– Молчи, закрой рот и дыши носом.
Но, когда, наняв извозчика, поехали к Премировым, она снова заговорила, прикрывая рот муфтой.
– Ты, конечно, считаешь это все предрассудком, а я люблю поэзию предрассудков. Кто-то сказал: «Предрассудки – обломки старых истин». Это очень умно. Я верю, что старые истины воскреснут еще более прекрасными.
Клим слушал молча, чувствуя, что в этой девушке нарастает желание вызвать его на спор, противоречить ему. Он уже не впервые замечал это и с трудом скрывал от Нехаевой, что она утомляет его. Истерические ласки ее стали привычны, однообразны, слова повторялись. И все чаще смущали ее странные припадки вопросительного молчания. Было неловко с человеком, который молча рассматривает тебя, как бы догадываясь о чем-то. Сухой кашель Нехаевой напоминал о заразительности туберкулеза. Столовая Премировых ярко освещена, на столе, украшенном цветами, блестело стекло разноцветных бутылок, рюмок и бокалов, сверкала сталь ножей; на синих, широких краях фаянсового блюда приятно отражается огонь лампы, ярко освещая горку разноцветно окрашенных яиц. Посреди стола и поперек его, на блюде, в пене сметаны и тертого хрена лежал, весело улыбаясь, поросенок, с трех сторон его окружали золотисто поджаренный гусь, индейка и солидный окорок ветчины.
– П’гошу к столу! – объявила старушка Премирова, вся шелковая, в кружевной наколке на серых волосах, она села первая и скромно похвасталась:
– У меня все – по старинке.
Рядом с нею села Марина, в пышном, сиреневого цвета платье, с буфами на плечах, со множеством складок и оборок, которые расширяли ее мощное тело; против сердца ее, точно орден, приколоты маленькие часы с эмалью. По другой бок старухи сел Дмитрий Самгин, одетый в белый китель и причесанный так, что стал похож на приказчика из мучной лавки. Щеголь Туробоев оказался далеко от Клима – на другом конце стола, Кутузов – между Мариной и Спивак. В сюртуке, поношенном и узком, он сидел, подняв сутуло плечи, и это не шло к его широкой фигуре. Он тотчас же сказал Марине:
– Вы похожи на «гуляй-город».
– Это что еще? – сердито спросила она.
Кутузов любезно объяснил:
– Сооружение, которое в старину употребляли для осады городов.
Марина, шевеля густыми бровями, подумала, вспомнила что-то и, покраснев, ответила:
– Очень грубо.
Дмитрий Самгин стукнул ложкой по краю стола и открыл рот, но ничего не сказал, только чмокнул губами, а Кутузов, ухмыляясь, начал что-то шептать в ухо Спивак. Она была в светло-голубом, без глупых пузырей на плечах, и это гладкое, лишенное украшений платье, гладко причесанные каштановые волосы усиливали серьезность ее лица и неласковый блеск спокойных глаз. Клим заметил, что Туробоев криво усмехнулся, когда она утвердительно кивнула Кутузову.
Нехаева, в белом и каком-то детском платье, каких никто не носил, морщила нос, глядя на обилие пищи, и осторожно покашливала в платок. Она чем-то напоминала бедную родственницу, которую пригласили к столу из милости. Это раздражало Клима, его любовница должна быть цветистее, заметней. И ела она еще более брезгливо, чем всегда, можно было подумать, что она делает это напоказ, назло.
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась одна из тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и сказал с подчеркнутой ленцой:
– А самое интересное на Кавказе – трагический рев ослов. Очевидно, лишь они понимают, как нелепы эти нагромождения камня, ущелья, ледники и все прославленное великолепие горной природы.
Он говорил, нервно покуривая, дыша дымом, глядя на конец папиросы. Спивак не ответила ему, а старушка Премирова, вздохнув, сказала:
– На Кавказе отца моего убили…
Ей тоже никто не ответил, тогда она быстро добавила:
– На Лермонтова был похож.
Но и эти слова не были услышаны. Ко всему притерпевшаяся старушка вытерла салфеткой серебряную стопку, из которой пила вино, перекрестилась и молча исчезла.
Клим, зная, что Туробоев влюблен в Спивак и влюблен не без успеха, – если вспомнить три удара в потолок комнаты брата, – удивлялся. В отношении Туробоева к этой женщине явилось что-то насмешливое и раздражительное. Туробоев высмеивал ее суждения и вообще как будто не хотел, чтоб при нем она говорила с другими.
«Очевидно, поссорились», – сообразил Самгин и чувствовал, что это приятно ему.
У него немножко шумело в голове и возникало желание заявить о себе; он шагал по комнате, прислушиваясь, присматриваясь к людям, и находил почти во всех забавное: вот Марина, почти прижав к стене светловолосого, носатого юношу, говорит ему:
– Вы бы писали прозу, на прозе больше заработаете денег и скорее славу.
– Но если я – поэт? – удивленно спросил юноша, потирая лоб.
– Не трите лоб, от этого у вас глаза краснеют, – сказала Марина.
Туробоев объясняет высокому человеку с еврейским лицом:
– Нет, я не заражен стремлением делать историю, меня совершенно удовлетворяет профессор Ключевский, он делает историю отлично. Мне говорили, что он внешне похож на царя Василия Шуйского: историю написал он, как написал бы ее этот хитрый царь…
Его слова заглушил сердитый голос Дмитрия:
– Не новость. Сходство Диониса и Христа давно замечено.
Как раньше, задорно звучал голосок Нехаевой:
– В России знают только лиризм и пафос разрушения.
– Вы, барышня, плоховато знаете Россию.
– Снежная любовь, ледяное милосердие.
– Ого! Ка-акие слова!
– Выдуманные души…
Нехаева кричала слишком громко, Клим подумал, что она, должно быть, выпила больше, чем следовало, и старался держаться в стороне от нее; Спивак, сидя на диване, спросила:
– В вашем городе есть еще Самгины?
– Да, моя мать.
– Очевидно, это она приглашает мужа организовать там музыкальную школу?
Дмитрий, пьяненький и красный, сказал, смеясь:
– Да ведь вы уже спрашивали меня об этом!
– Разве? – удивленно воскликнула Спивак. – У меня плохая память.
Она легко поднялась с дивана и, покачиваясь, пошла в комнату Марины, откуда доносились крики Нехаевой; Клим смотрел вслед ей, улыбаясь, и ему казалось, что плечи, бедра ее хотят сбросить ткань, прикрывающую их. Она душилась очень крепкими духами, и Клим вдруг вспомнил, что ощутил их впервые недели две тому назад, когда Спивак, проходя мимо него и напевая романс «На холмах Грузии», произнесла волнующий стих:
Тобой, одной тобой.
А что, если она пела: «…одним тобой»?
Он быстро пошел в комнату Марины, где Кутузов, развернув полы сюртука, сунув руки в карманы, стоял монументом среди комнаты и, высоко подняв брови, слушал речь Туробоева; Клим впервые видел Туробоева говорящим без обычных гримас и усмешечек, искажавших его красивое лицо.
– Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я – понимаю: привычка эта возникла из желания человека облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
Кутузов дружелюбно усмехнулся.
– Идеалист вы, Туробоев. И – романтик, а это уж совсем не ко времени.
Марина сердито дергала шнурок вентилятора. Спивак подошла к ней, желая помочь, но Марина, оборвав шнур, бросила его на пол.
– Мужчины – уходите! – скомандовала она. – Серафима, ты будешь спать у меня; все пьяны, провожать тебя некому.
– Я – не пьян! – заявил Клим.
Спивак, стоя на стуле, упрямо старалась открыть вентилятор. Кутузов подошел, снял ее, как ребенка, со стула, поставил на пол и, открыв вентилятор, сказал:
– Идемте к Самгину… старшему. Идем, тетя Лиза?
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать:
– Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для того, чтоб показать себя друг перед другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто… кто это говорит? Интеллигенция.
Смутно поняв, что начал он слишком задорным тоном и что слова, давно облюбованные им, туго вспоминаются, недостаточно легко идут с языка, Самгин на минуту замолчал, осматривая всех. Спивак, стоя у окна, растекалась по тусклым стеклам голубым пятном. Брат стоял у стола, держа пред глазами лист газеты, и через нее мутно смотрел на Кутузова, который, усмехаясь, говорил ему что-то.
«Они меня не слушают», – сообразил Клим и рассердился.
Туробоев сидел в углу, наклонясь вперед, он курил, пуская кольца дыма на средину комнаты. Он сказал тихо:
– Ваш дядя, как я слышал…
Клим закричал:
– Что вы хотите сказать? Мой дядя такой же продукт разложения верхних слоев общества, как и вы сами… Как вся интеллигенция. Она не находит себе места в жизни и потому…
Туробоев из своего угла сказал:
– Вы, Самгин, кажется, стали марксистом, но, я думаю, это оттого, что за столом вы неосторожно мешали белое вино с красным…
Дмитрий громко засмеялся, Кутузов сказал ему:
– Не мешай.
Климу хотелось, чтоб с ним спорили, он все более задорно говорил Варавкиными словами:
– Сам народ никогда не делает революции, его толкают вожди. На время подчиняясь им, он вскоре начинает сопротивляться идеям, навязанным ему извне. Народ знает и чувствует, что единственным законом для него является эволюция. Вожди всячески пытаются нарушить этот закон. Вот чему учит история…
– Любопытная история, – сказал Туробоев.
– Старенькая, – добавил Кутузов и встал. – Н-ну-с, мне пора идти.
Все мысли Клима вдруг оборвались, слова пропали. Ему показалось, что Спивак, Кутузов, Туробоев выросли и распухли, только брат остался таким же, каким был; он стоял среди комнаты, держа себя за уши, и качался.
– У вас, Кутузов, неприятная манера стоять, выдвинув левую ногу вперед. Это значит: вы уже считаете себя вождем и думаете о монументе…
– Чтоб стоять под снегом и дождем, – пробормотал Дмитрий Самгин, обняв брата за талию. Клим оттолкнул его движением плеча, продолжая крикливо:
– Но, по вере вашей, Кутузов, вы не можете претендовать на роль вождя. Маркс не разрешает это, вождей – нет, историю делают массы. Лев Толстой развил эту ошибочную идею понятнее и проще Маркса, прочитайте-ка «Войну и мир».
Клим Самгин снова оттолкнул брата:
– Прочитайте! Кстати – у вас и фамилия та же, что у полководца, которым командовала армия.
Уверенный, что он сказал нечто едкое, остроумное, Клим захохотал, прикрыв глаза, а когда открыл их – в комнате никого не было, кроме брата, наливавшего воду из графина в стакан.
Дальше Клим ничего не помнил.
Проснулся он с тяжестью в голове и смутным воспоминанием о какой-то ошибке, о неосторожности, совершенной вчера. Комнату наполнял неприятно рассеянный, белесоватый свет солнца, спрятанного в бескрасочной пустоте за окном. Пришел Дмитрий, его мокрые, гладко причесанные волосы казались жирно смазанными маслом и уродливо обнажали красноватые глаза, бабье, несколько опухшее лицо. Уже по унылому взгляду его Клим понял, что сейчас он услышит нечто плохонькое.
– Что ж ты как вчера? – заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. – Молчал, молчал… Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь, как тебя понять. Конечно, выпил, но ведь говорят: «Что у трезвого на уме – у пьяного на языке».
Говорил Дмитрий задумчиво и затрудненно. Справившись с подтяжками, он сел на скрипучий стул.
– Вышло, знаешь, так, будто в оркестр вскочил чужой музыкант и, ради озорства, задудел не то, что все играют.
«Какой тусклый, бездарный человек, – думал Клим. – Совершенно Таня Куликова».
И вдруг заговорил:
– Ну, довольно! Ты – не гувернер мой. Ты бы лучше воздерживался от нелепых попыток каламбурить. Стыдно говорить Наташка вместо – натяжка и очепятка вместо – опечатка. Еще менее остроумно называть Ботнический залив – болтуническим, Адриатическое море – идиотическим…
Разгорячась, он сказал брату и то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
– Когда же ты скажешь Самгину?
– Не хватает храбрости… И – жалко, он – так…
– Я тоже так…
Сочно чмокнул поцелуй; Марина довольно громко сказала:
– Не смей!
Кутузов промычал что-то, а Клим бесшумно спустился вниз и снова зашагал вверх по лестнице, но уже торопливо и твердо. А когда он вошел на площадку – на ней никого не было. Он очень возжелал немедленно рассказать брату этот диалог, но, подумав, решил, что это преждевременно: роман обещает быть интересным, герои его все такие плотные, тельные. Их телесная плотность особенно возбуждала любопытство Клима. Кутузов и брат, вероятно, поссорятся, и это будет полезно для брата, слишком подчиненного Кутузову.
Рассказав Дмитрию подслушанную беседу, он прибавил, поддразнивая:
– Конечно, она предпочтет его…
Говоря, он смотрел в потолок и не видел, что делает Дмитрий; два тяжелых хлопка заставили его вздрогнуть и привскочить на кровати. Хлопал брат книгой по ладони, стоя среди комнаты в твердой позе Кутузова. Чужим голосом, заикаясь, он сказал:
– Т-такие в-вещи рассказывают горничные. Это извинительно только с похмелья.
Швырнув книгу на стол, он исчез, оставив Клима так обескураженным, что он лишь минуты через две сообразил:
«Этим тоном Дмитрий не смел говорить со мной. Надо объясниться».
Решил пойти к брату и убедить его, что рассказ о Марине был вызван естественным чувством обиды за человека, которого обманывают. Но, пока он мылся, одевался, оказалось, что брат и Кутузов уехали в Кронштадт.
Елизавета Спивак простудилась и лежала в постели. Марина, чрезмерно озабоченная, бегала по лестнице вверх и вниз, часто смотрела в окна и нелепо размахивала руками, как бы ловя моль, невидимую никому, кроме нее. Когда Клим выразил желание посетить больную, Марина сухо сказала:
– Спрошу.
Но Клим был уверен, что она не спросила, наверх его не позвали. Было скучно. После завтрака, как всегда, в столовую спускался маленький Спивак:
– Я не помешаю? – спрашивал он и шел к роялю. Казалось, что, если б в комнате и не было бы никого, он все-таки спросил бы, не помешает ли? И если б ему ответили: «Да, помешаете», – он все-таки подкрался бы к инструменту.
Клим не мог представить его иначе, как у рояля, прикованным к нему, точно каторжник к тачке, которую он не может сдвинуть с места. Ковыряя пальцами двуцветные кости клавиатуры, он извлекал из черного сооружения негромкие ноты, необыкновенные аккорды и, склонив набок голову, глубоко спрятанную в плечи, скосив глаза, присматривался к звукам. Говорил он мало и только на две темы: с таинственным видом и тихим восторгом о китайской гамме и жалобно, с огорчением о несовершенстве европейского уха.
– У нас ухо забито шумом каменных городов, извозчиками, да, да! Истинная, чистая музыка может возникнуть только из совершенной тишины. Бетховен был глух, но ухо Вагнера слышало несравнимо хуже Бетховена, поэтому его музыка только хаотически собранный материал для музыки. Мусоргский должен был оглушаться вином, чтоб слышать голос своего гения в глубине души, понимаете?
Клим Самгин считал этого человека юродивым. Но нередко маленькая фигурка музыканта, припавшая к черной массе рояля, вызывала у него жуткое впечатление надмогильного памятника: большой, черный камень, а у подножия его тихо горюет человек.
Для Клима наступило тяжелое время. Отношение к нему резко изменилось, и никто не скрывал этого. Кутузов перестал прислушиваться к его скупым, тщательно обдуманным фразам, здоровался равнодушно, без улыбки. Брат с утра исчезал куда-то, являлся поздно, усталый; он худел, становился неразговорчив, при встречах с Климом конфузливо усмехался. Когда Клим попробовал объясниться, Дмитрий тихо, но твердо сказал:
– Оставь это.
Туробоев гримасничал более, чем раньше, не замечал Клима и смотрел в потолок.
– Что это вы все вверх смотрите? – спросила его старуха Премирова.
Он сквозь зубы ответил:
– Жду, когда оживут мухи.
Нехаева не уезжала. Клим находил, что здоровье ее становится лучше, она меньше кашляет и даже как будто пополнела. Это очень беспокоило его, он слышал, что беременность не только задерживает развитие туберкулеза, но иногда излечивает его. И мысль, что у него может быть ребенок от этой девицы, пугала Клима.
Она стала молчаливее и говорила уже не так жарко, не так цветисто, как раньше. Ее нежность стала приторной, в обожающем взгляде явилось что-то блаженненькое. Взгляд этот будил в Климе желание погасить его полуумный блеск насмешливым словом. Но он не мог поймать минуту, удобную для этого; каждый раз, когда ему хотелось сказать девушке неласковое или острое слово, глаза Нехаевой, тотчас изменяя выражение, смотрели на него вопросительно, пытливо.
– Над чем ты смеешься? – спрашивала она.
– Я не смеюсь, – отрицал Клим, робея.
– Но ведь я вижу, – настаивала она. – У тебя в глазах снежинки.
Он робел еще больше, ожидая, что вот сейчас она спросит его: как он думает о дальнейших отношениях между ними?
Петербург становился еще неприятнее оттого, что в нем жила Нехаева.
Весна подходила медленно. Среди ленивых облаков, которые почти каждый день уныло сеяли дождь, солнце появлялось ненадолго, неохотно и бесстрастно обнажало грязь улиц, копоть на стенах домов. С моря дул холодный ветер, река синевато вспухла, тяжелые волны голодно лижут гранит берегов. Из окна своей комнаты Клим видел за крышами угрожающе поднятые в небо пальцы фабричных труб; они напоминали ему исторические предвидения и пророчества Кутузова, напоминали остролицего рабочего, который по праздникам таинственно, с черной лестницы, приходил к брату Дмитрию, и тоже таинственную барышню, с лицом татарки, изредка посещавшую брата. Барышня была какая-то беззвучная и слепо прищуривала глаза, черные, как смола.
Иногда казалось, что тяжкий дым фабричных труб имеет странное свойство: вздымаясь и растекаясь над городом, он как бы разъедал его. Крыши домов таяли, исчезали, всплывая вверх, затем снова опускались из дыма. Призрачный город качался, приобретая жуткую неустойчивость, это наполняло Самгина странной тяжестью, заставляя вспоминать славянофилов, не любивших Петербург, «Медного всадника», болезненные рассказы Гоголя.
Не нравилась ему игла Петропавловской крепости и ангел, пронзенный ею; не нравилась потому, что об этой крепости говорили с почтительной ненавистью к ней, но порою в ненависти звучало что-то похожее на зависть: студент Попов с восторгом называл крепость:
– П’антеон.
Звуком «п» он как бы подражал выстрелу из игрушечного пистолета, а остальные звуки произносил вполголоса.
– Б’акунин, – говорил он, загибая пальцы. – Неч-чаев. К’нязь Кроп-поткин…
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда не видел ни одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты; один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.
Он замечал, что в нем возникают не свойственные ему думы, образы, уподобления. Идя по Дворцовой площади или мимо нее, он видел, что лишь редкие прохожие спешно шагают по лысинам булыжника, а хотелось, чтоб площадь была заполнена пестрой, радостно шумной толпой людей. Александровская колонна неприятно напоминала фабричную трубу, из которой вылетел бронзовый ангел и нелепо застыл в воздухе, как бы соображая, куда бросить крест. Царский дворец, всегда безгласный, с пустыми окнами, вызывал впечатление нежилого дома. Вместе с полукругом скучных зданий цвета железной ржавчины, замыкавших пустынную площадь, дворец возбуждал чувство уныния. Клим находил, что было бы лучше, если б дом хозяина России поддерживали устрашающие кариатиды Эрмитажа.
Видя эту площадь, Клим вспоминал шумный университет и студентов своего факультета – людей, которые учились обвинять и защищать преступников. Они уже и сейчас обвиняли профессоров, министров, царя. Самодержавие царя защищали люди неяркие, бесталанно и робко; их было немного, и они тонули среди обвинителей.
Климу надоели бесконечные споры народников с марксистами, и его раздражало, что он не мог понять: кто ошибается наиболее грубо? Он был крепко, органически убежден, что ошибаются и те и другие, он не мог думать иначе, но не усваивал, для которой группы наиболее обязателен закон постепенного и мирного развития жизни. Иногда ему казалось, что марксисты более глубоко, чем народники, понимают несокрушимость закона эволюции, но все-таки и на тех и на других он смотрел как на представителей уже почти ненавистной ему «кутузовщины». Было невыносимо видеть болтливых людишек, которым глупость юности внушила дерзкое желание подтолкнуть, подхлестнуть веками узаконенное равномерное движение жизни.
Его особенно занимали споры на тему: вожди владеют волей масс или масса, создав вождя, делает его орудием своим, своей жертвой? Мысль, что он, Самгин, может быть орудием чужой воли, пугала и возмущала его. Вспоминалось толкование отцом библейской легенды о жертвоприношении Авраама и раздраженные слова Нехаевой:
– Народ – враг человека! Об этом говорят вам биографии почти всех великих людей.
Клим находил, что это верно: какая-то чудовищная пасть поглощает, одного за другим, лучших людей земли, извергая из желудка своего врагов культуры, таких, как Болотников, Разин, Пугачев.
Надоедал Климу студент Попов; этот голодный человек неутомимо бегал по коридорам, аудиториям, руки его судорожно, как вывихнутые, дергались в плечевых суставах; наскакивая на коллег, он выхватывал из карманов заношенной тужурки письма, гектографированные листки папиросной бумаги и бормотал, втягивая в себя звук с:
– Самгин, послушайте: из Од’дессы пишут… Студенчество – авангард… Ун’ниверситет – пункт организации к’ультурных с’ил… Землячества – зародыши всероссийского союза… Из К’азани с’ообщают…
Таких, как Попов, суетливых и вывихнутых, было несколько человек. Клим особенно не любил, даже боялся их и видел, что они пугают не только его, а почти всех студентов, учившихся серьезно.
Они постоянно навязывали билеты на вечеринки в пользу землячества, на какие-то концерты, организуемые с таинственной целью.
Лекции, споры, шепоты, весь хаотический шум сотен молодежи, опьяненной жаждой жить, действовать, – все это так оглушало Самгина, что он не слышал даже мыслей своих. Казалось, что все люди одержимы безумием игры, тем более увлекающей их, чем более опасна она.
Внезапно, но твердо он решил перевестись в один из провинциальных университетов, где живут, наверное, тише и проще. Нужно было развязаться с Нехаевой. С нею он чувствовал себя богачом, который, давая щедрую милостыню нищей, презирает нищую. Предлогом для внезапного отъезда было письмо матери, извещавшей его, что она нездорова.
Идя к Нехаевой прощаться, он угрюмо ожидал слез и жалких слов, но сам почти до слез был тронут, когда девушка, цепко обняв его шею тонкими руками, зашептала:
– Я – знаю, ты не очень… не так уж сильно любил меня, да! Знаю. Но я бесконечно, вся благодарю тебя за эти часы вдвоем…
Она прижималась к нему со всей силою бедного, сухого тела и жарко всхлипывала:
– Не дай бог, чтоб ты испытал безграничие одиночества так, как испытала это я.
Сложив щепотью тоненькие, острые пальцы, тыкала ими в лоб, плечи, грудь Клима и тряслась, едва стоя на ногах, быстро стирая ладонью слезы с лица.
– Я, кажется, плохо верю в бога, но за тебя буду молиться кому-то, буду! Я хочу, чтоб тебе жилось хорошо, легко…
Плакала она так, что видеть это было не тяжело, а почти приятно, хотя и грустно немножко; плакала горячо, но – не больше, чем следовало.
Клим уехал в убеждении, что простился с Нехаевой хорошо, навсегда и что этот роман значительно обогатил его. Ночью, в вагоне, он подумал:
«Вот, Лидия Тимофеевна, я возвращаюсь со щитом».
Решив остановиться дня на два в Москве, чтоб показать себя Лидии, он мысленно пошутил:
«Университетские экзамены можно отложить, а этот сдам теперь же».
Засыпая, он вспомнил, что на письма его, тщательно составленные в юмористическом тоне, Лидия ответила только дважды, очень кратко и неинтересно; в одном из писем было сказано:
«Не нравится мне, что ты свою знакомую называешь Смертяшкиной, и не смешно это».
«Она – не даровита. Ее гимназические работы всегда правила Сомова», – напомнил он себе и, утешенный этим, крепко заснул.
Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светло-голубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.
«В московском шуме человек слышней», – подумал Клим, и ему было приятно, что слова сложились как поговорка. Покачиваясь в трескучем экипаже лохматого извозчика, он оглядывался, точно человек, возвратившийся на родину из чужой страны.
«Не перевестись ли в здешний университет?» – спросил он себя.
В гостинице его встретили с тем артистически налаженным московским угодливым добродушием, которое, будучи в существе своем незнакомо Климу, углубило в нем впечатление простоты и ясности. В полдень он пошел к Лидии.
«Воскресенье. Она должна быть дома».
Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами поднимались к солнцу ветви деревьев, в воздухе чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.
Из-за угла вышли под руку два студента, дружно насвистывая марш, один из них уперся ногами в кирпичи панели и вступил в беседу с бабой, мывшей стекла окон, другой, дергая его вперед, уговаривал:
– Перестань, Володька! Идем!
Клим Самгин сошел с панели, обходя студентов, но тотчас был схвачен крепкой рукой за плечо. Он быстро и гневно обернулся, и в лицо его радостно крикнул Макаров:
– Климуша? Откуда? Знакомьтесь: Самгин – Лютов…
– Купеческий сын третьего курса юмористического факультета, – дурашливо, склонив голову набок, рекомендовал себя косоглазый, полупьяный студент.
– Володька! Это он помешал мне застрелиться.
– Золотую медаль вам, коллега! Ибо, сохранив жизнь сего юноши, вы премного способствовали усугублению ерундистики российской…
Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.
– Но – разве она не писала тебе, что не хочет учиться в театральной школе, а поступает на курсы? Она уехала домой недели две назад…
Говоря, он заглядывал в лицо Клима с удивлением.
– Она решила, что не умеет притворяться.
– Верно: не умеет! – скрепил Лютов и так тряхнул головою, что фуражка сдвинулась на лоб.
– Телепнева тоже уходит из школы, она – замуж, вот – ее жених!
Лютов ткнул в грудь свою, против сердца, указательным пальцем и повертел им, точно штопором. Неуловимого цвета, но очень блестящие глаза его смотрели в лицо Клима неприятно щупающим взглядом; один глаз прятался в переносье, другой забегал под висок. Они оба усмешливо дрогнули, когда Клим сказал:
– Поздравляю. Замечательно красивая девушка.
– Умопомрачительно, – поправил Лютов, передвигая фуражку на затылок.
Макаров предложил позавтракать.
– Разумеется, – сказал Лютов, бесцеремонно подхватив Клима под руку. – Того ради и живет Москва, чтобы есть.
Через несколько минут они сидели в сумрачном, но уютном уголке маленького ресторана; Лютов молитвенно заказывал старику лакею:
– И дашь ты нам, отец, к водке ветчины вестфальской и луку испанского, нарезав оный толсто…
– Знаю-с.
– Не сомневаюсь, но – напоминаю…
– Приятно видеть тебя! – говорил Макаров, раскурив папиросу, дымно улыбаясь. – Странно, брат, что мы не переписываемся, а? Что же – марксист?
Он торопился ставить вопросы и этим еще больше возбуждал осторожность Самгина.
– Марксист? – воскликнул Лютов. – Таковых уважаю!
И, положив локти на стол, заговорил сиповатым голосом, изредка вывизгивая резкие ноты, – они заставили Клима вспомнить Дронова.
– Уважаю не как представитель класса, коему Карл Маркс исчерпывающе разъяснил динамику капитала, его культурную силу, а – как россиянин, искренно желающий: да погибнет всяческая канитель! Ибо в лице Марксовом имеем, наконец, вероучителя крепости девяностоградусной. Это – не наша, русская бражка, возбуждающая лирическую чесотку души, не варево князя Кропоткина, графа Толстого, полковника Лаврова и семинаристов, окрестившихся в социалисты, с которыми приятно поболтать, – нет! С Марксом – не поболтаешь! У нас ведь так: полижут языками желчную печень его превосходительства Михаила Евграфовича Салтыкова, запьют горечь лампадным маслицем фабрики его сиятельства из Ясной Поляны и – весьма довольны! У нас, главное, было бы о чем поболтать, а жить всячески можно, хоть на кол посади – живут!
Лютов произнес речь легко, без пауз; по словам она должна бы звучать иронически или зло, но иронии и злобы Клим не уловил в ней. Это удивило его. Но еще более удивительно было то, что говорил человек совершенно трезвый. Присматриваясь к нему, Клим подумал:
«Не ошибся же я, – он был пьян за пять минут перед этой».
Он почувствовал в Лютове нечто фальшивое. Цвет его вывихнутых глаз был грязноватый; не мутное, а именно что-то грязненькое было в белках, как бы пропыленных изнутри темненькой пылью. Но в зрачках вспыхивали хитренькие искорки, возбуждавшие опасение.
«Глаза – это мозг, вывороченный наизнанку», – вспомнил Клим чьи-то слова.
Желтые волосы Лютова были причесаны à la капуль, это так не шло к его длинному лицу, что казалось сделанным нарочно. Лицо требовало окладистой бороды, а Лютов брил щеки, отпуская остренькую бородку. Над нею вспухли негритянски толстые, гуттаперчевые губы, верхняя едва прикрыта редковолосыми усиками. Руки у него красные, жилистые, так же как шея, а на висках уже вздулись синеватые вены. Казалось, что и одет он с небрежностью нарочитой: под затасканным, расстегнутым сюртуком очень дорогого сукна – шелковая рубаха. Ему, должно быть, лет двадцать семь, даже тридцать, и он ничем не похож на студента. Макаров, вызывающе похорошевший, как будто нарочно, чтоб подчеркнуть себя, выбрал товарищем этого человека. Но – почему красавица Алина выбрала его?