«Наверное, так», – подумал он, не испытывая ни ревности, ни обиды, – подумал только для того, чтоб оттолкнуть от себя эти мысли. Думать нужно было о словах Варвары, сказавшей, что он себя насилует и идет на убыль.
«Это она говорит потому, что все более заметными становятся люди, ограниченные идеологией русского или западного социализма, – размышлял он, не открывая глаз. – Ограниченные люди – понятнее. Она видит, что к моим словам прислушиваются уже не так внимательно, вот в чем дело».
Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот человек, снедаемый различными болезнями, сам похож на болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на днях сказала:
– Ты, Клим, рассуждаешь, как престарелый либерал.
Она организовала группу «помощи рабочему движению» и, кажется, чувствует себя полковницей от революции.
Татьяна Гогина учит рабочих в полулегальной школе, на фабрике какого-то либерала из купцов. Ее насмешливость приобретает характер все более едкий, в ней заметно растет пристрастие к резкому подчеркиванию неустранимых противоречий, к темам острым. Недавно она сказала, что «Цветы зла» Бодлера – «панихида черта по христианской культуре» и что Бодлэр – «шекспировский могильщик». Сегодня она настроена была иначе, потому что, вероятно, утомлена и обеспокоена болезнью Любаши. Тут Самгин подумал, что отношение Татьяны к брату очень похоже на обыкновеннейший роман, но вспомнил, что Алексей – приемыш в семье Гогиных. Алексей, видимо, «комитетчик». Он по-прежнему весел, шутлив, но в нем явилась какая-то подозрительная сдержанность; Самгин заметил, что Алексей стал относиться к нему с любопытством, сквозь которое явно просвечивает недоверие.
«Да, все изменяются…»
Социалисты бесцеремонно, даже дерзко высмеивают либералов, а либералы держатся так, как будто чувствуют себя виноватыми в том, что не могут быть социалистами. Но они помогают революционной молодежи, дают деньги, квартиры для собраний, даже хранят у себя нелегальную литературу.
Почувствовав, что им овладевает раздражение, Самгин вскочил с дивана, закурил папиросу и вспомнил крик горбатенькой девочки:
«Да – что вы озорничаете?»
«Зубатов – идиот», – мысленно выругался он и, наткнувшись в темноте на стул, снова лег. Да, хотя старики-либералы спорят с молодежью, но почти всегда оговариваются, что спорят лишь для того, чтоб «предостеречь от ошибок», а в сущности, они провоцируют молодежь, подстрекая ее к большей активности. Отец Татьяны, Гогин, обвиняет свое поколение в том, что оно не нашло в себе сил продолжить дело народовольцев и позволило разыграться реакции Победоносцева. На одном из вечеров он покаянно сказал:
– Щедрин будил нас, но мы не проснулись; история не простит нам этого.
Он человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают толстые, казацкие усы, под губою – остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.
– Наше поколение обязано облегчать молодежи ее крестный путь, – сказал он однажды другу и сожителю своему Рындину.
«Фабриканты жертв», – подумал Клим, вспомнив эти слова.
Рындин – разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом – толстовец, теперь – фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от мира сего». Старший сын его сослан, средний – сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала:
– Он, из сострадания к людям, готов убивать их.
У Гогина, по воскресеньям, бывали молодые адвокаты, земцы из провинции, статистики; горячились студенты и курсистки, мелькали усталые и таинственные молодые люди. Иногда являлся Редозубов, принося с собою угрюмое озлобление и нетерпимость церковника.
Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про себя «странноприимными домами»; а Татьяна называла их:
– Гнездилища словесных ужасов.
Почти везде Самгин встречал Никонову; скромная, незаметная, она приятельски улыбалась ему, но никогда не говорила с ним на политические темы и только один раз удивила его внезапным, странным вопросом:
– Правда, что Савва Морозов дает деньги на издание «Искры»?
