Имя это ничего не сказало Самгину, но, когда он шел коридором гостиницы, распахнулась дверь одного из номеров, и маленькая женщина в шубке колоколом, в меховой шапочке, радостно, но не громко вскричала:
– Боженька! Вы? Здесь?
Самгин отступил на шаг и увидал острую лисью мордочку Дуняши, ее неуловимые, подкрашенные глаза, блеск мелких зубов; она стояла пред ним, опустив руки, держа их так, точно готовилась взмахнуть ими, обнять. Самгин поторопился поцеловать руку ее, она его чмокнула в лоб, смешно промычав:
– М-мил…
И торопливо, радостно проговорила:
– Значит – правда, что видеть во сне птиц – неожиданная встреча! Я вернусь скоро…
Самгин был очень польщен тем, что Дуняша встретила его как любовника, которого давно и жадно ждала. Через час сидели пред самоваром, и она, разливая чай, поспешно говорила:
– Стрешнева – почему? Так это моя девичья фамилия, отец – Павел Стрешнев, театральный плотник. С благоверным супругом моим – разошлась. Это – не человек, а какой-то вероучитель и не адвокат, а – лекарь, все – о здоровье, даже по ночам – о здоровье, тоска! Я чудесно могу жить своим горлом…
Самгин смотрел на нее с удовольствием и аппетитом, улыбаясь так добродушно, как только мог. Она – в бархатном платье цвета пепла, кругленькая, мягкая. Ее рыжие, гладко причесанные волосы блестели, точно красноватое, червонное золото; нарумяненные морозом щеки, маленькие розовые уши, яркие, подкрашенные глаза и ловкие, легкие движения – все это делало ее задорной девчонкой, которая очень нравится сама себе, искренно рада встрече с мужчиной.
– Знаешь, Климчик, у меня – успех! Успех и успех! – с удивлением и как будто даже со страхом повторила она. – И все – Алина, дай ей бог счастья, она ставит меня на ноги! Многому она и Лютов научили меня. «Ну, говорит, довольно, Дунька, поезжай в провинцию за хорошими рецензиями». Сама она – не талантливая, но – все понимает, все до последней тютельки, – как одеться и раздеться. Любит талант, за талантливость и с Лютовым живет.
В чистеньком номере было тепло, уютно, благосклонно ворчал самовар, вкусный запах чая и Дуняшиных духов приятно щекотал ноздри. Говоря, Дуняша грызла бисквиты, прихлебывала портвейн из тяжелой зеленой рюмки.
– Тут у меня есть знакомая купчиха, – тоже очень помогла мне; вот красавица, Клим, – красивее Алины! В нее весь город влюблен.
Подняв руки, сжав кулачки, она потрясла ими над своей золотой головкой:
– Эх, мне бы красоту! Вот уж наигралась бы…
И, перескочив на колени Клима, обняв его за шею, спросила:
– Мы с тобой поживем тут, да?
– Разумеется, – великодушно сказал Самгин.
В дверь постучали.
– Наверное, газетчик, – с досадой шепнула Дуняша и, приотворив дверь, сердито спросила: – Кто? Ах, – иду…
Послав Климу воздушный поцелуй, она исчезла, а он встал, сунув руки в карманы, прошелся по комнате, посмотрел на себя в зеркале, закурил и усмехнулся, подумав, как легко эта женщина помогла ему забыть кошмарного офицера. О поручике Трифонове напомнила бронзовая фигура царя Александра Второго – она возвышалась за окном, в центре маленькой площади, – фуражку, усы и плечи царя припудрил снег, слева его освещало солнце, неприятно блестел замороженный, выпуклый глаз. Монумент окружали связанные цепями пушки, воткнутые в землю, как тумбы, и невысокие, однообразно подстриженные деревья, похожие на букеты белых цветов.
– Что, дедушка? – вполголоса спросил Самгин и, вздрогнув, удивленный не свойственной ему выходкой, перестал смотреть в мертвый глаз царя.
«Нервы…»
В коридоре зашумели, дверь открылась, вошла с Дуняшей большая женщина в черном и, остановясь против солнца, сказала Дуняше густо и сочно:
– Не узнает.
Но Клим узнал, это – Марина Премирова, такая же монументальная, какой была в девицах; теперь она стала выше, стройнее.
– Постарел, больше, чем надо, – говорила она, растягивая слова певуче, лениво; потом, крепко стиснув руку Самгина горячими пальцами в кольцах и отодвинув его от себя, осмотрев с головы до ног, сказала: – Ну – все же мужчина в порядке! Сколько лет не видались? Ох, уж лучше не считать!
Улыбалась она не так плотоядно и устрашающе широко, как в Петербурге, двигалась мягко и бесшумно, с той грацией, которую дает только сила.
«Типичная купчиха», – торопился определить Самгин, отвечая на ее вопросы.
– Ну, а – Дмитрий? – спрашивала Марина. – Не знаешь? Вот как. Да, да, Туробоева застрелили. Довертелся, – равнодушно прибавила она. – Нехаеву-то помнишь?
Ресницы красиво вздрогнули, придав глазам выражение сосредоточенно думающее. Самгин чувствовал, что она измеряет и взвешивает его. Вздохнув, она сказала:
– Кто еще наши знакомые?
– Кутузов, – напомнил Клим.
– Этого я, изредка, вижу. Ты что молчишь? – спросила Марина Дуняшу, гладя ее туго причесанные волосы, – Дуняша прижалась к ней, точно подросток дочь к матери. Марина снова начала допрашивать:
– С братом-то на политике разошелся?
Самгину не нравилось, что она говорит с ним на «ты»; он суховато ответил:
– Нет, просто так… Далеко живем друг от друга, редко видимся.
– Ты что же – социал-демократ?
– Да.
– Неужто – большевик?
– Я – не в партии.
– Ну, это уж лучше. Женат?
– Был, – не сразу откликнулся Самгин. – А ты – как живешь?
– Вдовею четвертый год.
Сдвинув густые брови, она сказала, точно деревенская баба:
– Супруг мой детей не оставил мне, только печаль по себе оставил…
Наклонив голову, подумав, она встала.
– Ну, прошу ко мне, часам к пяти, чайку попьем, потолкуем.
Женщины ушли, Стрешнева – впереди, Марина – за нею, совершенно скрывая ее своей фигурой.
Расхаживая по комнате с папиросой в зубах, протирая очки, Самгин стал обдумывать Марину. Движения дородного ее тела, красивые колебания голоса, мягкий, но тяжеловатый взгляд золотистых глаз – все в ней было хорошо слажено, казалось естественным.
«Внушает уважение к себе… Наверное, внушает».
Но Клим Самгин привык и даже как бы считал себя обязанным искать противоречий, это было уже потребностью его разнузданной мысли. Ему хотелось найти в Марине что-нибудь наигранное, фальшивенькое.
«О политике спрашивала. С Кутузовым встречается», – подсчитывал он.
Кутузов все мысли Самгина отводил в определенное русло, и с Кутузовым всегда нужно было молча спорить.
«Упрощенный, ограниченный человек, как все люди его умонастроения. Это они раскололи политически мыслящие силы страны сразу на десяток партий. Допустим, что только они действуют, опираясь не на инстинкт самозащиты, а на классовый инстинкт рабочей массы. Но социалисты Европы заставляют сомневаться, что такой инстинкт существует. Классовым самосознанием обладает только верхний слой буржуазии… У нас, может быть, пятьсот или тысяча таких людей, как этот товарищ Яков… Разумеется, это – сила разрушительная… Но – чего я жалею?» – вдруг спросил он себя, оттолкнув эти мысли, продуманные не один десяток раз, – и вспомнил, что с той высоты, на которой он привык видеть себя, он, за последнее время все чаще, невольно сползает к этому вопросу.
«Я ни с кем и ни с чем не связан, – напомнил он себе. – Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату».
Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно, и обидно.
«Жалеть – нечего», – полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности, ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе, в розоватое пятно света, и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил: о чем он льет слезы? – ответил: «От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти». Слезливый человек в притче был назван глупцом. Самгин, швырнув окурок в угол, взглянул на часы – они показывали четыре. Заходило солнце, снег на памятнике царя сверкал рубинами, быстро шли гимназистки и гимназисты с коньками в руках; проехали сани, запряженные парой серых лошадей; лошади были покрыты голубой сеткой, в санях сидел большой военный человек, два полицейских скакали за ним, черные кони блестели, точно начищенные ваксой. Сквозь двойные рамы с улицы не доносилось ни звука, и казалось, что все, на площади, живет не в действительности, а только в памяти.
Вбежала Дуняша и заторопила:
– Идем, идем. Зотова дожидается…
– Зотова? – спросил Самгин. Дуняша, смазывая губы карандашом, утвердительно кивнула головой, а он нахмурился: очевидно, Марина и есть та женщина, которую назвал ему Гогин. Этим упрощалось поручение, но было в этом что-то неприятное.
«Неужели эта купчиха забавляется конспирациями?»
На улицах все было с детства знакомо, спокойно и тоже как будто существовало не на самом деле, а возникало из памяти о прошлом.
Дуняша, плотно прижимаясь к его боку, говорила:
– Здесь все кончилось, спорят только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня – вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях…
Остановились перед витриной ярко освещенного магазина. За стеклом, среди евангелий, в золоченых переплетах с эмалью и самоцветами, на черном бархате возвышалась митра, покрытая стеклянным колпаком, лежали напрестольные кресты, стояли дикирии и трикирии.
– Это – ее! – сказала Дуняша. – Очень богатая, – шепнула она, отворяя тяжелую дверь в магазин, тесно набитый церковной утварью. Ослепительно сверкало серебро подсвечников, сияли золоченые дарохранильницы за стеклами шкафа, с потолка свешивались кадила; в белом и желтом блеске стояла большая женщина, туго затянутая в черный шелк.
– Сюда пожалуйте, – говорила она, ловко извиваясь среди подсвечников и крестильных купелей. – Запри магазин и ступай домой! – приказала она лепообразному, русокудрому отроку, который напомнил Самгину Диомидова.
За магазином, в небольшой комнатке горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком; толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене – портрет в черной раме, украшенный серебряными листьями; в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, – далеко отсюда.
– Я здесь с утра до вечера, а нередко и ночую; в доме у меня – пустовато, да и грусти много, – говорила Марина тоном старого доверчивого друга, но Самгин, помня, какой грубой, напористой была она, – не верил ей.
– Ну, рассказывай, – как жил, чем живешь? – предложила она; Клим ответил:
– Повесть длинная и неинтересная.
– Не скромничай, кое-что я знаю про тебя. Слышала, что ты как был неподатлив людям, таким и остался. На портрет смотришь? Супруг мой.
Марина, сняв абажур с лампы, подняла ее к портрету.
Неплохой мастер широкими мазками написал большую лысоватую голову на несоразмерно узких плечах, желтое, носатое лицо, яркосиние глаза, толстые красные губы, – лицо человека нездорового и, должно быть, с тяжелым характером.
– Интересное лицо, – сказал Самгин, но, чувствуя, что этого мало, прибавил: – весьма оригинальное лицо.
– Он из семьи Лордугина, – сказала Марина и усмехнулась. – Не слыхал такой фамилии? Ну, конечно! С кем был в родстве любой литератор, славянофил, декабрист – это вы, интеллигенты, досконально знаете, а духовные вожди, которых сам народ выдвигал мимо университетов, – они вам не известны.
– Лордугин? – переспросил Клим, заинтересованный ее иронией.
– Не вспоминай чего не знаешь, – ответила она и обратилась к Дуняше:
– Скучно, Дуня?
Та, сидя в кресле деревянно прямо, точно бедная родственница, смотрела в угол, где шубы на вешалке казались безголовыми стражами.
– Ну, что ты, – встрепенулась она. – Я скучать не умею…
– Ничего, поскучай маленько, – разрешила Марина, поглаживая ее, точно кошку. – Дмитрия-то, наверно, совсем книги съели? – спросила она, показав крупные белые зубы. – Очень помню, как ухаживал он за мной. Теперь – смешно, а тогда – досадно было: девица – горит, замуж хочет, а он ей все о каких-то неведомых людях, тиверцах да угличах, да о влиянии Востока на западноевропейский эпос! Иногда хотелось стукнуть его по лбу, между глаз…
Она произносила слова вкусной русской речи с таким удовольствием, что Самгин заподозрил: слова для нее приятны независимо от смысла, и она любит играть ими. Ей нравится роль купчихи, сытой, здоровой бабы. Конечно, у нее есть любовники, наверное, она часто меняет их.
А Марина, крепко обняв Дуняшу, говорила:
– В ту пору мужчина качался предо мною страшновато и двуестественно, то – плоть, то – дух. Говорила я, как все, – обыкновенное, а думала необыкновенно и выразить словами настоящие думы мои не могла…
«Врет, – отметил Самгин, питаясь удивительно вкусными лепешками и вспомнив сцену Марины с Кутузовым. – И торопится показать себя оригинальной».
В сумраке, среди ковров и мягкой мебели, Марина напоминала одалиску, изображенную жирной кистью какого-то француза. И запах вокруг нее – восточный: кипарисом, ладаном, коврами.
– Помнишь Лизу Спивак? Такая спокойная, бескрылая душа. Она посоветовала мне учиться петь. Вижу – во всех песнях бабы жалуются на природу свою…
– На природу все жалуются, и музыка об этом, – сказала Дуняша, вздохнув, но тотчас же усмехнулась. – Впрочем, мужчины любят петь: «Там за далью непогоды есть блаженная страна…»
Марина, тоже улыбаясь, проговорила лениво:
– Это – политики поют, такие вот, как Самгин. Они, как староверы, «Опоньское царство» выдумали себе, со страха жизни.
– Как ты странно говоришь, – заметил Самгин, глядя на нее с любопытством. – Кажется, мы живем во дни достаточно бесстрашные, то есть – достаточно бесстрашно живем.
Марина, точно отгоняя комара, махнула рукой.
– Свойственник мужа моего по первой жене два Георгия получил за японскую войну, пьяница, но – очень умный мужик. Так он говорит: «За трусость дали, боялся назад бежать – расстреляют, ну и лез вперед!»
Прихлебнув из рюмки глоток вина, запив его чаем, она, не спеша и облизывая губы кончиком языка, продолжала:
– Вот и вы, интеллигенты, отщепенцы, тоже от страха в политику бросаетесь. Будто народ спасать хотите, а – что народ? Народ вам – очень дальний родственник, он вас, маленьких, и не видит. И как вы его ни спасайте, а на атеизме обязательно срежетесь. Народничество должно быть религиозным. Земля – землей, землю он и сам отвоюет, но, кроме того, он хочет чуда на земле, взыскует пресветлого града Сиона…
Она сказала все это негромко, не глядя на Самгина, обмахивая маленьким платком ярко разгоревшееся лицо. Клим чувствовал: она не надеется, что слова ее будут поняты. Он заметил, что Дуняша смотрит из-за плеча Марины упрашивающим взглядом, ей – скучно.
– Вот как думаешь ты? – сказал он, улыбаясь. – А Кутузов знает эти мысли?
– Для этих мыслей Степан не открыт, – ответила Марина лениво, немножко сдвинув брови. – Но он к ним ближе других. Ему конституции не надо.
Она замолчала. Самгин тоже не чувствовал желания говорить. В поучениях Марины он подозревал иронию, намерение раздразнить его, заставить разговориться. Говорить с нею о поручении Гогина при Дуняше он не считал возможным. Через полчаса он шел под руку с Дуняшей по широкой улице, ярко освещенной луной, и слушал торопливый говорок Дуняши.
– Я ее – не люблю, но, знаешь, – тянет меня к ней, как с холода в тепло или – в тень, когда жарко. Странно, не правда ли? В ней есть что-то мужское, тебе не кажется?
– Она пошлости говорит, – сердито сказал Самгин. – Это ей муж, купец, набил голову глупостями. – Где ты познакомилась с нею?
Дуняша сказала, что ее муж вел какое-то дело Марины в судебной палате и она нередко бывала у него в Москве.
– Он очень восхищался ею и все, знаешь, эдак подпрыгивал петухом вокруг нее…
Впереди засмеялись, нестройно прокричали ура; из ворот дома вышла группа людей, и мягкий баритон запел:
Царь, подобно Муцию…
Муцию Сцеволе, –
довольно стройно дополнил хор и пропел:
Дал нам конституцию…
По собственной воле.
– А – для чего? – спросил баритон, – хор ответил:
Для того, чтобы народ
Дружно двинулся вперед!
– Славно поют, – сказала Дуняша, замедляя шаг.
Власть свою убавил, –
запел баритон, – хор подхватил:
Не пищите только!
А себе оставил
Моно-монопольку.
– А – д-для чего? – снова спросил баритон, – хор ответил:
Пусть великий наш народ
Свой последний грош пропьет!
– Ой, как интересно! – тихонько вскричала Дуняша, замедляя шаг, а баритон снова запевал:
По этому случаю
Наши алкоголики, –
продолжал хор:
Соберутся кучею,
Сядут все за столики.
– А – зачем?
Чтобы выпить за народ,
За святой девиз «вперед!»
Дуняша смеялась. Люди тесно шли по панели, впереди шагал высокий студент в бараньей шапке, рядом с ним приплясывал, прыгал мячиком толстенький маленький человечек; когда он поравнялся с Дуняшей и Климом, он запел козлиным голосом, дергая пальцами свой кадык:
Любви все возрасты покорны…
Несколько мужских и женских голосов сразу начали кричать:
– Уймите его!
– Мишка, не скандаль!
– Что за безобразие!
А толстенькая девица в шапочке на курчавых волосах радостно и даже как будто с испугом объявила:
– Господа, это – Стрешнева, честное слово!
Высокий студент, сняв шапку, извинялся:
– Это – хороший малый, вы его простите…
Хороший малый лежал вверх носом у ног Дуняши, колотил себя руками в грудь и бормотал:
– Так сражен Михайло Крылов собственным негодяйством.
Барышни предлагали Дуняше проводить ее, – она, ласково посмеиваясь, отказывалась; девушка, с длинной и толстой косой, крикнула:
– Граждане! Предлагаю поумнеть!
Дуняша, выскользнув из кольца молодежи, увлекая за собою Клима, оглядываясь, радостно говорила:
– Какие милые, а? Как остроумно сказала черноглазая: – ты слышал? «Предлагаю поумнеть!»?
– Своевременное предложение, – ворчливо откликнулся Самгин.
Высокий студент снова запел:
По причине этой
Либералы наши, –
дружно подхватил хор.
Песня эта напомнила Самгину пение молодежью на похоронный мотив стихов: «Долой бесправие! Да здравствует свобода!»
– Я так рада, что меня любит молодежь, – за простенькие мои песенки. Знаешь, жизнь моя была…
– Играют в революцию и сами же высмеивают ее, – пробормотал Самгин.
– Тогда мне жилось очень тяжело, но проще, чем теперь, и грусть и радость были проще.
– Не говори, простудишь горло, – посоветовал Самгин Дуняше, прислушиваясь к песне.
Но полезней, на их взгляд,
Чтоб народ пошел назад…
– Наши журналисты… –
запел баритон, но хлопнула дверь гостиницы и обрубила песню.
Дуняша предложила пройти в ресторан, поужинать; он согласился, но, чувствуя себя отравленным лепешками Марины, ел мало и вызвал этим тревожный вопрос женщины:
– Тебе – нездоровится?
После ужина она пришла к нему – и через час горячо шептала:
– Я люблю тебя за то, что ты все знаешь, но молчишь.
Самгин вспомнил, что она не первая говорит эти слова, Варвара тоже говорила нечто в этом роде. Он лежал в постели, а Дуняша, полураздетая, склонилась над ним, гладя лоб и щеки его легкой, теплой ладонью. В квадрате верхнего стекла окна светилось стертое лицо луны, – желтая кисточка огня свечи на столе как будто замерзла.
– Как много и безжалостно говорят все образованные, – говорила Дуняша. – Бога – нет, царя – не надо, люди – враги друг другу, все – не так! Но – что же есть, и что – так?
Самгин, утомленный, посмеивался – женщина забавляла его своей болтовней, хотя и мешала ему отдохнуть.
– Что же настоящее? – спрашивала она.
– Для женщины – дети, – сказал он лениво и только для того, чтоб сказать что-нибудь.
– Дети? – испуганно повторила Дуняша. – Вот уж не могу вообразить, что у меня – дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
«И эта философствует», – равнодушно отметил Самгин.
А она продолжала, переменив позу так, что лунный свет упал ей на голову, на лицо, зажег в ее неуловимых глазах золотые искры и сделал их похожими на глаза Марины:
– Нет, дети – тяжело и страшно! Это – не для меня. Я – ненадолго! Со мной что-нибудь случится, какая-нибудь глупость… страшная!
Самгин закрыл глаза, спрашивая себя: что такое Марина?
– По-моему, все – настоящее, что нравится, что любишь. И бог, и царь, и все. Сегодня – одно, завтра – другое. Ты хочешь уснуть? Ну, спи!
Поцеловав его, она соскочила с кровати и, погасив свечу, исчезла. После нее остался запах духов и на ночном столике браслет с красными камешками. Столкнув браслет пальцем в ящик столика, Самгин закурил папиросу, начал приводить в порядок впечатления дня и тотчас убедился, что Дуняша, среди них, занимает ничтожно малое место. Было даже неловко убедиться в этом, – он почувствовал необходимость объясниться с самим собою.
«Каприз пустой и взбалмошной бабенки…»
Давно уже и незаметно для себя он сделал из опыта своего, из прочитанных им романов умозаключение, не лестное для женщин: везде, кроме спальни, они мешают жить, да и в спальне приятны ненадолго. Он читал Шопенгауэра, Ницше, Вейнингера и знал, что соглашаться с их взглядами на женщин – не принято. Макаров называл отношение этих немцев к женщине «одним из наиболее тяжелых уродств индогерманского пессимизма». Но по «системе фраз» самого Макарова женщина смотрит на мужчину, как на приказчика в магазине модных вещей, – он должен показывать ей самые лучшие чувства и мысли, а она за все платит ему всегда одним и тем же – детьми.
В эту ночь, в пошленькой комнате гостиницы незнакомого города, Самгин почувствовал, что его небывало настойчиво тяготят мысли о женщинах. Он встал, подошел к двери, повернул ключ в замке, посмотрел на луну, – ярко освещая комнату, она была совершенно лишней, хотелось погасить ее. Полураздетый, он стал раздеваться на ночь с тем чувством, которое однажды испытал в кабинете доктора, опасаясь, что доктор найдет у него серьезную болезнь. Переложил подушки так, чтоб не видеть нахально светлое лицо луны, закурил папиросу и погрузился в сизый дым догадок, самооправданий, противоречий, упреков.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», – думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе, как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это – Никонова, но это потому, что она никогда, ни о чем не выспрашивала.
«Ее служба в охранке – это, конечно, вынуждено, это насилие над нею. Жандармы всем предлагают служить у них, предлагали и мне».
Он очень живо, всей кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та была удобнее, а эта – лучше всех знает искусство наслаждения телом.
«Я несколько испорчен», – сознался он.
Признавая себя человеком чувственным, он, в минуты полной откровенности с самим собой, подозревал даже, что у него немало холодного полового любопытства. Это нужно было как-то объяснить, и он убеждал себя, что это все-таки чистоплотнее, интеллектуальней животно-обнаженного тяготения к самке. В эту ночь Самгин нашел иное, менее фальшивое и более грустное объяснение.
«Возраст охлаждает чувство. Я слишком много истратил сил на борьбу против чужих мыслей, против шаблонов», – думал он, зажигая спичку, чтоб закурить новую папиросу. Последнее время он все чаще замечал, что почти каждая его мысль имеет свою тень, свое эхо, но и та и другое как будто враждебны ему. Так случилось и в этот раз.
«Думать о мыслях легче и проще, чем о фактах».
Эта неприятная поправка требовала объяснения, – Самгин тотчас нашел его:
«Таково свойство интеллигенции вообще. Вернее – это качество интеллекта… не омраченного, не подавленного впечатлениями бытия».
А вместе с этим он думал:
«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»
Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:
«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».
Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев:
«Уязвлен, уязвлен…»
Неуместное воспоминание раздражило Самгина.
«В старости она будет такая же страшная, как Анфимьевна… И жалкая такая же…»
Этим он не уничтожил хозяйку магазина церковной утвари. В блеске золота и серебра, среди множества подсвечников, кадил и купелей, как будто ожил древний золотоглазый идол. И около нее – херувимоподобный отрок, похожий на Диомидова, как его сын.
«Самый странный и нелепый маскарад изо всех, какие видел я», – попытался успокоить себя Самгин, но в памяти истерически закричал Диомидов:
«Ничему не верите, а – чего ради не верите? Боитесь верить, страха ради не верите! Осмеяли все, оголились, оборвались, как пьяные нищие…»
Этот ночной парад воспоминаний превратился в тяжелый кошмар. С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной, избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже падает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин, и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темно-синей массой облаков, а в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, – на этом солнце прыгали черненькие шарики.
Когда назойливый стук в дверь разбудил Самгина, черные шарики все еще мелькали в глазах его, комнату наполнял холодный, невыносимо яркий свет зимнего дня, – света было так много, что он как будто расширил окно и раздвинул стены. Накинув одеяло на плечи, Самгин открыл дверь и, в ответ на приветствие Дуняши, сказал:
– Кажется, я заболеваю…
– Я стучу уже третий раз… Что с тобой?
– Проснулся в испарине.
Она спрашивала, не позвать ли доктора; Самгин отвечал ей отрывисто, небрежно, как привык говорить с Варварой. Он чувствовал себя физически измятым борьбой против толпы своих двойников, у него тупо болела поясница и ныли мускулы ног, как будто он в самом деле долго бежал. Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой кожей, с мутными глазами, – в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга. Пощупал пальцами седоватые волосы на висках, потрогал тени в глазницах, прочитал вырезанное алмазом на стекле двустишие:
Иннокентий Каблуков
Пожил здесь и – был таков.
«Инокентий пишется с одним н. А может быть – с двумя? Все равно – пошлость».
За окном ослепительно сверкали миллионы снежных искр, где-то близко ухала и гремела музыка военного оркестра, туда шли и ехали обыватели, бежали мальчишки, обгоняя друг друга, и все это было чуждо, ненужно, не нужна была и Дуняша. Она влетела в комнату птицей, заставила его принять аспирин, натаскала из своей комнаты закусок, вина, конфет, цветов, красиво убрала стол и, сидя против Самгина, в пестром кимоно, покачивая туго причесанной головой, передергивая плечами, говорила вполголоса очень бойко, с неожиданными и забавными интонациями:
– Сегодня – пою! Ой, Клим, страшно! Ты придешь? Ты – речи народу говорил? Это тоже страшно? Это должно быть страшнее, чем петь! Я ног под собою не слышу, выходя на публику, холод в спине, под ложечкой – тоска! Глаза, глаза, глаза, – говорила она, тыкая пальцем в воздух. – Женщины – злые, кажется, что они проклинают меня, ждут, чтоб я сорвала голос, запела петухом, – это они потому, что каждый мужчина хочет изнасиловать меня, а им – завидно!
Она тихонько, нервозно засмеялась:
– Глупости говорю?
– Глупости, – подтвердил Самгин, глядя на ее вызывающе пышный бюст и жадные губы.
– Трудно поумнеть, – вздохнула Дуняша. – Раньше, хористкой, я была умнее, честное слово! Это я от мужа поглупела. Невозможный! Ему скажешь три слова, а он тебе – триста сорок! Один раз, ночью, до того заговорил, что я его по-матерному обругала…
Покраснев, Дуняша расхохоталась так заразительно, что Самгин, скупой на смех, тоже немножко посмеялся, представив, как, должно быть, изумлен был муж ее.
– Нет, ей-богу, ты подумай, – лежит мужчина в постели с женой и упрекает ее, зачем она французской революцией не интересуется! Там была какая-то мадам, которая интересовалась, так ей за это голову отрубили, – хорошенькая карьера, а? Тогда такая парижская мода была – головы рубить, а он все их сосчитал и рассказывает, рассказывает… Мне казалось, что он меня хочет запугать этой… головорубкой, как ее?
– Гильотина, – подсказал Клим.
– И выходило у него так, как будто революция началась потому, что француженки вели себя нескромно.
Швырнув на стол салфетку, она вскочила на ноги и, склонив голову на правое плечо, спрятав руки за спиною, шагая солдатским шагом и пофыркивая носом, заговорила тягучим, печальным голосом:
– «Теперь тебе должно быть ясно, насколько Мария Антуанетта способствовала гибели монархии…»
Она была очень забавна, ее веселое озорство развлекало Самгина, распахнувшееся кимоно показывало стройные ноги в черных чулках, голубую, коротенькую рубашку, которая почти открывала груди. Все это вызвало у Самгина великодушное желание поблагодарить Дуняшу, но, когда он привлек ее к себе, она ловко выскользнула из его рук.