Он чувствовал себя в унизительном положении человека, с которым не считаются. Несколько раз хотел встать и уйти, но сидел, удивленно слушая Лидию. Она не любила читать книги, – откуда она знает то, о чем говорит? Она вообще была малоречива, избегала споров и только с пышной красавицей Алиной Телепневой да с Любой Сомовой беседовала часами, рассказывая им – вполголоса и брезгливо морщась – о чем-то, должно быть, таинственном. К гимназистам она относилась тоже брезгливо и не скрывала этого. Климу казалось, что она считает себя старше сверстников своих лет на десять. А вот с Макаровым, который, по мнению Клима, держался с нею нагло, она спорит с раздражением, близким ярости, как спорят с человеком, которого необходимо одолеть и унизить.
– Пора домой, Лида, – сказал он, сердито напоминая о себе.
Лидия тотчас встала, воинственно выпрямилась.
– Вы неудачно оригинальничаете, Макаров, – проговорила она торопливо, но как будто мягче.
Макаров тоже встал, поклонился и отвел руку с фуражкой в сторону, как это делают плохие актеры, играя французских маркизов.
В ответ ему девушка пошевелила бровями и быстро пошла прочь, взяв Клима под руку.
– Отчего ты так рассердилась? – спросил он; поправляя волосы, закрывшие ухо ее, она сказала возмущенно:
– Терпеть не могу таких… как это? Нигилистов. Рисуется, курит… Волосы – пестрые, а нос кривой… Говорят, он очень грязный мальчишка?
Но, не ожидая ответа, она тотчас же отметила достоинства осужденного ею:
– На коньках он катается великолепно.
После этой сцены Клим почувствовал нечто близкое уважению к девушке, к ее уму, неожиданно открытому им. Чувство это усиливали толчки недоверия Лидии, небрежности, с которой она слушала его. Иногда он опасливо думал, что Лидия может на чем-то поймать, как-то разоблачить его. Он давно уже замечал, что сверстники опаснее взрослых, они хитрее, недоверчивей, тогда как самомнение взрослых необъяснимо связано с простодушием.
Но, побаиваясь Лидии, он не испытывал неприязни к ней, наоборот, девушка вызывала в нем желание понравиться ей, преодолеть ее недоверие. Он знал, что не влюблен в нее, и ничего не выдумывал в этом направлении. Он был еще свободен от желания ухаживать за девицами, и сексуальные эмоции не очень волновали его. Обычные, многочисленные романы гимназистов с гимназистками вызывали у него только снисходительную усмешку; для себя он считал такой роман невозможным, будучи уверен, что юноша, который носит очки и читает серьезные книги, должен быть смешон в роли влюбленного. Он даже перестал танцевать, находя, что танцы ниже его достоинства. Со знакомыми девицами держался сухо, с холодной вежливостью, усвоенной от Игоря Туробоева, и когда Алина Телепнева с восторгом рассказывала, как Люба Сомова целовалась на катке с телеграфистом Иноковым, Клим напыщенно молчал, боясь, что его заподозрят в любопытстве к романическим пустякам. Тем более жестоко он был поражен, почувствовав себя влюбленным.
Началось это с того, что однажды, опоздав на урок, Клим Самгин быстро шагал сквозь густую муть февральской метели и вдруг, недалеко от желтого здания гимназии, наскочил на Дронова, – Иван стоял на панели, держа в одной руке ремень ранца, закинутого за спину, другую руку, с фуражкой в ней, он опустил вдоль тела.
– Исключили, – пробормотал он. На голове, на лице его таял снег, и казалось, что вся кожа лица, со лба до подбородка, сочится слезами.
– За что? – спросил Клим.
– Сволочи.
Клим посоветовал:
– Надень фуражку.
Иван поднял руку медленно, как будто фуражка была чугунной; в нее насыпался снег, он так, со снегом, и надел ее на голову, но через минуту снова снял, встряхнул и пошел, отрывисто говоря:
– Это – Ржига. И – поп. Вредное влияние будто бы. И вообще – говорит – ты, Дронов, в гимназии явление случайное и нежелательное. Шесть лет учили, и – вот… Томилин доказывает, что все люди на земле – случайное явление.
Клим шагал к дому, плечо в плечо с Дроновым, внимательно слушая, но не удивляясь, не сочувствуя, а Дронов все бормотал, с трудом находя слова, выцарапывая их.
– Голову сняли, сволочи! Вредное влияние! Просто – Ржига поймал меня, когда я целовался с Маргаритой.
– С ней? – переспросил Клим, замедлив шаг.
– Ну, да… А он сам, Ржига…
Но Клим уже не слушал, теперь он был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку, с круглым, бледным лицом, с густыми тенями в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза у нее неопределенного, желтоватого цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
Было обидно узнать, что Дронов и в отношении к женщине успел забежать вперед его.
– Что же она? – спросил Клим и остановился, не зная, как сказать далее.
– Только бы не снабдили волчьим билетом, – ворчал Дронов.
– Она позволяет тебе?
– Кто?
– Маргарита.
Дронов встряхнул плечом, точно отталкивая кого-то, и сказал:
– Ну, какая же баба не позволит?
– И давно ты с ней? – допрашивал Клим.
– Эх, отстань, – сказал Дронов, круто свернул за угол и тотчас исчез в белой каше снега.
Клим пошел домой. Ему не верилось, что эта скромная швейка могла охотно целовать Дронова, вероятнее, он целовал ее насильно. И – с жадностью, конечно. Клим даже вздрогнул, представив, как Дронов, целуя, чавкает, чмокает.
Дома, раздеваясь, он услыхал, что мать, в гостиной, разучивает какую-то незнакомую ему пьесу.
– Почему так рано? – спросила она. Клим рассказал о Дронове и добавил: – Я не пошел на урок, там, наверное, волнуются. Иван учился отлично, многим помогал, у него немало друзей.
– Это разумно, что не пошел, – сказала мать; сегодня она, в новом голубом капоте, была особенно молода и внушительно красива. Покусав губы, взглянув в зеркало, она предложила сыну: – Посиди со мной.
И, расхаживая по комнате легкой, плавной походкой, она заговорила очень мягко:
– Ржига предупредил меня, что с Иваном придется поступить строго. Он приносил в класс какие-то запрещенные книжки и неприличные фотографии. Я сказала Ржиге, что в книжках, наверное, нет ничего серьезного, это просто хвастовство Дронова.
Клим солидно вставил свои слова:
– Да, хвастовство или обычное у детей и подростков влечение к пистолетам…
– Очень метко, – похвалила мать, улыбаясь. – Но соединение вредных книг с неприличными картинками – это уже обнаруживает натуру испорченную. Ржига очень хорошо говорит, что школа – учреждение, где производится отбор людей, способных так или иначе украсить жизнь, обогатить ее. И – вот: чем бы мог украсить жизнь Дронов?
Клим усмехнулся.
– Несколько странно, что Дронов и этот растрепанный, полуумный Макаров – твои приятели. Ты так не похож на них. Ты должен знать, что я верю в твою разумность и не боюсь за тебя. Я думаю, что тебя влечет к ним их кажущаяся талантливость. Но я убеждена, что эта талантливость – только бойкость и ловкость.
Клим согласно кивнул головою, ему очень понравились слова матери. Он признавал, что Макаров, Дронов и еще некоторые гимназисты умнее его на словах, но сам был уверен, что он умнее их не на словах, а как-то иначе, солиднее, глубже.
– Конечно, и ловкость – достоинство, но – сомнительное, она часто превращается в недобросовестность, мягко говоря, – продолжала мать, и слова ее все более нравились Климу. Он встал, крепко обнял ее за талию, но тотчас же отвел свою руку, вдруг и впервые чувствуя в матери женщину. Это так смутило его, что он забыл ласковые слова, которые хотел сказать ей, он даже сделал движение в сторону от нее, но мать сама положила руку на плечи его и привлекла к себе, говоря что-то об отце, Варавке, о мотивах разрыва с отцом.