Клим засмеялся:
– Савва Морозов? Это, конечно, шутка.
– Я тоже так думаю, – сказала она и отошла прочь.
Она постепенно возбуждала в Самгине симпатию. Было в ней нечто «митрофановское», располагающее к доверию, и напоминала она какую-то несложную, честную машину.
«Жертва. Покорная раба жизни», – привык думать о ней Самгин.
Слух о том, что Савва Морозов и еще какой-то пермский пароходовладелец щедро помогают революционерам деньгами, упорно держался, и теперь, лежа на диване, дымя папиросой в темноте, Самгин озлобленно и уныло думал:
«Все может быть. Все может быть в этой безумной стране, где люди отчаянно выдумывают себя и вся жизнь скверно выдумана».
Вспоминалось восхищение Радеева интеллигенцией, хозяйский тон Лютова в его беседе с Никоновой, окрик Саввы Морозова на ученого консерватора, химика с мировым именем, вспомнилось еще многое.
«Да, возможно, что помогают. А если так, значит – провоцируют. Но – где же мое место в этой фантастике? Спрятаться куда-нибудь в провинциальную трущобу, жить одиноко, попробовать писать…»
Он чувствовал, что это так же не для него, как роль пропагандиста среди рабочих или роль одного из приятелей жены, крикунов о космосе и эросе, о боге и смерти. У него была органическая неприязнь к этим людям красивых слов, к людям, которые, видимо, серьезно верили, что они уже не только европейцы, но и парижане. Их речи, долетая в кабинет к нему, вызывали в его памяти жалкий образ Нехаевой, с ее страхом смерти и болезненной жаждой любви. Они раздражали его тем, что осмеливались пренебрежительно издеваться над социальными вопросами; они, по-видимому, как-то вырвались или выродились из хаоса тех идей, о которых он не мог не думать и которые, мешая ему жить, мучили его. Втайне от себя он понимал, что эти люди очень образованны и что он, в сравнении с ними, невежда. В конце концов они говорили о вещах, о которых он не имел потребности думать. Иногда он чувствовал, что это его недостаток, но недостаток лишь потому, что ограничивает его лексикон, впрочем, достаточно богатый афоризмами.
«Философия права – это попытка оправдать бесправие», – говорил он и говорил, что, признавая законом борьбу за существование, бесполезно и лицемерно искать в жизни место религии, философии, морали. Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы, называл их про себя «медной монетой мудрости». Но вообще от философических размышлений он воздерживался, предпочитая им «факты», а когда замечал, что факты освещаются им несколько разноречиво или слишком одноцветно, он объяснял это требованиями объективности.
В этот вечер тщательно, со всей доступной ему объективностью, прощупав, пересмотрев все впечатления последних лет, Самгин почувствовал себя так совершенно одиноким человеком, таким чужим всем людям, что даже испытал тоскливую боль, крепко сжавшую в нем что-то очень чувствительное. Он приподнялся и долго сидел, безмысленно глядя на покрытые льдом стекла окна, слабо освещенные золотистым огнем фонаря. Он был в состоянии, близком к отчаянию. В памяти возникла фраза редактора «Нашего края»:
«Вся наша интеллигенция больна гипертрофией критического отношения к действительности».
«Возможно, что я тоже заразился этой болезнью, – подумал Самгин. – Заразился и отсюда – все».
Подумав, он быстро нашел «но».
«Но если я болен, то, в отличие от других, знаю – чем».
А в следующий момент подумал, что если он так одинок, то это значит, что он действительно исключительный человек. Он вспомнил, что ощущение своей оторванности от людей было уже испытано им у себя в городе, на паперти церкви Георгия Победоносца; тогда ему показалось, что в одиночестве есть нечто героическое, возвышающее.
«Нет у меня своих слов для голоса души, а чужими она не говорит», – придумал Самгин.
