– Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю.
Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко!
– Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки…
Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно, и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там.
– Студенческие беспорядки – это выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности.
Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос:
– А так как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но – государственных талантов у нас – нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте.
Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу:
– Здорово сделан отчим ваш. А кто это рыжий?
– Бывший учитель мой, философ.
– Болван, должно быть.
Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно.
– А где Сомова? – спросил он.
– Не знаю, – равнодушно ответил Иноков. – Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция…
«Экий нахал», – подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос.
– Если революции хотят ради сытости, я – против, потому что сытый я хуже себя голодного.
Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу:
– Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо?
Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал:
– С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще – роман, как следует ему быть. Я – утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да – что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я – выпью.
Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом; это не помешало ему говорить.
– Вдруг – идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот – знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?
– Вероятно, то же, что и вы! – любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова.
– То же? – переспросил Иноков. – Не верю. Нет, у вас что-то есть про себя, должно быть что-то…
Клим улыбнулся, сообразив, что в этом случае улыбка будет значительнее слов, а Иноков снова протянул руку к бутылке, но отмахнулся от нее и пошел к дамам.
«Женолюбив», – подумал Клим, но уже снисходительно.
Как прежде, он часто встречал Инокова на улицах, на берегу реки, среди грузчиков или в стороне от людей. Стоит вкопанно в песок по щиколотку, жует соломину, перекусывает ее, выплевывая кусочки, или курит и, задумчиво прищурив глаза, смотрит на муравьиную работу людей. Всегда он почему-то испачкан пылью, а широкая, мятая шляпа делает его похожим на факельщика. Видел его выходящим из пивной рядом с Дроновым; Дронов, хихикая, делал правой рукой круглые жесты, как бы таская за волосы кого-то невидимого, а Иноков сказал:
– Вот именно. Может быть, это только кажется, что толчемся на месте, а в самом-то деле восходим куда-то по спирали.
На улице он говорил так же громко и бесцеремонно, как в комнате, и разглядывал встречных людей в упор, точно заплутавшийся, который ищет: кого спросить, куда ему идти?
Нельзя было понять, почему Спивак всегда подчеркивает Инокова, почему мать и Варавка явно симпатизируют ему, а Лидия часами беседует с ним в саду и дружелюбно улыбается? Вот и сейчас улыбается, стоя у окна пред Иноковым, присевшим на подоконник с папиросой в руке.
«Да, с нею необходимо объясниться…»
Он сделал это на следующий день; тотчас же после завтрака пошел к ней наверх и застал ее одетой к выходу в пальто, шляпке, с зонтиком в руках, – мелкий дождь лизал стекла окон.
– Куда это ты?
– В канцелярию губернатора, за паспортом.
Она улыбнулась.
– Как ты смешно удивился! Ведь я тебе сказала, что Алина зовет меня в Париж и отец отпустил…
– Это – неправда! – гневно возразил Клим, чувствуя, что у него дрожат ноги. – Ты ни слова не говорила мне… впервые слышу! Что ты делаешь? – возмущенно спросил он.
Лидия присела на стул, бросив зонт на диван; ее смуглое, очень истощенное лицо растерянно улыбалось, в глазах ее Клим видел искреннее изумление.
– Как это странно! – тихо заговорила она, глядя в лицо его и мигая. – Я была уверена, что сказала тебе… что читала письмо Алины… Ты не забыл?..
Клим отрицательно покачал головой, а она встала и, шагая по комнате, сказала:
– Видишь ли, как это случилось, – я всегда так много с тобой говорю и спорю, когда я одна, что мне кажется, ты все знаешь… все понял.
– Я бы тоже поехал с тобой, – пробормотал Клим, не веря ей.
– А университет? Тебе уже пора ехать в Москву… Нет, как это странно вышло у меня! Говорю тебе – я была уверена…
– Но когда же мы обвенчаемся? – спросил Клим сердито и не глядя на нее.
– Что-о? – спросила она, остановясь. – Разве ты… разве мы должны? – услыхал он ее тревожный шепот.
Она стояла пред ним, широко открыв глаза, у нее дрожали губы и лицо было красное.
– Почему – венчаться? Ведь я не беременна…
Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая:
«Разрыв?»