– Я должна была сказать тебе все это давно, – слышал он. – Но, повторяю, зная, как ты наблюдателен и вдумчив, я сочла это излишним.
Клим поцеловал ей руку.
– Да, мама, – об этом излишне говорить. Ты знаешь, я очень уважаю Тимофея Степановича.
Он переживал волнение, новое для него. За окном бесшумно кипела густая, белая муть, в мягком, бесцветном сумраке комнаты все вещи как будто задумались, поблекли; Варавка любил картины, фарфор, после ухода отца все в доме неузнаваемо изменилось, стало уютнее, красивее, теплей. Стройная женщина с суховатым, гордым лицом явилась пред юношей неиспытанно близкой. Она говорила с ним, как с равным, подкупающе дружески, а голос ее звучал необычно мягко и внятно.
– Меня беспокоит Лидия, – говорила она, шагая нога в ногу с сыном. – Это девочка ненормальная, с тяжелой наследственностью со стороны матери. Вспомни ее историю с Туробоевым. Конечно, это детское, но… И у меня с нею не те отношения, каких я желала бы.
Заглянув в глаза сына, она, улыбаясь, спросила:
– Ты – не влюблен в нее? Немножко, а?
– Нет, – решительно ответил Клим.
Поговорив еще немного о Лидии в тоне неодобрительном, мать спросила его, остановясь против зеркала:
– Тебе, наверное, не хватает карманных денег?
– Вполне достаточно…
– Милый мой, – сказала мать, обняв его, поцеловав лоб. – В твоем возрасте можно уже не стыдиться некоторых желаний.
Тут Клим понял смысл ее вопроса о деньгах, густо покраснел и не нашел, что сказать ей.
Пообедав, он пошел в мезонин к Дронову, там уже стоял, прислонясь к печке, Макаров, пуская в потолок струи дыма, разглаживая пальцем темные тени на верхней губе, а Дронов, поджав ноги под себя, уселся на койке в позе портного и визгливо угрожал кому-то:
– Врете! В университет я все-таки пролезу.
Тотчас же вслед за Климом дверь снова отворилась, на пороге встала Лидия, прищурилась и спросила:
– Здесь коптят рыбу?
Дронов грубо крикнул:
– Затворите дверь, не лето!
А Макаров, молча поклонясь девушке, закурил от окурка папиросы другую.
– Какой скверный табак, – сказала Лидия, проходя к окну, залепленному снегом, остановилась там боком ко всем и стала расспрашивать Дронова, за что его исключили; Дронов отвечал ей нехотя, сердито. Макаров двигал бровями, мигал и пристально, сквозь пелену дыма, присматривался к темно-коричневой фигурке девушки.
– Зачем ты, Иван, даешь читать глупые книги? – заговорила Лидия. – Ты дал Любе Сомовой «Что делать?», но ведь это же глупый роман! Я пробовала читать его и – не могла. Он весь не стоит двух страниц «Первой любви» Тургенева.
– Девицы любят кисло-сладкое, – сказал Макаров и сам, должно быть, сконфузясь неудачной выходки, стал усиленно сдувать пепел с папиросы. Лидия не ответила ему. В том, что она говорила, Клим слышал ее желание задеть кого-то и неожиданно почувствовал задетым себя, когда она задорно сказала:
– Мужчина, который уступает женщину другому, конечно, – тряпка.
Клим поправил очки и поучительно напомнил:
– Однако, если взять историю отношений Герцена…
– Краснобая «С того берега»? – спросила Лидия. Макаров засмеялся и, ткнув папиросой в кафлю печки, размашисто бросил окурок к двери.
– Что, это веселит вас? – вызывающе спросила девушка, и через несколько минут пред Климом повторилась та сцена, которую он уже наблюдал в городском саду, но теперь Макаров и Лидия разыгрывали ее в более резком тоне.
Напряженно вслушиваясь в их спор, Клим слышал, что хотя они кричат слова обычные, знакомые ему, но связь этих слов неуловима, а смысл их извращается каждым из спорящих по-своему. Казалось, что, по существу, спорить им не о чем, но они спорили раздраженно, покраснев, размахивая руками; Клим ждал, что в следующую минуту они оскорбят друг друга. Быстрые, резкие жесты Макарова неприятно напомнили Климу судорожное мелькание рук утопающего Бориса Варавки. Большеглазое лицо Лидии сделалось тем новым, незнакомым лицом, которое возбуждало смутную тревогу.
«Нет, они не влюблены, – соображал Самгин. – Не влюблены, это ясно!»
Дронов, сидя на койке, посматривал на спорящих бегающими глазами и тихонько покачивался; плоскую физиономию его изредка кривила снисходительная усмешка.
Лидия как-то вдруг сорвалась с места и ушла, сильно хлопнув дверью, Макаров вытер ладонью потный лоб и скучно сказал:
– Сердитая.
Закурив папиросу, он прибавил:
– Умная. Ну, до свиданья…
Дронов усмехнулся вслед ему и свалился боком на койку.
– Ломаются, притворяются, – заговорил он тихо и закрыв глаза. Потом грубовато спросил Клима, сидевшего за столом:
– Лидия-то – слышал? Задорно сказала: в любви – нет милосердия. А? Ух, многим она шеи свернет.
Грубый тон Дронова не возмущал Клима после того, как Макаров однажды сказал:
– Ванька, в сущности, добрая душа, а грубит только потому, что не смеет говорить иначе, боится, что глупо будет. Грубость у него – признак ремесла, как дурацкий шлем пожарного.
Прислушиваясь к вою вьюги в печной трубе, Дронов продолжал все тем же скучным голосом:
– Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня в шахматы играть. Знаменито играет. Не старый еще, лет сорок, что ли, а лыс, как вот печка. Он мне сказал о бабах: «Из вежливости говорится – баба, а ежели честно сказать – раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».
И вдруг, вскочив, точно уколотый, он сказал, стукая кулаком в стену:
– Врете, черти! В университет я попаду, Томилин обещал помочь…
Терпеливо послушав, как Дронов ругал Ржигу, учителей, Клим небрежно спросил:
– Как же у тебя вышло с Маргаритой?
– Что – вышло? – не сразу отозвался Дронов.
– Ну, это – любовь?
– Любовь, – повторил Дронов задумчиво и опустив голову. – Так и вышло: сначала – целовались, а потом все прочее. Это, брат, пустяковина…
Он снова заговорил о гимназии. Клим послушал его и ушел, не узнав того, что хотелось знать.
Он чувствовал себя как бы приклеенным, привязанным к мыслям о Лидии и Макарове, о Варавке и матери, о Дронове и швейке, но ему казалось, что эти назойливые мысли живут не в нем, а вне его, что они возбуждаются только любопытством, а не чем-нибудь иным. Было нечто непримиримо обидное в том, что существуют отношения и настроения, непонятные ему. Размышления о женщинах стали самым существенным для него, в них сосредоточилось все действительное и самое важное, все же остальное отступило куда-то в сторону и приобрело странный характер полусна, полуяви.
Полусном казалось и все, чем шумно жили во флигеле. Там явился длинноволосый человек с тонким, бледным и неподвижным лицом, он был никак, ничем не похож на мужика, но одет по-мужицки в серый, домотканого сукна кафтан, в тяжелые, валяные сапоги по колено, в посконную синюю рубаху и такие же штаны. Размахивая тонкими руками, прижимая их ко впалой груди, он держал голову так странно, точно его, когда-то, сильно ударили в подбородок, с той поры он, невольно взмахнув головой, уже не может опустить ее и навсегда принужден смотреть вверх. Он убеждал людей отказаться от порочной городской жизни, идти в деревню и пахать землю.
– Старо! – говорил человек, похожий на кормилицу, отмахиваясь; писатель вторил ему:
– Пробовали. Ожглись.
Человек, переодетый мужиком, говорил тоном священника с амвона:
– Слепцы! Вы шли туда корыстно, с проповедью зла и насилия, я зову вас на дело добра и любви. Я говорю священными словами учителя моего: опроститесь, будьте детями земли, отбросьте всю мишурную ложь, придуманную вами, ослепляющую вас.
Из угла, от печки, раздавался голос Томилина:
– Вы хотите, чтоб ювелиры ковали лемеха плугов? Но – не будет ли такое опрощение – одичанием?
Клим слышал, что голос учителя стал громче, слова его звучали увереннее и резче. Он все больше обрастал волосами и, видимо, все более беднел, пиджак его был протерт на локтях почти до дыр, на брюках, сзади, был вшит темно-серый треугольник, нос заострился, лицо стало голодным. Криво улыбаясь, он часто встряхивал головой, рыжие волосы, осыпая щеки, путались с волосами бороды, обеими руками он терпеливо отбрасывал их за уши. Он спокойнее всех спорил с переодетым в мужика человеком и с другим, лысым, краснолицым, который утверждал, что настоящее, спасительное для народа дело – сыроварение и пчеловодство.
Клима подавляло обилие противоречий и упорство, с которым каждый из людей защищал свою истину. Человек, одетый мужиком, строго и апостольски уверенно говорил о Толстом и двух ликах Христа – церковном и народном, о Европе, которая погибает от избытка чувственности и нищеты духа, о заблуждениях науки, – науку он особенно презирал.
– В ней сокрыты все основы наших заблуждений, в ней – яд, разрушающий душу.
С дивана, из разорванной обивки которого бородато высовывалось мочало, подскакивал маленький, вихрастый человек в пенсне и басом, заглушая все голоса, кричал:
– Варварство!
– Именно, – подтверждал писатель. Томилин с любопытством осведомлялся:
– Неужели вы считаете возможным и спасительным для нас возврат к мировоззрению халдейских пастухов?
– Кустарь! Швейцария, – вот! – сиповатым голосом убеждал лысый человек жену писателя. – Скотоводство. Сыр, масло, кожа, мед, лес и – долой фабрики!
Хаос криков и речей всегда заглушался мощным басом человека в пенсне; он был тоже писатель, составлял популярно-научные брошюры. Он был очень маленький, поэтому огромная голова его в вихрах темных волос казалась чужой на узких плечах, лицо, стиснутое волосами, едва намеченным, и вообще в нем, во всей его фигуре, было что-то незаконченное. Но его густейший бас обладал невероятной силой и, как вода угли, легко заливал все крики. Выскакивая на середину комнаты, раскачиваясь, точно пьяный, он описывал в воздухе руками круги и эллипсы и говорил об обезьяне, доисторическом человеке, о механизме Вселенной так уверенно, как будто он сам создал Вселенную, посеял в ней Млечный Путь, разместил созвездия, зажег солнца и привел в движение планеты. Его все слушали внимательно, а Дронов – жадно приоткрыв рот и не мигая – смотрел в неясное лицо оратора с таким напряжением, как будто ждал, что вот сейчас будет сказано нечто, навсегда решающее все вопросы.
Лицо человека, одетого мужиком, оставалось неподвижным, даже еще более каменело, а выслушав речь, он тотчас же начинал с высокой ноты и с амвона:
– Хотя астрономы издревле славятся домыслами своими о тайнах небес, но они внушают только ужас, не говоря о том, что ими отрицается бытие духа, сотворившего все сущее…
– Не всеми, – вставил Томилин. – Возьмите Фламмариона.
Но, не слушая или не слыша возражений, толстовец искусно – как находил Клим – изображал жуткую картину: безграничная, безмолвная тьма, в ней, золотыми червячками, дрожат, извиваются Млечные Пути, возникают и исчезают миры.
– И среди бесчисленного скопления звезд, вкрапленных в непобедимую тьму, затеряна ничтожная земля наша, обитель печалей и страданий; нуте-ко, представьте ее и ужас одиночества вашего на ней, ужас вашего ничтожества в черной пустоте, среди яростно пылающих солнц, обреченных на угасание.
Клим выслушивал эти ужасы довольно спокойно, лишь изредка неприятный холодок пробегал по коже его спины. То, как говорили, интересовало его больше, чем то, о чем говорили. Он видел, что большеголовый, недоконченный писатель говорит о механизме Вселенной с восторгом, но и человек, нарядившийся мужиком, изображает ужас одиночества земли во Вселенной тоже с наслаждением.
На Дронова эти речи действовали очень сильно. Он поеживался, сокращался и, оглядываясь, шепотком спрашивал Клима или Макарова:
– Который, по-твоему, прав, а?
Судорожно чесал ногтем левую бровь и ворчал:
– Н-да, черт… Надо учиться. На гроши гимназии не проживешь.
Макарова тоже не удовлетворяли жаркие споры у Катина.
– И знают много, и сказать умеют, и все это значительно, но хотя и светит, а – не греет. И – не главное…
Дронов быстро спросил:
– А что же главное?
– Глупо спрашиваешь, Иван! – ответил Макаров с досадой. – Если б я это знал – я был бы мудрейшим из мудрецов…
Поздно ночью, после длительного боя на словах, они, втроем, пошли провожать Томилина и Дронов поставил пред ним свой вопрос:
– Кто прав?
Шагая медленно, посматривая фарфоровыми глазами на звезды, Томилин нехотя заговорил:
– Этому вопросу нет места, Иван. Это – неизбежное столкновение двух привычек мыслить о мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм – проще, практичнее и оптимистичней, идеализм – красив, но бесплоден. Он – аристократичен, требовательней к человеку. Во всех системах мышления о мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.
Помолчав, он еще замедлил ленивый свой шаг, затем – сказал:
– Я – не материалист. Но и не идеалист. А все эти люди…
Он махнул рукою за плечо свое:
– Они – малограмотны. Поэтому они – верующие. Они грубо, неумело повторяют древние мысли. Конечно, всякая мысль имеет безусловную ценность. При серьезном отношении к ней она, даже и неверно формулированная, может явиться возбудителем бесконечного ряда других, как звезда, она разбрасывает лучи свои во все стороны. Но абсолютная, чистая ценность мысли немедленно исчезает, когда начинается процесс практической эксплуатации ее. Шляпы, зонтики, ночные колпаки, очки и клизмы – вот что изготовляется из чистой мысли силою нашего тяготения к покою, порядку и равновесию.
Приостановясь, он указал рукою за плечо свое.
– Хотя Байрон писал стихи, но у него нередко встречаешь глубокие мысли. Одна из них: «Думающий менее реален, чем его мысль». Они, там, не знают этого.
Кончил он ворчливо, сердито:
– Человек – это мыслящий орган природы, другого значения он не имеет. Посредством человека материя стремится познать саму себя. В этом – все.
Когда довели Томилина до его квартиры и простились с ним, Дронов сказал:
– Важничать начал, точно его в архиереи посвятили. А на штанах – заплата.
Все эти мысли, слова, впечатления доходили до сознания Клима сквозь другое. Память, точно стремясь освободиться от излишнего груза однообразных картин, назойливо воскрешала их. Как будто память с таинственной силой разрасталась кустом, цветущим цветами, смотреть на которые немного стыдно, очень любопытно и приятно. Его удивляло, как много он видел такого, что считается неприличным, бесстыдным. Стоило на минуту закрыть глаза, и он видел стройные ноги Алины Телепневой, неловко упавшей на катке, видел голые, похожие на дыни, груди сонной горничной, мать на коленях Варавки, писателя Катина, который целовал толстенькие колени полуодетой жены его, сидевшей на столе.
Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая в нем чувство брезгливости; он был согласен с Лидией, которая резко сказала, что в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство, в котором уже не было места брезгливости.
Даже носатая ее сестра, озабоченно ухаживавшая за гостями, точно провинившаяся горничная, которой необходимо угодить хозяевам, – даже эта девушка, незаметная, как Таня Куликова, привлекала внимание Клима своим бюстом, туго натянувшим ее ситцевую, пеструю кофточку. Клим слышал, как писатель Катин кричал на нее:
– Я не виноват в том, что природа создает девиц, которые ничего не умеют делать, даже грибы мариновать…
Тогда этот петушиный крик показался Климу смешным, а теперь носатая девица с угрями на лице казалась ему несправедливо обиженной и симпатичной не только потому, что тихие, незаметные люди вообще были приятны: они не спрашивали ни о чем, ничего не требовали.
Как-то вечером Клим понес писателю новую книгу журнала. Катин встретил его, размахивая измятым письмом, радостно крича:
– Знаете ли вы, юноша, что через две-три недели сюда приедет ваш дядя из ссылки? Наконец, понемногу слетаются старые орлы!
В стене с треском лопнули обои, в щель приоткрытой двери высунулось испуганное лицо свояченицы писателя.
– Началось, – сказала она и тотчас исчезла.
– Жена родит, подождите, она у меня скоро! – торопливо пробормотал Катин и исчез в узкой, оклеенной обоями двери, схватив со стола дешевенькую бронзовую лампу. Клим остался в компании полудюжины венских стульев, у стола, заваленного книгами и газетами; другой стол занимал средину комнаты, на нем возвышался угасший самовар, стояла немытая посуда, лежало разобранное ружье-двухстволка. У стены прислонился черный диван с высунувшимися клочьями мочала, а над ним портреты Чернышевского, Некрасова, в золотом багете сидел тучный Герцен, положив одну ногу на колено свое, рядом с ним – суровое, бородатое лицо Салтыкова. От всего этого веяло на Клима унылой бедностью, не той, которая мешала писателю вовремя платить за квартиру, а какой-то другой, неизлечимой, пугающей, но в то же время и трогательной.
Минут через десять писатель выскочил из стены, сел на угол стола и похвастался:
– Замечательно легко родит, а дети – не живут!
И, наклонясь, упираясь рукою в стол, он вполголоса, торопливо заговорил:
– Яков Самгин один из тех матросов корабля русской истории, которые наполняют паруса его своей энергией, дабы ускорить ход корабля к берегам свободы и правды.
Последовательно он назвал Якова Самгина рулевым, кузнецом, апостолом и, возбужденно повторив: «Слетаются, слетаются орлы!» – вскочил и скрылся за дверью, откуда доносились все более громкие стоны. Клим поспешно ушел, опасаясь, что писатель спросит его о напечатанном в журнале рассказе своем; рассказ был не лучше других сочинений Катина, в нем изображались детски простодушные мужики, они, как всегда, ожидали пришествия божьей правды, это обещал им сельский учитель, честно мыслящий человек, которого враждебно преследовали двое: безжалостный мироед и хитрый поп.
Дома Клим сообщил матери о том, что возвращается дядя, она молча и вопросительно взглянула на Варавку, а тот, наклонив голову над тарелкой, равнодушно сказал:
– Да, да, эти люди, которым история приказала подать в отставку, возвращаются понемногу «из дальних странствий». У меня в конторе служат трое таких. Должен признать, что они хорошие работники…
– Но? – спросила мать, Варавка ответил:
– Это – после.
Клим понял, что Варавка не хочет говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на мать, но не встретил ее глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним – адвокат, почти до полуночи они и мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с матерью, он поцеловал руку ее, то, повинуясь силе какого-то нового чувства к ней, прошептал:
– Родная моя, милая.
Мать крепко обняла его, молча погладила щеку, поцеловала в лоб горячими губами.
Когда он лег в постель, им тотчас овладело то непобедимое, чем он жил. Вспомнилась его недавняя беседа с Макаровым; когда Клим сообщил ему о романе Дронова с белошвейкой, Макаров пробормотал:
– Вот как? Скотина…
Он произнес эти три слова без досады и зависти, не брезгуя, не удивляясь и так, что последнее слово прозвучало лишним. Потом усмехнулся и рассказал:
– Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, – говорит он. – Разумеется – я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
Макаров замолчал, нахмурился.
– Это к чему? – спросил Клим.
– Не знаю, – ответил Макаров, внимательно рассматривая дым папиросы. – Есть тут какая-то связь с Ванькой Дроновым. Хотя – врет Ванька, наверное, нет у него никакого романа. А вот похабными фотографиями он торговал, это верно.
Тряхнув головою, он продолжал негромко и озлобленно:
– Ослиное настроение. Все – не важно, кроме одного. Чувствуешь себя не человеком, а только одним из органов человека. Обидно и противно. Как будто некий инспектор внушает: ты петух и ступай к назначенным тебе курам. А я – хочу и не хочу курицу. Не хочу упражнения играть. Ты, умник, чувствуешь что-нибудь эдакое?
– Нет, – решительно солгал Клим.
Помолчали. Макаров сидел согнувшись, положив ногу на ногу. Клим пристально посмотрел на него и спросил:
– Как же ты относишься к женщине?
– Со страхом божиим, – угрюмо сказал Макаров, встал, схватил фуражку.
– Пойду куда-нибудь.
Вспомнив эту сцену, Клим с раздражением задумался о Томилине. Этот человек должен знать и должен был сказать что-то успокоительное, разрешающее, что устранило бы стыд и страх. Несколько раз Клим – осторожно, а Макаров – напористо и резко пытались затеять с учителем беседу о женщине, но Томилин был так странно глух к этой теме, что вызвал у Макарова сердитое замечание:
– Притворяется, рыжий черт!
– Должно быть, ожегся, – сказал Дронов, усмехаясь, и эта усмешка, заставив Клима вспомнить сцену в саду, вынудила у него подозрение:
«Неужели – видел, знает?»
Только однажды, уступив упрямому натиску Макарова, учитель сказал на ходу и не глядя на юношей:
– О женщине нужно говорить стихами; без приправы эта пища неприемлема. Я – не люблю стихов.
Возведя глаза в потолок, он посоветовал:
– Читайте «Метафизику любви» Шопенгауэра, в ней найдете все, что вам нужно знать. Неглупой иллюстрацией к ней служит «Крейцерова соната» Толстого.
Они, трое, все реже посещали Томилина. Его обыкновенно заставали за книгой, читал он – опираясь локтями о стол, зажав ладонями уши. Иногда – лежал на койке, согнув ноги, держа книгу на коленях, в зубах его торчал карандаш. На стук в дверь он никогда не отвечал, хотя бы стучали три, четыре раза.
– Я – не женщина, – объяснил он, потом добавил: – Не нагой.
И, подумав, добавил еще:
– Не женат.
Шагая по комнате, он поучал:
– В мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут, и тех, которые прячутся. Для первых необходимо найти верный путь к истине, куда бы он ни вел, хоть в пропасть, к уничтожению искателя. Вторые желают только скрыть себя, свой страх пред жизнью, свое непонимание ее тайн, спрятаться в удобной идее. Толстовец – комический тип, но он весьма законченно дает представление о людях, которые прячутся.
Клим видел, что Макаров, согнувшись, следит за ногами учителя так, как будто ждет, когда Томилин споткнется. Ждет нетерпеливо. Требовательно и громко ставит вопросы, точно желая разбудить уснувшего, но ответов не получает.
Слушая спокойный, задумчивый голос наставника, разглядывая его, Клим догадывался: какова та женщина, которая могла бы полюбить Томилина? Вероятно, некрасивая, незначительная, как Таня Куликова или сестра жены Катина, потерявшая надежды на любовь. Но эти размышления не мешали Климу ловить медные парадоксы и афоризмы.