На стене, по стеклу картины, скользнуло темное пятно. Самгин остановился и сообразил, что это его голова, попав в луч света из окна, отразилась на стекле. Он подошел к столу, закурил папиросу и снова стал шагать в темноте.
Варвара возвратилась около полуночи. Услышав ее звонок, Самгин поспешно зажег лампу, сел к столу и разбросал бумаги так, чтоб видно было: он давно работает. Он сделал это потому, что не хотел говорить с женою о пустяках. Но через десяток минут она пришла в ночных туфлях, в рубашке до пят, погладила влажной и холодной ладонью его щеку, шею.
– Работаешь?
– Как видишь.
– Странно, подъезжая к дому, я не видела огня в твоем окне.
– Да?
Присев на угол стола, жена сказала, что Любаша серьезно больна, доктор считает возможным воспаление легких.
– Там у нее Гогина.
– Это – хорошо. Ты – иди, я скоро кончу.
Варвара покорно ушла. Глядя на ее оранжевые пятки, Самгин подумал, что эта женщина уже прочитана им, неинтересна. Он знал каждое движение ее тела, каждый вздох и стон, знал всю, не очень богатую, игру ее лица и был убежден, что хорошо знает суетливый ход ее фраз, которые она не очень осторожно черпала из модной литературы и часто беспомощно путалась в них, впадая в смешные противоречия. Но она была удобной женой, практичной хозяйкой, и Самгин ценил ее скептическое отношение к людям, ее чутье фальши, умение подмечать маскировку. Вообще с нею не плохо жить, но, например, с Никоновой было бы, вероятно, мягче, приятней, хотя Никонова и старше Варвары.
Через час он тихо вошел в спальню, надеясь, что жена уже спит. Но Варвара, лежа в постели, курила, подложив одну руку под голову.
– Дурная привычка курить в спальне, – заметил он, начиная раздеваться.
– Сколько раз я говорила тебе это, – отозвалась Варвара; вышло так, как будто она окончила его фразу. Самгин посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но не сказал ничего, отметил только, что жена пополнела и, должно быть, от этого шея стала короче у нее.
«Если она изменяет мне, это должно как-то сказаться на приемах ее ласк, на движениях тела», – подумал Самгин и решил проверить свою догадку.
– Подвинься, – сказал он, подходя к ее постели.
– Я так устала, – ответила она, не двигаясь, прикрыв глаза. – Уснуть не могу.
Она редко отказывала ему и никогда не отказывала под этим предлогом. Просить ее было бы унизительно, он тоже никогда не делал этого. Он лег в свою постель обиженным.
– Был там один еврей, – заговорила Варвара, погасив папиросу и как бы продолжая рассказ, начатый ею давно.
– И Кумов был, – произнес Клим и услышал, что он не спросил о Кумове, а утверждает: был Кумов.
– Был, – сказала Варвара. – Но он – не в ладах с этой компанией. Он, как ты знаешь, стоит на своем: мир – непроницаемая тьма, человек освещает ее огнем своего воображения, идеи – это знаки, которые дети пишут грифелем на школьной доске…
– Наивнейшая метафизика, чепуха, – сердито сказал Самгин, с негодованием улавливая общее между философией письмоводителя и своими мыслями. – Будем спать, я тоже устал.
Варвара вздохнула, поправила подушку под головой и, помолчав минуту, снова заговорила:
– А знаешь, не нравятся мне евреи. Это – стыдно?
– Конечно.
– Не нравятся. Все они и всегда, во всем как-то забегают вперед. И есть евреи специально для возбуждения антисемитизма.
– Есть и русские, которые способны вызвать русофобство, – проворчал Самгин. Но Варвара настойчиво и, кажется, насмешливо продолжала:
– Это – неудачное возражение. Ты ведь тоже не любишь евреев, но тебе стыдно сознаться в этом.
– Какая чепуха! Пожалуйста, погаси свет.
Погасила, продолжая говорить и в темноте, и голос и слова ее стали еще более раздражающими.
– Разве ты не говорил, что, если еврей – нигилист, так он в тысячу раз хуже русского нигилиста?
Самгин, с трудом отмалчиваясь, подумал, что не следует ей рассказывать о Митрофанове, – смеяться будет она. Пробормотав что-то несуразное, якобы сквозь сон, Клим заставил, наконец, жену молчать.
Митрофанов являлся не так часто и свободно, как раньше. Он входил виновато, с вопрошающей улыбкой на лице, как бы молча осведомляясь:
«Ну, как же решено?»
Много пил чаю, рассказывал уличные и трактирные сценки, очень смешил ими Варвару и утешал Самгина, поддерживая его убеждение, что, несмотря на суету интеллигенции, жизнь, в глубине своей, покорно повинуется старым, крепким навыкам и законам.
– Кажется, скоро место получу, вторым помощником смотрителя буду в сумасшедшем доме, – сказал Митрофанов Варваре, но, когда она вышла из столовой, он торопливым шепотом объявил Самгину:
– Насчет сумасшедшего дома я соврал, конечно, извините!
– Зачем? – удивился Клим.
– Да, знаете, все-таки, если Варвара Кирилловна усомнится в моей жизни, так чтоб у вас было чем объяснить шатающееся поведение мое.
Самгину понравилась эта своеобразная забота сыщика о нем, но, проводив Митрофанова, спросил сам себя:
«Неужели мое отношение к Варваре уже заметно посторонним?»
И – рассердился:
«Этот болван, кажется, считает меня своим единомышленником в чем-то…»
Через несколько дней Самгин одиноко сидел в столовой за вечерним чаем, думая о том, как много в его жизни лишнего, изжитого. Вспомнилась комната, набитая изломанными вещами, – комната, которую он неожиданно открыл дома, будучи ребенком. В эти невеселые думы тихо, точно призрак, вошел Суслов.
– Слышали? – спросил он, улыбаясь, поблескивая черненькими глазками. Присел к столу, хозяйственно налил себе стакан чаю, аккуратно положил варенья в стакан и, размешивая чай, позванивая ложечкой, рассказал о крестьянских бунтах на юге. Маленькая, сухая рука его дрожала, личико морщилось улыбками, он раздувал ноздри и все вертел шеей, сжатой накрахмаленным воротником.
– Вот – видите? – мягко, уговаривающим тоном спрашивал он. – Чего же стоит ваше чисто экономическое движение рабочих, руководимых не вами, а жандармами, чего оно стоит в сравнении с этим стихийным порывом крестьянства к социальной справедливости?
Вежливо улыбаясь, Самгин молчал и не верил старику, думая, что эти волнения крестьян, вероятно, так же убоги и мало значительны, как памятный грабеж хлебного магазина. А Суслов, натягивая рукава пиджака до кистей рук, точно подросток, которому костюм уже короток и неудобен, звенел:
– Зашел сказать, что сейчас уезжаю недели на три, на месяц; вот ключ от моей комнаты, передайте Любаше; я заходил к ней, но она спит. Расхворалась девица, – вздохнул он, сморщив серый лоб. – И – как не вовремя! Ее бы надо послать в одно место, а она вот…
Тут Самгин увидел, что старик одет празднично или как именинник в новый, темно-синий костюм, а его тощее тело воинственно выпрямлено. Он даже приобрел нечто напомнившее дядю Якова, полусгоревшего, полумертвого человека, который явился воскрешать мертвецов. Ласково простясь, Суслов ушел, поскрипывая новыми ботинками и оставив у Самгина смутное желание найти в старике что-нибудь комическое. Комического – не находилось, но Клим все-таки с некоторой натугой подумал:
«Ему бы к пиджаку пришить золоченые пуговицы… Статский советник от революции…»
Минут через десять Суслова заменил Гогин, но не такой веселый, как всегда. Он оказался более осведомленным и чем-то явно недовольным. Шагая по комнате, прищелкивая пальцами, как человек в досаде, он вполголоса отчетливо говорил:
– Волнения начались в деревне Лисичьей и охватили пять уездов Харьковской и Полтавской губернии. Да-с. Там у вас брат, так? Дайте его адрес. Туда едет Татьяна, надобно собрать материал для заграничников. Два адреса у нас есть, но, вероятно, среди наших аресты.
Подняв за спинку тяжелый стул, раскачивая его на вытянутой руке, Гогин задумчиво продолжал:
– Не охотник я рассуждать с одной стороны и с другой стороны, но, пожалуй, это – компенсация за парад Зубатова. Однако – не нр-равится мне это…
– Почему? – спросил Клим, несколько удрученный его рассказом.
– Как сказать? Нечто эмоциональное, – грешен! Недавно на одной фабрике стачка была, машины переломали. Квалифицированный рабочий машин не ломает, это всегда – дело чернорабочих, людей от сохи…
Он поставил стул, сел на него верхом и пощипал усики.
– Государственное хозяйство – машина. Старовата, изработалась? Да, но… Бедная мы страна! И вот тут вмешивается эмоция, которая… которая, может быть, – расчет. За границей наши поднимают вопрос о создании квалифицированных революционеров. Умная штука…
Не слушая его, Самгин пытался представить, как на родине Гоголя бунтуют десятки тысяч людей, которых он знал только «чоловiками» и «парубками» украинских пьес. Затем, при помощи прочитанной еще в отрочестве по настоянию отца «Истории крестьянских войн в Германии» и «Политических движений русского народа», воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, все возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними – тучи дыма, неба – не видно, а земля – пустеет, верхний слой ее как бы скатывается ковром, образуя все новые, живые, черные валы.
– Так, значит, в четверг? – спросил Алексей, встав и оглядываясь.
Самгин утвердительно кивнул головою, хотя и не слышал, что именно предложил или о чем просил Гогин.
Когда он снова остался наедине с собою, его обняла холодным дымом скука знакомой тревоги. В памяти ожили темные массы людей. Волновались, прогибая под собою землю, сотни тысяч на Ходынском поле, и вспомнилось, как он подумал, что, если эта сила дружно хлынет на Москву, она растопчет город в мусор и пыль. Шли десятки тысяч рабочих к бронзовому царю, дедушке голубоглазого молодого человека, который, подпрыгивая на сиденье коляски, скакал сквозь рев тысяч людей, виновато улыбаясь им. Народ поднимает колокол, натягивая веревки так, будто хочет опрокинуть колокольню. Срывают «всем миром» замок с двери запасного хлебного магазина. Мужик, с деревянной ногою, ловит несуществующего сома. Другой мужик недоверчиво спрашивает:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
В двух этих мужиках как будто было нечто аллегорическое и утешительное. Может быть, все люди ловят несуществующего сома, зная, что сом – не существует, но скрывая это друг от друга?..
«Нет, глупо я думаю», – решил он, закрыв глаза и надевая очки.
«Есть во мне что-то беспомощное, – решил он, но тотчас поправил себя: – Детское. Но – неужели я всегда буду жить так? Пленником, невольником?»
Скука вытеснила его из дому. Над городом, в холодном и очень высоком небе, сверкало много звезд, скромно светилась серебряная подкова луны. От огней города небо казалось желтеньким. По Тверской, мимо ярких окон кофейни Филиппова, парадно шагали проститутки, щеголеватые студенты, беззаботные молодые люди с тросточками. Человек в мохнатом пальто, в котелке и с двумя подбородками, обгоняя Самгина, сказал девице, с которой шел под руку:
– Ну, ладно, три целковых, но уж…
– Конечно, – честным голосом ответила девица. – Меня все хвалят.
А другой человек, с длинным лицом, в распахнутой шубе, стоя на углу Кузнецкого моста под фонарем, уговаривал собеседника, маленького, но сутулого, в измятой шляпе:
– Черт с ними! Пусть школы церковно-приходские, только бы народ знал грамоту!
В коляске, запряженной парой черных зверей, ноги которых работали, точно рычаги фантастической машины, проехала Алина Телепнева, рядом с нею – Лютов, а напротив них, под спиною кучера, размахивал рукою толстый человек, похожий на пожарного. Самгин вспомнил о Лидии, она живет где-то на Кавказе и, по словам Любаши, пишет книгу о чем-то. Варвара никогда не вспоминает о ней. Макаров – в Москве, но не заметен. Брат Дмитрий недавно прислал длинное и тусклое письмо, занят изучением кустарных промыслов, особенно – гончарного.
«Возможно, что он арестован», – подумал Самгин.
Молодцевато прошел по мостовой сменившийся с караула взвод рослых солдат, серебряные штыки, косо пронзая воздух, точно расчесывали его.
– Мы пошли? – спросила Самгина девица в широкой шляпе, задорно надетой набок; ее неестественно расширенные зрачки колюче блестели.
«Атропин, конечно», – сообразил Клим, строго взглянув в раскрашенное лицо, и задумался о проститутках: они почему-то предлагали ему себя именно в тяжелые, скучные часы.
«Забавно».
Но уже было не скучно, а, как всегда на этой улице, – интересно, шумно, откровенно распутно и не возбуждало никаких тревожных мыслей. Дома, осанистые и коренастые, стояли плотно прижавшись друг к другу, крепко вцепившись в землю фундаментами. Самгин зашел в ресторан.
Когда он возвратился домой, жена уже спала. Раздеваясь, он несколько раз взглянул на ее лицо, спокойное, даже самодовольное лицо человека, который, сдерживая улыбку удовольствия, слушает что-то очень приятное ему.
«Она – счастливее меня. Потому что глупее».
Самгин лег, погасил огонь, с минуту прислушался к дыханию жены. В нем быстро закипело озлобление.
«Глупая баба с деланной скромностью распутницы, которая скромна только из страха обнаружить свою бешеную чувственность. Выкидыш она сделала для того, чтоб ребенок не мешал ее наслаждениям».
Темнота легко подсказывала злые слова, Самгин снизывал их одно с другим, и ему была приятна работа возбужденного чувства, приятно насыщаться гневом. Он чувствовал себя сильным и, вспоминая слова жены, говорил ей:
«Да, я по натуре не революционер, но я честно исполняю долг порядочного человека, я – революционер по сознанию долга. А – ты? Ты – кто?»
Ему даже захотелось разбудить Варвару, сказать в лицо ей жесткие слова, избить ее словами, заставить плакать.
«Вероятно, вот в таком настроении иногда убивают женщин», – мельком подумал он, прислушиваясь к шуму на дворе, где как будто лошади топали. Через минуту раздался торопливый стук в дверь и глухой голос Анфимьевны:
– Полиция во флигель пришла. Не зажигайте огня, будто спите, может, бог пронесет.
– Черт бы взял, – пробормотал Самгин, вскакивая с постели, толкнув жену в плечо. – Проснись, обыск! Третий раз, – ворчал он, нащупывая ногами туфли, одна из них упрямо пряталась под кровать, а другая сплющилась, не пуская в себя пальцы ноги.
Варвара, уродливо длинная в ночной рубашке, перенеслась, точно по воздуху, к окну.
– Ах, боже мой…
– Не открывай занавеску!..
– Есть у тебя что-нибудь? Прячь, дай мне, я спрячу… Анфимьевна спрячет.
Она убежала, отвратительно громко хлопнув дверью спальни, а Самгин быстро прошел в кабинет, достал из книжного шкафа папку, в которой хранилась коллекция запрещенных открыток, стихов, корректур статей, не пропущенных цензурой. Лично ему все эти бумажки давно уже казались пошленькими и в большинстве бездарными, но они были монетой, на которую он покупал внимание людей, и были ценны тем еще, что дешевизной своей укрепляли его пренебрежение к людям.
«Я – боюсь», – сознался он, хлопнув себя папкой по коленям, и швырнул ее на диван. Было очень обидно чувствовать себя трусом, и было бы еще хуже, если б Варвара заметила это.
«Арестуют… Черт с ними! Вышлют из Москвы, не более, – торопливо уговаривал он себя. – Выберу город потише и буду жить вне этой бессмыслицы».
Вбежала Варвара.
– Давай!
Схватив папку, она, убегая, обнадежила:
– Кажется, не к тебе.
Самгин, осторожно отогнув драпировку, посмотрел в окно, по двору двигались человекоподобные сгустки тьмы.
«Не к тебе, – повторил он слова жены. – Другая сказала бы: не к нам».
Варвара снова возвратилась, он отошел от окна, сел на диван, глядя, как она, пытаясь надеть капот, безуспешно ищет рукав.
– Помоги же!
И, когда он расправил рукав, Варвара, прижавшись к нему, пробормотала:
– Не могу представить тебя в тюрьме.
– Сотни людей сидят.
– Ах, какое мне дело до сотен!
Сели на диван, плотно друг ко другу. Сквозь щель в драпировке видно было, как по фасаду дома напротив ползает отсвет фонаря, точно желая соскользнуть со стены; Варвара, закурив папиросу, спросила:
– Неужели больную арестуют?
Самгин не ответил. Было глупо, смешно и неловко пред Варварой сидеть и ждать визита жандармов. Но – что же делать?
– А Суслов – уехал, – шептала Варвара. – Он, вероятно, знал, что будет обыск. Он – такая хитрая лиса…
– Неправда, – строго сказал Самгин.
Снова замолчали, прислушиваясь к заливистому кашлю на дворе; кашель начинался с басового буханья и, повышаясь, переходил в тонкий визг ребенка, страдающего коклюшем.
– Это – унизительно, ждать! – догадалась Варвара. – Я – лягу.
Она ушла, сердито шаркая туфлями. Самгин встал, снова осторожно посмотрел в окно, в темноту; в ней ничего не изменилось, так же по стене скользил свет фонаря.
«Испортилась горелка, – подумал Самгин. – Не придут, это ясно».
Идти в спальню не хотелось, он прилег на диване, чувствуя себя очень одиноким и в чем-то виноватым пред собою.
Утром к чаю пришел Митрофанов, он был понятым при обыске у Любаши.
– Обыскивали строго, – рассказывал он и одобрительно улыбался. – Ни зерна не нашли, ни дробинки. А все-таки увезли.
– Но ведь она нездорова! – возмущенно воскликнула Варвара. Иван Петрович пожал плечами, вздохнул:
– У них – свои соображения, они здоровьем подозрительных людей не интересуются. И книги оказались законные, – продолжал он, снова улыбаясь, – библия, наука, сочинения Тургенева, том четвертый…
– А почему вы думали, что у нее должны быть какие-то незаконные книги? – подозрительно спросила Варвара.
Иван Петрович спрашивающими глазами взглянул на Самгина, ухмыльнулся, потер щеку и вполголоса заговорил:
– Эх, Варвара Кирилловна, что уж скрывать! Я ведь понимаю: пришло время перемещения сил, и на должность дураков метят умные. И – пора! И даже справедливо. А уж если желаем справедливости, то, конечно, жалеть нечего. Я ведь только против убийств, воровства и вообще беспорядков.
Он согнулся, наклонясь к Варваре, и еще понизил голос.
– Однако – и убийство можно понять. «Запрос в карман не кладется», – как говорят. Ежели стреляют в министра, я понимаю, что это запрос, заявление, так сказать: уступите, а то – вот! И для доказательства силы – хлоп!
Варвара осторожно засмеялась.
– Вы забавно говорите, Иван Петрович, – сказала она сквозь смех.
– Конечно, смешно, – согласился постоялец, – но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные. Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все понимают, что хотя он и министр, но – бесполезность! И только любопытство, все равно как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются кому куда нужно: на службу, в трактиры, а кто – по чужим квартирам, по воровским делам.
Самгин слушал философические изъявления Митрофанова и хмурился, опасаясь, что Варвара догадается о профессии постояльца. «Так вот чем занят твой человек здравого смысла», – скажет она. Самгин искал взгляда Ивана Петровича, хотел предостерегающе подмигнуть ему, а тот, вдохновляясь все более, уже вспотел, как всегда при сильном волнении.
– Конечно, если это войдет в привычку – стрелять, ну, это – плохо, – говорил он, выкатив глаза. – Тут, я думаю, все-таки сокрыта опасность, хотя вся жизнь основана на опасностях. Однако ежели молодые люди пылкого характера выламывают зубья из гребня – чем же мы причешемся? А нам, Варвара Кирилловна, причесаться надо, мы – народ растрепанный, лохматый. Ах, господи! Уж я-то знаю, до чего растрепан человек…
Самгин громко кашлянул, но и это не помогло.
– Может быть, конечно, что это у нас от всесильной тоски по справедливости, ведь, знаете, даже воры о справедливости мечтают, да и все вообще в тоске по какой-нибудь другой жизни, отчего у нас и пьянство и распутство. Однако же, уверяю вас, Варвара Кирилловна, многие притворяются, сукиновы дети! Ведь я же знаю. Например – преступники…
«Болван!» – мысленно выругался Самгин и, крякнув, начал звонить ложкой о стакан, но тотчас же перестал мешать Митрофанову.
Свирепо вытаращив глаза, колотя себя кулаком по колену, Митрофанов протянул другую руку к Варваре, растопыря пальцы, как бы намереваясь схватить ее за горло.
– Какой же ты, сукинов сын, преступник, – яростно шептал он. – Ты же – дурак и… и ты во сне живешь, ты – добрейший человек, ведь вот ты что! Воображаешь ты, дурья башка! Паяц ты, актеришка и самозванец, а не преступник! Не Р-рокамболь, врешь! Тебе, сукинов сын, до Рокамболя, как петуху до орла. И виновен ты в присвоении чужого звания, а не в краже со взломом, дур-рак!
Он встряхнулся, выпрямился и сказал более спокойно, подняв руку, как для присяги:
– Варвара Кирилловна, – подобного нам народа – нет!
Варвара смотрела на него изумленно, даже как бы очарованно, она откинулась на спинку стула, заложив руки за шею, грудь ее неприлично напряглась. Самгин уже не хотел остановить излияния агента полиции, находя в них некий иносказательный смысл.
– Совершенно невозможный для общежития народ, вроде как блаженный и безумный. Каждая нация имеет своих воров, и ничего против них не скажешь, ходят люди в своей профессии нормально, как в резиновых калошах. И – никаких предрассудков, все понятно. А у нас самый ничтожный человечишка, простой карманник, обязательно с фокусом, с фантазией. Позвольте рассказать… По одному поручению…
Митрофанов заикнулся, мельком взглянул на Клима.
– То есть не по поручению, а по случаю пришлось мне поймать на деле одного полотера, он замечательно приспособился воровать мелкие вещи, – кольца, серьги, броши и вообще. И вот, знаете, наблюдаю за ним. Натирает он в богатом доме паркет. В будуаре-с. Мальчишку-помощника выслал, живенько открыл отмычкой ящик в трюмо, взял что следовало и погрузил в мастику. Прелестно. А затем-с…
Митрофанов подпрыгнул на стуле, и его круглое, котово лицо осветилось нелепо радостной улыбкой.
– Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но – позвольте! Ему – тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» – «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою».