домой пешком. Быстро мчались лихачи, в экипажах сидели офицера, казалось, что все они сидят в той же позе, как сидел первый, замеченный им: голова гордо вскинута, сабля поставлена между колен, руки лежат на эфесе.
«Бердников, – думал Самгин, присоединяя к этой фигуре слова порицания: – Мерзавец, уголовный тип…»
Он заметил, что ругает толстяка механически и потому, что на обиду отвечают обидой. Но у него нет озлобления против Бердникова, осталось только чувство легкой брезгливости.
– Давно это было. И – очень похоже на анекдот.
В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что говорят, но полицейский офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал:
– Расходитесь, господа!
– Здра-ссите, – сказал Шемякин, прикасаясь к локтю Самгина и к панаме на своей голове. – Что ж, уйдем с этого пункта дурных воспоминаний? Вот вам война…
– Мне ее не нужно, – сухо сказал Самгин.
– Разве? Нет, я считаю войну очень своевременной, чрезвычайно полезной, – она индивидуализирует народы, объединяет их…
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, – слишком щеголеват был его костюм светло-сиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с ручкой из слоновой кости, в пальцах руки – черный камень.
– Война уничтожает сословные различия, – говорил он. – Люди недостаточно умны и героичны для того, чтобы мирно жить, но пред лицом врага должно вспыхнуть чувство дружбы, братства, сознание необходимости единства в игре с судьбой и для победы над нею.
За железной решеткой, в маленьком, пыльном садике, маршировала группа детей – мальчики и девочки – с лопатками и с палками на плечах, впереди их шагал, играя на губной гармонике, музыкант лег десяти, сбоку шла женщина в очках, в полосатой юбке.
– Сережа – такт! – кричала она. – Асе, два, асе, два!
– Немецкие социалисты – наши учителя, – ворковал Шемякин, – уже в прошлом году голосовали за новые налоги специально на вооружение…
Из переулка, точно дым из трубы, быстро, одна за другою, выкатывались группы людей с иконами в руках, с портретом царя, царицы, наследника, затем выехал, расталкивая людей лошадью, пугая взмахами плети, чернобородый офицер конной полиции, закричал:
– Вам сказано: отставить! Наза-ад! Марш назад!
– Зашевелилась Русь, – неугомонно объяснял Шемякин, притиснутый к стене людями в пиджаках, в ситцевых рубашках, один из них, седобородый, широкоплечий, с толстой палкой, обиженно говорил, разглядывая Самгина:
– Один – так, другой – эдак, понять нельзя ничего! А время – идет!
– Вы – куда собрались? – спросил Шемякин.
– То-то вот и не знаем.
– А кто вы?
– Разные.
– Городской парк – обоз, значит.
– Мостовщики.
– А какая причина войны, господин? – спросил Самгина старик с палкой.
– В манифесте сказано.
Самгин, пользуясь толкотней на панели, отодвинулся от Шемякина, а где-то близко посыпалась дробь барабанов, ядовито засвистела дудочка, и, вытесняя штатских людей из улицы, как поршень вытесняет пар, по булыжнику мостовой затопали рослые солдаты гвардии, сопровождая полковое знамя.
– Преображенцы, – почтительно сказал кто-то, другой голос:
– Семеновцы.
– Ребята! Православному… христолюбивому воинству – ур-ра!
На вызов этот ответило не более десятка голосов. Обгоняя Самгина, толкая его, женщина в сером халате, с повязкой «Красного Креста» на рукаве, громко сказала:
– В солдатах-то жиды, татары…
И тотчас же рядом с Самгиным коротконогий человек в белом переднике, в соломенной шляпе закричал вслед женщине:
– В гвардии все крещеные, дура!
– Сам – дурак! – откликнулась женщина, повернув к нему белое, мучнистое лицо. – Ты, что ли, крестил?
– Постой, постой! Ты как смеешь…
Самгин свернул в какой-то переулок, снял шляпу и, вытирая платком потные виски, подумал:
«Невежественные люди… Ради таких людей…»
Мысль не находила конца, ей мешало угрюмое раздражение.
Вспомнилось, как, недели за три до этого дня, полиция готовила улицу, на которой он квартировал, к проезду президента Французской республики. Были вызваны в полицию дворники со всей улицы, потом, дня два, полицейские ходили по домам, что-то проверяя, в трех домах произвели обыски, в одном арестовали какого-то студента, полицейский среди белого дня увел из мастерской, где чинились деревянные инструменты, приятеля Агафьи Беньковского, лысого, бритого человека неопределенных лет, очень похожего на католического попа. Рано утром выкрасили синеватой краской забор, ограждавший стройку, затем помыли улицу водой и нагнали в нее несколько десятков людей, прилично одетых, солидных, в большинстве – бородатых. Среди их оказались молодые, и они затеяли веселую игру: останавливая прохожих, прижимали их к забору, краска на нем еще не успела высохнуть, и прохожий пачкал одежду свою на боку или на спине.
Около полудня в конце улицы раздался тревожный свисток, и, как бы повинуясь ему, быстро проскользнул сияющий автомобиль, в нем сидел толстый человек с цилиндром на голове, против него – двое вызолоченных военных, третий – рядом с шофером. Часть охранников изобразила прохожих, часть – зевак, которые интересовались публикой в окнах домов, а Клим Иванович Самгин, глядя из-за косяка окна, подумал, что толстому господину Пуанкаре следовало бы приехать на год раньше – на юбилей Романовых.
В соседней комнате оказалась Агафья, и когда он в халате, в туфлях вышел туда, – она, сложив на груди руки, голые по локти, встретила его веселой улыбкой.
– Радуетесь, что видели главу Французской республики?
– Да у него и не видно головы-то, все только живот, начиная с цилиндра до сапог, – ответила женщина. – Смешно, что царь – штатский, вроде купца, – говорила она. – И черное ведро на голове – чего-нибудь другое надо бы для важности, хоть камилавку, как протопопы носят, а то у нас полицеймейстер красивее одет.
Самгин редко разрешал себе говорить с нею, а эта рябая становилась все фамильярнее, навязчивей. Но работала она все так же безукоризненно, не давая причины заменить ее. Он хотел бы застать в кухне мужчину, но, кроме Беньковского, не видел ни одного, хотя какие-то мужчины бывали: Агафья не курила, Беньковский – тоже, но в кухне всегда чувствовался запах табака.
Дня через два Елена показала ему карикатуру, грубо сделанную пером: в квадрате из сабель и штыков – бомба с лицом Пуанкаре, по углам квадрата, вверху – рубль с полустертым лицом Николая Романова, кабанья голова короля Англии, внизу – короли Бельгии и Румынии и подпись «Точка в квадрате», сиречь по-французски – Пуанкаре.
– Харламов дал посмотреть, – сказала она. – У него всегда есть какие-то интересные штучки.
– В молодости я тоже забавлялся, собирая подобные… – шалости пера и карандаша, – неодобрительно сказал Самгин, но не добавил, что теперь это озорство возбуждает в нем чувство почти враждебное к озорникам. Такое же чувство постепенно будил и Харламов его подчеркнутым интересом к различным проявлениям обывательского консерватизма и контрреволюционных настроений. Его тихое посвистывание и беседы вполголоса с самим собою, даже его гладкий, черный, точно чугунный, чепчик волос на голове, весь он вызывал какие-то странные, даже нелепые подозрения: хотелось думать, что он красит волосы, живет по чужому паспорту, что он – эсер, террорист, максималист, бежавший из ссылки. Но Елена знала, что Харламов – двоюродный племянник Прозорова, что его отец – ветеринар, живет в Курске, а мать, арестованная в седьмом году, умерла в тюрьме.
За несколько дней до разгрома армии Самсонова Харламов предложил Самгину листок папиросной бумаги.
– Желаете поинтересоваться?
Самгин прочитал напечатанное ремингтоном:
Отречемся, друзья, от марксизма,
От доктрины великой, святой.
Нам дороже кумир шовинизма,
Нам не надо борьбы классовой!
Вставай, поднимайся, эсдек-патриот,
Иди на врага-иноземца
И бей пролетария – немца. (Дважды.)
Мы пойдем к нашим новеньким братьям,
Мы к Гучкову пойдем в комитет,
Что нам стоны людей и проклятья,
Что нам Маркса великий завет?
Вставай и т. д.
Так кричит сам Георгий Плеханов,
Шейдеман, Вандервельде и Гед,
В Государственной думе Бурьянов
Повторяет с трибуны их бред.
Вставай и т. д.
Бросим красное знамя свободы
И трехцветное смело возьмем,
И свои пролетарские взводы
На немецких рабочих пошлем.
– Плохо, – сказал Самгин.
– Уж – чего хуже! – откликнулся Харламов.
– Грубо, – добавил Самгин.
– Примитив, – пожав плечами, как будто извиняясь, объяснил Харламов.
«Издевается?» – спросил Клим Иванович сам себя и впервые отметил, что нижняя губа Харламова толще верхней, а это придает его лицу выражение брезгливое, а глаза у него мало подвижны и смотрят бесцеремонно прямо. Тотчас же вспомнилось, что фразы Харламова часто звучат двусмысленно.
О разгроме германского посольства он рассказывал так:
– Разрушали каменный дом, неприятного стиля. Могли бы разрушить и соседние дома. А – разреши полиция, так и Зимний дворец растрепали бы. Знакомый помощник частного пристава жаловался мне: «Война только что началась, а уж говорят о воровстве: сейчас задержали человека, который уверял публику, что ломают дом с разрешения начальства за то, что хозяин дома, интендант, сорок тысяч солдатских сапог украл и немцам продал». А когда с крыши посольства сбросили бронзовую группу, старичок какой-то заявил: «Вот бы и с Аничкова моста медных-то голых парней убрать».
Самгин сухо спросил:
– Вы отрицаете в этом акте наличие народного гнева?
– Не заметил я гнева, – виновато ответил Харламов, уже неприкрыто издеваясь, и добавил: – Просто – забавляются люди с разрешения начальства.
– Это, разумеется, неверно, это – шарж! – заявил Самгин, а Харламов еще добавил:
– А вот газетчики – гневаются: запретили им публичное выражение ощущений, лишили дара слова, – даже благонамеренную сваху «Речь» – и ту прихлопнули.
Для Самгина было совершенно ясно, что всю страну охватил взрыв патриотических чувств, – в начале войны с японцами ничего подобного он не наблюдал. А вот теперь либеральная буржуазия единодушно приняла лозунг «единение царя с народом». Государственная дума торжественно зачеркнула все свои разногласия с правительством, патриотически манифестируют студенты, из провинций на имя царя летят сотни телеграмм, в них говорится о готовности к битве и уверенности в победе, газетами сообщаются факты «свирепости тевтонов», литераторы в прозе и в стихах угрожают немцам гибелью и всюду хвалебно говорят о героизме донского казака Козьмы Крючкова, который изрубил шашкой и пронзил пикой одиннадцать немецких кавалеристов.
– Десяток наверное прибавили для накаливания штатских людей воинской храбростью, – сказал Харламов.
«Играет роль скептика, потому что хочет подчеркнуть себя», – определил Самгин. Было неприятно, что Елена все более часто говорит о Харламове:
– Интересный. Забавный. Чудак.
– Чудаков у нас слишком много, от них устаешь, – заметил Самгин, а через несколько дней услыхал:
– Талантливый! Вчера читал мне что-то вроде оперетки – очень смешно! Там хор благочестивых банкиров уморительно поет:
О, какая благодать
Кости ближнего глодать!
– В эти дни едва ли уместно балаганить, – сказал Самгин, а она твердо возразила:
– Нет, именно в такие дни нужно жить веселее, чем всегда! Кстати: ты понимаешь что-нибудь в биржевой игре? Я в четверг выиграла восемь тысяч, но предупреждают, что это – опасно и лучше покупать золото, золотые вещи…
– Да, конечно, золото, – равнодушно подтвердил Клим Иванович.
Действия этой женщины не интересовали его, ее похвалы Харламову не возбуждали ревности. Он был озабочен решением вопроса: какие перспективы и пути открывает пред ним война? Она поставила под ружье такое количество людей, что, конечно, продлится недолго, – не хватит средств воевать года. Разумеется, Антанта победит австро-германцев. Россия получит выход в Средиземное море, укрепится на Балканах. Все это – так, а – что выиграет он? Твердо, насколько мог, он решил: поставить себя на видное место. Давно пора.
«Я обязан сделать это из уважения к моему житейскому опыту. Это – ценность, которую я не имею права прятать от мира, от людей».
Но эти формулы не удовлетворяли его. Он чувствовал, что не от людей, а от самого себя пытается спрятать нечто, всю жизнь беспокоившее его. Он не считал себя честолюбивым и не чувствовал обязанным служить людям, он не был мизантропом, но видел большинство людей ничтожными, а некоторых – чувствовал органически враждебными. ‹Ему предложили вступить в Союз городов, он – согласился, видя этот союз как пестрое объединение представителей различных партий и беспартийных, но когда› поползли мрачные слухи о разгроме в Восточной Пруссии армии Самсонова, он упрекнул себя в торопливости решения. А через несколько дней Елена, щелкая пальцами, показала ему фотоснимок:
– Посмотри, какой курьез!
Снимок – мутный, не сразу можно было разобрать, что на нем – часть улицы, два каменных домика, рамы окон поломаны, стекла выбиты, с крыльца на каменную площадку высунулись чьи-то ноги, вся улица засорена изломанной мебелью, валяется пианино с оторванной крышкой, поперек улицы – срубленное дерево, клен или каштан, перед деревом – костер, из него торчит крышка пианино, а пред костром, в большом, вольтеровском кресле, поставив ноги на пишущую машинку, а винтовку между ног, сидит и смотрит в огонь русский солдат. На заднем фоне расплывчато изображены еще двое солдат, они впрягают или распрягают бесформенную лошадь.
– Можно подписать: победитель – не правда ли? – спросила Елена, Самгин сердито сказал:
– Я уверен, что все это… безобразие устроено нарочно, для того чтоб снять. Какие-нибудь прапорщики, корреспонденты, – говорил Самгин. Елена возразила:
– Нет, это снял доктор Малиновский. У него есть другая фамилия – Богданов. Он – не практиковал, а, знаешь, такой – ученый. В первый год моей жизни с мужем он читал у нас какие-то лекции. Очень скромный и рассеянный.
Встряхнув плечами и грудью, щелкнув пальцами, она с удовольствием сказала:
– А – знаешь, это очень интересно – война, очень захватывает! Утром проснешься – думаешь: кто – кого? И газеты ждешь, как забавного знакомого.
– Для тех, кого бьют, это едва ли забавно, – докторально заметил Самгин, а Елена философски откликнулась:
– Пусть устроят так, чтоб не драться.
А через несколько дней она с удивлением сообщила:
– Представь – Харламов идет на войну добровольцем!
Непонятно было: почему в ее удивлении звучит радость?
Он спросил:
– Почему это приятно тебе?
И получил ответ:
– Ты забываешь, что я немножко француженка.
И было очень досадно: Самгин только что решил послать Харламова в один из уездов Новгородской губернии по делу о незаконном владении крестьянами села Песочного пахотной землей, а также лугами помещицы Левашевой. Помещица умерла, ее наследник, депутат Государственной думы Ногайцев, нашел какой-то старый план, поручил Прозорову предъявить его иск к обществу села. Прозоров предъявил иск, в окружном суде выиграл дело. Но палата отменила решение суда, и в то же время ‹иск› о праве на владение частью спорной земли по дарственной записи Левашевой предъявил монастырь, доказывая, что крестьяне в продолжение трех лет арендовали землю у него.
В довершение путаницы крестьянин Анисим Фроленков заявил, что луга, которые монастырь не оспаривает, Ногайцев продал ему тотчас же после решения окружного суда, а монастырь будто бы пользовался сеном этих лугов в уплату по векселю, выданному Фроленковым. Клим Иванович Самгин и раньше понимал, что это дело темное и что Прозоров, взявшись вести его, поступил неосторожно, а на днях к нему явился Ногайцев и окончательно убедил его – дело это надо прекратить. Ногайцев был испуган и не скрывал этого.
– Признаю, дорогой мой, – поступил я сгоряча. Человек я не деловой да и ‹с› тонкост‹ями› законов не знаком. Неожиданное наследство, знаете, а я человек небогатый и – семейство! Семейство – обязывает… План меня смутил. Теперь я понимаю, что план – это еще… так сказать – гипотеза.
Он был как-то особенно чисто вымыт, выглажен, скромно одет, туго застегнут, как будто он час тому назад мылся в бане. Говоря, он поглаживал бороду, бедра, лацканы толстого пиджака, доброе лицо его выражало смущение, жалость, а в глазах жуликовато играла улыбочка.
Самгин сердито спросил: чего ж он хочет?
– Мира! – решительно и несколько визгливо заявил Ногайцев и густо покраснел. – Неудобно, знаете, несвоевременно депутату Думы воевать с мужиками в эти дни, когда… вы понимаете? И я вас убедительно прошу: поехать к мужичишкам, предложить им мировую. А то, знаете, узнают газеты, подхватят. А так – тихо, мирно…
«Это не плохое предложение, – сообразил Самгин. – И это последнее из дел, принятых мною от Прозорова».
Было очень приятно напомнить себе, что, закончив это дело, он освобождается от неизбежности частых встреч с Еленой, которая уже несколько тяготила своей близостью, а иногда и обижала слишком бесцеремонным, слишком фамильярным отношением к нему.
И вот он трясется в развинченной бричке, по избитой почтовой дороге от Боровичей на Устюжну. Сквозь туман иногда брызгает на колени мелкий, холодный дождь, кожаный верх брички трясется, задевает голову, Самгин выставил вперед и открыл зонтик, конец зонтика, при толчках, упирается в спину старика возничего, и старик хрипло вскрикивает:
– Но-о, пошел, пошел!
Конь был хороший, бежал бойко, в понуканиях не нуждался, и очень нелепо было видеть, что его заставили везти такой изношенный экипаж.
По бокам дороги в тумане плывут деревья, качаются черные ветки, оголенные осенним ветром, суетливо летают и трещат белобокие сороки, густой запах болотной гнили встречает и провожает гремучую бричку, сырость, всасываясь в кожу, вызывает тягостное уныние и необычные мысли. Как ничтожны делишки Ногайцевых, Фроленковых и крестьян села Песочного в сравнении с драмой, которая разыгрывается на севере Франции и угрожает гибелью Парижу – «Афинам мира»! Если немцы победят, французы не только снова будут ограблены экономически, но будут поставлены на колени пред народом менее талантливым, чем они. Да, это будет удар, который отразится на судьбах всей Европы и, конечно, на судьбе всего человечества. Возможно, что немцы, минуя революцию, создадут своего Наполеона и поставят целью завоевание всей Европы. А в это время Япония начнет покорение Азии. В дальнейшем человечеству угрожают столкновения и битвы рас. И если вспомнить, что все это совершается на маленькой планете, затерянной в безграничии вселенной, среди тысяч грандиозных созвездий, среди миллионов планет, в сравнении с которыми земля, быть может, единственная пылинка, где родился и живет человек, существо, которому отведено только пять-шесть десятков лет жизни…
Мысли этого порядка являлись у Самгина не часто и всегда от книг на темы «мировой скорби» о человеке в космосе, от системы фраз того или иного героя, который по причинам, ясным только создателю его, мыслил, как пессимист. Клим Иванович не любил эти мысли и остерегался останавливаться на них, чувствуя, что они могут подчинить его так же, как подчиняет людей всякое программное мышление. Но он держал их в резерве, признавая за ними весьма ценное качество – способность отводить человека далеко в сторону от действительности, ставить его над нею. Он хорошо видел, что люди кажутся друг другу умнее, когда они говорят о «теории относительности», о температуре внутри Солнца, о том, имеет ли Млечный Путь фигуру бесконечной спирали или дуги, и о том, сгорит Земля или замерзнет. Незаметно для себя, в какой-то момент, он раз навсегда определил ценность этих щеголеватых ‹мыслей› словами:
– Допустимо, что все это так, а может быть, и не так. Но можно жить и не решая эти вопросы.
В эти часы, в пузыре тумана, который нищенски ограничивал пространство, под визг и дребезг железа брички, Самгин впервые и очень охотно подумал о том, что бытие человека – загадочно и что эта загадочность весьма похожа на бессмыслие. В состоянии физической усталости и уныния под вечер въехал в небольшой, тесно скученный городок, он казался прикрепленным к земле, точно гвоздями, колокольнями полутора десятков церквей. Молчаливый возница решительно гнал коня мимо каких-то маленьких кузниц, в темноте их пылали угли горнов, дробно стучали молотки, на берегу серой реки тоже шумела работа, пилили бревна, тесали топоры, что-то скрипело, и в быстром темпе торопливо звучало:
Эх, дубинушка – ухни!
Эх, зеленая – сама идет!
Подернем, подернем
Да ух-нем!
– Пошла, пошла, пошла! Бегом пошла, ух ты!
В сумраке десятка два людей тащили с берега на реку желтое, только что построенное судно – «тихвинку».
«Все еще старинная, примитивная жизнь, – думал Самгин. – Отстали от Европы. Мешаем ей жить. Пугаем обилием людей, возбуждаем зависть богатством».
Вспомнил солдата, в кресле, с ногами на пишущей машинке.
«Дикари. Дикари».
– В гостиницу, – сказал Самгин, несколько оживленный шумом. Возница спокойно ответил:
– Зачем? Я знаю – куда надо!
Он остановил коня пред крыльцом двухэтажного дома, в пять окон на улицу, наличники украшены тонкой резьбой, голубые ставни разрисованы цветами и кажутся оклеенными обоями. На крыльцо вышел большой бородатый человек и, кланяясь, ласково сказал:
– Милости прошу! Устали, поди-ко? Олька! Живо…
Человек – скрылся, явилась Олька, высокая, стройная девица, с толстой косой и лицом настолько румяным, что пышные губы ее были почти незаметны. Она оказалась тоже неразговорчивой и на вопрос: «Это чей дом?» – ответила:
– Хозяина.
И вот Клим Иванович Самгин сидит за столом в светлой, чистой комнате, обставленной гнутыми «венскими» стульями, оклеенной голубыми обоями с цветами, цветы очень похожи на грибы рыжики. У одной стены – «горка», стеклянный шкаф, верхняя его полка тесно заставлена чайной посудой, среди ее – стеклянный графин с церковью, искусно построенной в нем из раскрашенных лучинок. На задней стенке висят пасхальные яйца из сахара и огромное, красное, из дерева, обвязанное зеленой ленточкой. На двух остальных полках какие-то ящички, коробки, тарелки, блюда, пустые бутылки, одна – в форме медведя. На другой стене две литографии «Святое семейство» и царь Николай Второй с женой, наследником, дочерьми, – картинка, изданная в ознаменование 300-летнего царствования его фамилии. Между картинами в гробоподобном ящике красного дерева безмолвно раскачивался маятник старинных английских часов. В переднем углу пять штук икон, две в серебряных ризах и в киотах с виноградами. На столе кипел самовар, но никто не являлся налить чаю, и в доме было тихо, точно все спали.
Самгин – недоумевал: это не гостиница, что ж это значит?
Но вот снова явился этот большой человек с роскошнейшей, светловолосой густой бородищей, ей мог бы позавидовать Варавка.
– Пожалуйте чайку выпить, – предложил он звучным голосом, садясь к столу, против самовара.
– Простите, я не понимаю: почему меня привезли к вам? – спросил Самгин.
– Правильно привезли, по депеше, – успокоил его красавец. – Господин Ногайцев депешу дал, чтобы послать экипаж за вами и вообще оказать вам помощь. Места наши довольно глухие. Лошадей хороших на войну забрали. Зовут меня Анисим Ефимов Фроленков – для удобства вашего.
Говорил он легко, плавно, голос у него был альтовый, точно у женщины, но это очень шло к его красивой, статной фигуре и картинному лицу. Вмешательство Ногайцева возбудило у Самгина какие-то подозрения, но Фроленков погасил их.
– Судостроитель, мокшаны строю, тихвинки и вообще всякую мелкую посуду речную. Очень прошу прощения: жена поехала к родителям, как раз в Песочное, куда и нам завтра ехать. Она у меня – вторая, только весной женился. С матерью поехала с моей, со свекровью, значит. Один сын – на войну взят писарем, другой – тут помогает мне. Зять, учитель бывший, сидел в винопольке – его тоже на войну, ну и дочь с ним, сестрой, в Кресте Красном. Закрыли винопольку. А говорят – от нее казна полтора миллиарда дохода имела?
– Кажется – миллиард…
– Тоже – сумма… Война-то, наверно, больших денег будет стоить?
Не дождавшись ответа, он продолжал:
– Очень хорошо, что канительное дело это согласились прекратить, разоряло оно песоченских мужиков-то. Староста песоченский здесь, в тюрьме сидит, земский его закатал на месяц, нераспорядителен старик. Вы, ваше благородие, не беспокойтесь, я в Песочном – лицо известное.
«Какой приятный, – подумал Самгин. – И, видимо, неглупый…»
– Несколько непонятна политика нам, простецам. Как это: война расходы усиливает, а – доход сократили? И вообще, знаете, без вина – не та работа! Бывало, чуть люди устанут, посулишь им ведерко, они снова оживут. Ведь – победим, все убытки взыщем. Только бы скорее! Ударить разок, другой, да и потребовать: возместите протори-убытки, а то – еще раз стукнем.
Самгин напомнил о гибели армии Самсонова.
– Н-да, промахнулись. Ну – ничего, народа у нас хватит. – Подумал, мигнул: – Ну, все ж особо торопиться не следует. Война ведь тоже имеет свои качества. Уж это всегда так: в одну сторону – вред, в другую – польза.
– А – в чем видите пользу? – спросил Самгин.
– Да ведь сказать – трудно! Однако – как не скажешь? Народу у нас оказывается лишнего много, а землишки – мало. На сытую жизнь не хватает земли-то. В Сибирь крестьяне самовольно не идут, а силком переселять у начальства… смелости нет, что ли? Вы простите! Говорю, как думаю.
– Пожалуйста, – оживленно и поощрительно сказал Самгин. – Чем искреннее, тем лучше.
– К тому же один на один беседуем, – продолжал Фроленков, широко улыбаясь. – Нами сказано, с нами и останется, так ведь?
– Именно, – согласился Самгин и подумал: «Очень умный».
Все нравилось ему в этом человеке: его прозрачные голубые глаза, широкая, мягкая улыбка, тугая, румяная кожа щек. Четыре неглубоких морщинки на лбу расположены аккуратно, как линейки нот.
«Вот что значит – открытое лицо», – решил он.
Нравилась пышная борода, выгодно оттененная синим сатином рубахи, нравилось, что он пьет чай прямо из стакана, не наливая в блюдечко. Любуясь человеком, Клим Иванович Самгин чувствовал, как легко вздуваются пузырьки новых мыслей:
«Мужик-аристократ. Потомок старинных ушкуйников, землепроходцев. Садко. Василий Буслаев. Дежнев. Человек расы, которую тевтоны хотят поработить, уничтожить…»
– Я к тому, что крестьянство, от скудости своей, бунтует, за это его розгами порют, стреляют, в тюрьмы гонят. На это – смелость есть. А выселить лишок в Сибирь али в Азию – не хватает смелости! Вот это – нельзя понять! Как так? Бить не жалко, а переселить – не решаются? Тут, на мой мужицкий разум, политика шалит. Балует политика-то. Как скажете?