Он тотчас же напомнил себе, что ведь и сам думал о возможности разрыва этой связи.
«Да, думал! Но – только в минуты, когда она истязала меня нелепыми вопросами. Думал, но не хотел, я не хочу терять ее».
Остановясь пред зеркалом, он воскликнул:
«И уж если разрыв, так инициатива должна была исходить от меня, а не от нее».
Он оглянулся, ему показалось, что он сказал эти слова вслух, очень громко. Горничная, спокойно вытиравшая стол, убедила его, что он кричал мысленно. В зеркале он видел лицо свое бледным, близорукие глаза растерянно мигали. Он торопливо надел очки, быстро сбежал в свою комнату и лег, сжимая виски ладонями, закусив губы.
Через полчаса он убедил себя, что его особенно оскорбляет то, что он не мог заставить Лидию рыдать от восторга, благодарно целовать руки его, изумленно шептать нежные слова, как это делала Нехаева. Ни одного раза, ни на минуту не дала ему Лидия насладиться гордостью мужчины, который дает женщине счастье. Ему было бы легче порвать связь с нею, если бы он испытал это наслаждение.
«Ни одной искренней ласки не дала она мне», – думал Клим, с негодованием вспоминая, что ласки Лидии служили для нее только материалом для исследования их.
«Ницше – прав: к женщине надо подходить с плетью в руке. Следовало бы прибавить: с конфектой в другой».
Постепенно успокаиваясь, он подумал, что связь с нею, уже и теперь тревожная, в дальнейшем стала бы невыносимой, ненавистной. Вероятно, Лидия, в нелепых поисках чего-то, якобы скрытого за физиологией пола, стала бы изменять ему.
«Макаров говорил, что донжуан – не распутник, а – искатель неведомых, неиспытанных ощущений и что такой же страстью к поискам неиспытанного, вероятно, болеют многие женщины, например – Жорж Занд, – размышлял Самгин. – Макаров, впрочем, не называл эту страсть болезнью, а Туробоев назвал ее «духовным вампиризмом». Макаров говорил, что женщина полусознательно стремится раскрыть мужчину до последней черты, чтоб понять источник его власти над нею, понять, чем он победил ее в древности?»
Клим Самгин крепко закрыл глаза и обругал Макарова.
«Идиот. Что может быть глупее романтика, изучающего гинекологию? Насколько проще и естественнее Кутузов, который так легко и быстро отнял у Дмитрия Марину, Иноков, отказавшийся от Сомовой, как только он увидал, что ему скучно с ней».
Мысли Самгина принимали все более воинственный характер. Он усиленно заботился обострять их, потому что за мыслями у него возникало смутное сознание серьезнейшего проигрыша. И не только Лидия проиграна, потеряна, а еще что-то, более важное для него. Но об этом он не хотел думать и, как только услышал, что Лидия возвратилась, решительно пошел объясняться с нею. Уж если она хочет разойтись, так пусть признает себя виновной в разрыве и попросит прощения…
Лидия писала письмо, сидя за столом в своей маленькой комнате. Она молча взглянула на Клима через плечо и вопросительно подняла очень густые, но легкие брови.
– Нам следует поговорить, – сказал Клим, садясь к столу.
Положив перо, она подняла руки над головой, потянулась и спросила:
– О чем?
– Необходимо, – сказал Клим, стараясь смотреть в лицо ее строгим взглядом.
Сегодня она была особенно похожа на цыганку: обильные, курчавые волосы, которые она никогда не могла причесать гладко, суховатое, смуглое лицо с горячим взглядом темных глаз и длинными ресницами, загнутыми вверх, тонкий нос и гибкая фигура в юбке цвета бордо, узкие плечи, окутанные оранжевой шалью с голубыми цветами.
Раньше чем Самгин успел найти достаточно веские слова для начала своей речи, Лидия начала тихо и серьезно:
– Мы говорили так много…
– Позволь! Нельзя обращаться с человеком так, как ты со мной, – внушительно заговорил Самгин. – Что значит это неожиданное решение – в Париж?
Но она, не слушая его, продолжала таким тоном, как будто ей было тридцать лет:
– Кроме того, я беседовала с тобою, когда, уходя от тебя, оставалась одна. Я – честно говорила и за тебя… честнее, чем ты сам мог бы сказать. Да, поверь мне! Ты ведь не очень… храбр. Поэтому ты и сказал, что «любить надо молча». А я хочу говорить, кричать, хочу понять. Ты советовал мне читать «Учебник акушерства»…
– Не будь злопамятна, – сказал Самгин.
Лидия усмехнулась, спрашивая:
– Разве ты со зла советовал мне читать «Гигиену брака»? Но я не читала эту книгу, в ней ведь, наверное, не объяснено, почему именно я нужна тебе для твоей любви? Это – глупый вопрос? У меня есть другие, глупее этого. Вероятно, ты прав: я – дегенератка, декадентка и не гожусь для здорового, уравновешенного человека. Мне казалось, что я найду в тебе человека, который поможет… впрочем, я не знаю, чего ждала от тебя.
Она встала, выпрямилась, глядя в окно, на облака цвета грязного льда, а Самгин сердито сказал:
– Ведь и я тоже… думал, что ты будешь хорошим другом мне…
Задумчиво глядя на него, она продолжала тише:
– Ты посмотри, как все это быстро… точно стружка вспыхнула… и – нет.
Смуглое лицо ее потемнело, она отвела взгляд от лица Клима и встала, выпрямилась. Самгин тоже встал, ожидая слов, обидных для него.
– Не радостно жить, ничего не понимая, в каком-то тумане, где изредка на минуту вспыхивает жгучий огонек.
– Ты очень мало знаешь, – сказал он, вздохнув, постукивая пальцами по колену. Нет, Лидия не позволяла обидеться на нее, сказать ей какие-то резкие слова.
– А что нужно знать? – спросила она.
– Надобно учиться.
– Да? Всю жизнь чувствовать себя школьницей?
Усмехнулась, глядя в окно, в пестрое небо.
– Мне кажется, что все, что я уже знаю, – не нужно знать. Но все-таки я попробую учиться, – слышал он задумчивые слова. – Не в Москве, суетливой, а, может быть, в Петербурге. А в Париж нужно ехать, потому что там Алина и ей – плохо. Ты ведь знаешь, что я люблю ее…
«За что?» – хотел спросить Самгин, но вошла горничная и попросила Лидию сойти вниз, к Варавке.
С лестницы сошли рядом и молча. Клим постоял в прихожей, глядя, как по стене вытянулись на вешалке различные пальто; было в них нечто напоминающее толпу нищих на церковной паперти, безголовых нищих.
«Нет, все это – не так, не договорено», – решил он и, придя в свою комнату, сел писать письмо Лидии. Писал долго, но, прочитав исписанные листки, нашел, что его послание сочинили двое людей, одинаково не похожие на него: один неудачно и грубо вышучивал Лидию, другой жалобно и неумело оправдывал в чем-то себя.
«Но я же ни в чем не виноват пред нею», – возмутился он, изорвал письмо и тотчас решил, что уедет в Нижний Новгород, на Всероссийскую выставку. Неожиданно уедет, как это делает Лидия, и уедет прежде, чем она соберется за границу. Это заставит ее понять, что он не огорчен разрывом. А может быть, она поймет, что ему тяжело, изменит свое решение и поедет с ним?
Но, когда он сказал Лидии, что послезавтра уезжает, она заметила очень равнодушно:
– Как хорошо, что у нас это вышло без драматических сцен. Я ведь думала, что сцены будут.
Обняв, она крепко поцеловала его в губы.
– Мы расстаемся друзьями? Потом встретимся снова, более умные, да? И, может быть, иначе посмотрим друг на друга?
Клим был несколько тронут или удивлен и словами ее и слезинками в уголках глаз, он сказал тихонько, упрашивая:
– Не лучше ли тебе ехать со мной?
– Нет! – сказала она решительно. – Нет, не надо! Ты помешаешь мне.
И быстро вытерла глаза. Опасаясь, что он скажет ей нечто неуместное, Клим тоже быстро поцеловал ее сухую, горячую руку. Потом, расхаживая по своей комнате, он соображал:
«В сущности, она – несчастная, вот что. Пустоцвет. Бездушна она. Умствует, но не чувствует…»
Остановился среди комнаты, снял очки и, раскачивая их, оглядываясь, подумал почти вслух:
«Но – как быстро разыгралось все это. Действительно – как стружки сгорели».
Он чувствовал себя растерявшимся, но в то же время чувствовал, что для него наступили дни отдыха, в котором он уже нуждался.
Через несколько дней Клим Самгин подъезжал к Нижнему Новгороду. Версты за три до вокзала поезд, туго набитый людями, покатился медленно, как будто машинист хотел, чтоб пассажиры лучше рассмотрели на унылом поле, среди желтых лысин песка и грязнозеленых островов дерна, пестрое скопление новеньких, разнообразно вычурных построек.
Рядом с рельсами, несколько ниже насыпи, ослепительно сияло на солнце здание машинного отдела, построенное из железа и стекла, похожее формой на огромное корыто, опрокинутое вверх дном; сквозь стекла было видно, что внутри здания медленно двигается сборище металлических чудовищ, толкают друг друга пленные звери из железа. Полукольцом изогнулся одноэтажный павильон сельского хозяйства, украшенный деревянной резьбой в том русском стиле, который выдумал немец Ропет. Возвышалось, подавляя друг друга, еще много капризно разбросанных построек необыкновенной архитектуры, некоторые из них напоминали о приятном искусстве кондитера, и, точно гигантский кусок сахара, выделялся из пестрой их толпы белый особняк художественного отдела. Сверкал и плавился на солнце двуглавый золотой орел на вышке царского павильона, построенного в стиле теремов, какие изображаются на картинках сказок. А над золотым орлом в голубоватом воздухе вздулся серый пузырь воздушного шара, привязанный на длинной веревке.
Неспешное движение поезда заставляло этот городок медленно кружиться; казалось, что все его необыкновенные постройки вращаются вокруг невидимой точки, меняют места свои, заслоняя друг друга, скользят между песчаных дорожек и небольших площадей. Это впечатление спутанного хоровода, ленивой, но мощной толкотни, усиливали игрушечные фигурки людей, осторожно шагавших между зданий, по изогнутым путям; людей было немного, и лишь редкие из них торопливо разбегались в разных направлениях, большинство же вызывало мысль о заплутавшихся, ищущих. Люди казались менее подвижны, чем здания, здания показывали и прятали их за углами своими.
Это полусказочное впечатление тихого, но могучего хоровода осталось у Самгина почти на все время его жизни в странном городе, построенном на краю бесплодного, печального поля, которое вдали замкнула синеватая щетина соснового леса – «Савелова грива» и – за невидимой Окой – «Дятловы горы», где, среди зелени садов, прятались домики и церкви Нижнего Новгорода.
Остановясь в одной из деревянных, наскоро сшитых гостиниц, в которой все скрипело, потрескивало и в каждом звуке чувствовалось что-то судорожное, Самгин быстро вымылся, переоделся, выпил стакан теплого чая и тотчас пошел на выставку; до нее было не более трехсот шагов.
Возвратился он к вечеру, ослепленный, оглушенный, чувствуя себя так, точно побывал в далекой, неведомой ему стране. Но это ощущение насыщенности не тяготило, а, как бы расширяя Клима, настойчиво требовало формы и обещало наградить большой радостью, которую он уже смутно чувствовал.
Оформилась она не скоро, в один из ненастных дней не очень ласкового лета. Клим лежал на постели, кутаясь в жидкое одеяло, набросив сверх его пальто. Хлестал по гулким крышам сердитый дождь, гремел гром, сотрясая здание гостиницы, в щели окон свистел и фыркал мокрый ветер. В трех местах с потолка на пол равномерно падали тяжелые капли воды, от которой исходил запах клеевой краски и болотной гнили.
Клим Самгин видел, что пред ним развернулась огромная, фантастически богатая страна, бытия которой он не подозревал; страна разнообразнейшего труда, вот – она собрала продукты его и, как на ладони, гордо показывает себе самой. Можно думать, что красивенькие здания намеренно построены на унылом поле, о́бок с бедной и грязной слободой, уродливо безличные жилища которой скучно рассеяны по песку, намытому Волгой и Окой, и откуда в хмурые дни, когда с Волги дул горячий «низовой» ветер, летела серая, колючая пыль.
В этом соседстве богатства страны и бедности каких-то людишек ее как будто был скрыт хвастливый намек:
«Живем – плохо, а работаем – вот как хорошо!»
Не так нарядно и хвастливо, но еще более убедительно кричала о богатстве страны ярмарка. Приземистые, однообразно желтые ряды ее каменных лавок, открыв широкие пасти дверей, показывали в пещерном сумраке груды разнообразно обработанных металлов, груды полотен, ситца, шерстяных материй. Блестел цветисто расписанный фарфор, сияли зеркала, отражая все, что двигалось мимо их, рядом с торговлей церковной утварью торговали искусно граненным стеклом, а напротив огромных витрин, тесно заставленных бокалами и рюмками, блестел фаянс приспособлений для уборных. В этом соседстве церковного с домашним Клим Самгин благосклонно отметил размашистое бесстыдство торговли.
Людей на ярмарке было больше, чем на выставке, вели они себя свободнее, шумнее и все казались служащими торговле с радостью. Поражало разнообразие типов, обилие иностранцев, инородцев, тепло одетых жителей Востока, слух ловил чужую речь, глаз – необыкновенные фигуры и лица. Среди русских нередко встречались сухощавые бородачи, неприятно напоминавшие Дьякона, и тогда Самгин ненадолго, на минуты, но тревожно вспоминал, что такую могучую страну хотят перестроить на свой лад люди о трех пальцах, расстриженные дьякона, истерические пьяницы, веселые студенты, каков Маракуев и прочие; Поярков, которого Клим считал бесцветным, изящный, солидненький Прейс, который, наверно, будет профессором, – эти двое не беспокоили Клима. Самоуверенный, цифролюбивый Кутузов поблек в памяти, да Клим и не любил думать о нем.
Глядя в деревянный, из палубной рейки, потолок, он следил, как по щелям стекает вода и, собираясь в стеклянные, крупные шарики, падает на пол, образуя лужи.
Вспоминался блеск холодного оружия из Златоуста; щиты ножей, вилок, ножниц и замков из Павлова, Вачи, Ворсмы; в павильоне военно-морском, орнаментированном ружейными патронами, саблями и штыками, показывали длинногорлую, чистенькую пушку из Мотовилихи, блестящую и холодную, как рыба. Коренастый, точно из бронзы вылитый матрос, поглаживая синий подбородок, подкручивая черные усы, снисходительно и смешно объяснял публике:
– Этое орудие зарьяжается с этого места, вот этим снарьядом, который вам даже не поднять, и палит в данном направлении по цели, значить – по врагу. Господин, не тыкайте палочкой, нельзя!
Блестела золотая парча, как ржаное поле в июльский вечер на закате солнца; полосы глазета напоминали о голубоватом снеге лунных ночей зимы, разноцветные материи – осеннюю расцветку лесов; поэтические сравнения эти явились у Клима после того, как он побывал в отделе живописи, где «объясняющий господин», лобастый, длинноволосый и тощий, с развинченным телом, восторженно рассказывая публике о пейзаже Нестерова, Левитана, назвал Русь парчовой, ситцевой и наконец – «чудесно вышитой по бархату земному шелками разноцветными рукою величайшего из художников – божьей рукой».
Клим испытал гордость патриота, рассматривая в павильоне Средней Азии грубые подделки немцев под русскую парчу для Хивы и Бухары, под яркие ситца Морозовых и цветистый фарфор Кузнецовых.
Игрушки и машины, колокола и экипажи, работы ювелиров и рояли, цветистый казанский сафьян, такой ласковый на ощупь, горы сахара, огромные кучи пеньковых веревок и просмоленных канатов, часовня, построенная из стеариновых свеч, изумительной красоты меха Сорокоумовского и железо с Урала, кладки ароматного мыла, отлично дубленные кожи, изделия из щетины – пред этими грудами неисчислимых богатств собирались небольшие группы людей и, глядя на грандиозный труд своей родины, несколько смущали Самгина, охлаждая молчанием своим его повышенное настроение.
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что все в мире – для нее.
Его патриотическое чувство особенно высоко поднималось, когда он встречал группы инородцев, собравшихся на праздник властвующей ими нации от Белого моря до Каспийского и Черного и от Гельсингфорса до Владивостока. Медленно шли хивинцы, бухарцы и толстые сарты, чьи плавные движения казались вялыми тем людям, которые не знали, что быстрота – свойство дьявола. Изнеженные персы с раскрашенными бородами стояли у клумбы цветов, высокий старик с оранжевой бородой и пурпурными ногтями, указывая на цветы длинным пальцем холеной руки, мерно, как бы читая стихи, говорил что-то почтительно окружавшей его свите. Уродливо большой перстень с рубином сверкал на пальце, привлекая к себе очарованный взгляд худенького человека в черном, косо срезанном, каракулевом колпаке. Не отрывая от рубина мокреньких, красных глаз, человек шевелил толстыми губами и, казалось, боялся, что камень выскочит из тяжелой золотой оправы.
Часто встречались благообразные казанские татары и татары-крымчаки, похожие на румын-музыкантов, шумно бегали грузины и армяне, не торопясь шагали хмурые, белесые финны, строители трамвая и фуникулеров в городе. У павильона Архангельской железной дороги, выстроенного в стиле древних церквей Северного края Саввой Мамонтовым, меценатом и строителем этой дороги, жило семейство курносых самоедов, показывая публике моржа, который обитал в пристроенном к павильону бассейне и будто бы в минуты благодушного настроения говорил:
«Благодарю, Савва!»
В кошомной юрте сидели на корточках девять человек киргиз чугунного цвета; семеро из них с великой силой дули в длинные трубы из какого-то глухого к музыке дерева; юноша, с невероятно широким переносьем и черными глазами где-то около ушей, дремотно бил в бубен, а игрушечно маленький старичок с лицом, обросшим зеленоватым мохом, ребячливо колотил руками по котлу, обтянутому кожей осла. Иногда он широко открывал беззубый рот, зашитый волосами реденьких усов, и минуты две-три тянул тонким режущим уши горловым голосом:
– Ие-е-ы-ы-йо-э-э-о-ы-ы-ы…
Владимирские пастухи-рожечники, с аскетическими лицами святых и глазами хищных птиц, превосходно играли на рожках русские песни, а на другой эстраде, против военно-морского павильона, чернобородый красавец Главач дирижировал струнным инструментам своего оркестра странную пьесу, которая называлась в программе «Музыкой небесных сфер». Эту пьесу Главач играл раза по три в день, публика очень любила ее, а люди пытливого ума бегали в павильон слушать, как тихая музыка звучит в стальном жерле длинной пушки.
– Замечательный акустический феномен, – сообщил Климу какой-то очень любезный и женоподобный человек с красивыми глазами. Самгин не верил, что пушка может отзываться на «музыку небесных сфер», но, настроенный благодушно, соблазнился и пошел слушать пушку. Ничего не услыхав в ее холодной дыре, он почувствовал себя очень глупо и решил не подчиняться голосу народа, восхвалявшему Орину Федосову, сказительницу древних былин Северного края.
Ежедневно, в час вечерней службы во храмах, к деревянным кладкам, на которых висели колокола Оконишникова и других заводов, подходил пожилой человек в поддевке, в теплой фуражке. Обнажив лысый череп, формой похожий на дыню, он трижды крестился, глядя в небо свирепо расширенными глазами, глаза у него были белые и пустые, как у слепого. Затем он в пояс кланялся зрителям и слушателям, ожидавшим его, влезал на кладку и раскачивал пятипудовый язык большого колокола. Важно плыли мягко бухающие, сочные вздохи чуткой меди; казалось, что железный, черный язык ожил и сам, своею силою качается, жадно лижет медь, а звонарь безуспешно ловит его длинными руками, не может поймать и сам в отчаянии бьет лысым черепом о край колокола.
Наконец ему удавалось остановить раскачавшийся язык, тогда он переходил на другую кладку, к маленьким колоколам, и, черный, начинал судорожно дергать руками и ногами, вызванивая «Славься, славься, наш русский царь». Дергался звонарь так, что казалось – он висит в петле невидимой веревки, хочет освободиться от нее, мотает головой, сухое длинное лицо его пухнет, наливается кровью, но чем дальше, тем более звучно славословит царя послушная медь колоколов. Отзвонив, он вытирал потный череп, мокрое лицо большим платком в синюю и белую клетку, снова смотрел в небо страшными, белыми глазами, кланялся публике и уходил, не отвечая на похвалы, на вопросы. Говорили, что его пришибло какое-то горе и он дал обет молчания до конца дней своих.
Клим Самгин несколько раз смотрел на звонаря и вдруг заметил, что звонарь похож на Дьякона. С этой минуты он стал думать, что звонарь совершил какое-то преступление и вот – молча кается. Климу захотелось видеть Дьякона на месте звонаря.
А вообще Самгин жил в тихом умилении пред обилием и разнообразием вещей, товаров, созданных руками вот этих, разнообразно простеньких человечков, которые не спеша ходят по дорожкам, посыпанным чистеньким песком, скромно рассматривают продукты трудов своих, негромко похваливают видимое, а больше того вдумчиво молчат. И Самгин начинал чувствовать себя виноватым в чем-то пред тихими человечками, он смотрел на них дружелюбно, даже с оттенком почтения к их внешней незначительности, за которой скрыта сказочная, всесозидающая сила.
«Вот – университет, – думал он, взвешивая свои впечатления. – Познание России – вот главнейшая, живая наука».
Ему очень мешал Иноков, нелепая фигура которого в широкой разлетайке, в шляпе факельщика издали обращала на себя внимание, мелькая всюду, точно фантастическая и голодная птица в поисках пищи. Иноков сильно возмужал, щеки его обрастали мелкими колечками темных волос, это несколько смягчало его скуластое и пестрое, грубоватое лицо.
Отказаться от встреч с Иноковым Клим не решался, потому что этот мало приятный парень, так же как брат Дмитрий, много знал и мог толково рассказать о кустарных промыслах, рыбоводстве, химической промышленности, судоходном деле. Это было полезно Самгину, но речи Инокова всегда несколько понижали его благодушное и умиленное настроение.
– Есть во всех этих прелестях что-то… вдовье, – говорил Иноков. – Знаете: пожилая и будто не очень умная вдова, сомнительной красы, хвастается приданым, мужчину соблазнить на брак хочет…
Как бы решая сложную задачу, он закусывал губы, рот его вытягивался в тонкую линию.
Затем ворчливо ругался:
– Черти неуклюжие! Придумали устроить выставку сокровищ своих на песке и болоте. С одной стороны – выставка, с другой – ярмарка, а в середине – развеселое Кунавино-село, где из трех домов два набиты нищими и речными ворами, а один – публичными девками.
Когда Самгин восхищался развитием текстильной промышленности, Иноков указывал, что деревня одевается все хуже и по качеству и по краскам материи, что хлопок возят из Средней Азии в Москву, чтоб, переработав его в товар, отправить обратно в Среднюю Азию. Указывал, что, несмотря на обилие лесов на Руси, бумагу миллионами пудов покупают в Финляндии.
– Кедра на Урале – сколько хочешь, графита – тоже, а карандашей делать не умеем.
Еще более неприятно было слушать рассказы Инокова о каких-то неудачных изобретателях.
– Были в сельскохозяйственном? – спрашивал он, насмешливо кривя губы. – Там один русский гений велосипед выставил, как раз такой, на каких англичане еще в восемнадцатом веке пробовали ездить. А другой осел пианино состряпал; все сам сделал: клавиатуру, струны, – две трети струн, конечно, жильные. Гремит эта музыка, точно старый тарантас. Какой-то бывший нотариус экспонирует хлопушку, оводов на лошадях бить, хлопушка прикрепляется к передней оси телеги и шлепает лошадь, ну, лошадь, конечно, бесится. В леса дремучие прятать бы дураков, а мы их всенародно показываем.
Самгин ежедневно завтракал с ним в шведском картонном домике у входа на выставку, Иноков скромно питался куском ветчины, ел много хлеба, выпивал бутылку черного пива и, поглаживая лицо свое ладонью, точно стирая с него веснушки, рассказывал: