«Вот как это делается», – уныло подумал Самгин, а жандарм, встряхивая тощей пачкой газетных вырезок, ленивенько спрашивал:
– Это – ваши статейки?
– Да. Из местной газеты.
– Читал. А – это?
– Различные заметки для будущих статей.
Клим хотел бы отвечать на вопросы так же громко и независимо, хотя не так грубо, как отвечает Иноков, но слышал, что говорит он, как человек, склонный признать себя виноватым в чем-то.
Офицер отложил заметки в сторону, постучал по ним пальцем, как старик по табакерке, и, вздохнув, начал допрашивать Инокова:
– Чем занимаетесь? Пишете… гм! Где пишете?
– У себя в комнате, на столе, – угрюмо ответил Иноков; он сидел на подоконнике, курил и смотрел в черные стекла окна, застилая их дымом.
– Прошу не шутить, – посоветовал жандарм, дергая ногою, – репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки могут как-то осложнить происходящее.
«Не нужно волноваться», – еще раз напомнил он себе и все более волновался, наблюдая, как офицер пытается освободить шпору, дергает ковер.
Седобородый жандарм, вынимая из шкафа книги, встряхивал их, держа вверх корешками, и следил, как молодой товарищ его, разрыв постель, заглядывает под кровать, в ночной столик. У двери, мечтательно покуривая, прижался околоточный надзиратель, он пускал дым за дверь, где неподвижно стояли двое штатских и откуда притекал запах йодоформа. Самгин поймал взгляд молодого жандарма и шепнул ему:
– Отцепите шпору.
– Благодарю, – сказал офицер, когда жандарм припал на колено пред ним.
«Осел, – мысленно обругал его Клим. – Иноков может подумать, что ты благодаришь меня».
Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
Вошел помощник пристава, круглолицый, черноусый, похожий на Корвина, неловко нагнулся к жандарму и прошептал что-то.
– Пуаре пришел, – вдруг воскликнул Иноков. – Здравствуйте, Пуаре!
Полицейский выпрямился, стукнув шашкой о стол, сделал строгое лицо, но выпученные глаза его улыбались, а офицер, не поднимая головы, пробормотал:
– Сейчас. Фомин, – понятых!
Из коридора к столу осторожно, даже благоговейно, как бы к причастию, подошли двое штатских, ночной сторож и какой-то незнакомый человек, с измятым, неясным лицом, с забинтованной шеей, это от него пахло йодоформом. Клим подписал протокол, офицер встал, встряхнулся, проворчал что-то о долге службы и предложил Самгину дать подписку о невыезде. За спиной его полицейский подмигнул Инокову глазом, похожим на голубиное яйцо, Иноков дружески мотнул встрепанной головой.
– Пошли к Елизавете Львовне, – сказал он, спрыгнув с подоконника и пытаясь открыть окно. Окно не открывалось. Он стукнул кулаком по раме и спросил:
– Неужели арестуют? У нее – ребенок.
– На это не смотрят, – заметил Клим, тоже подходя к окну. Он был доволен, обыск кончился быстро, Иноков не заметил его волнения. Доволен он был и еще чем-то.
– У вас – дружба с этим Пуаре? – спросил он, готовясь к вопросам Инокова.
Взглянув на него. Иноков достал папиросу, но, не закуривая, положил ее на переплет рамы.
– Всегда спокойная, холодная, а – вот, – заговорил он, усмехаясь, но тотчас же оборвал фразу и неуместно чмокнул. – Пуаре? – переспросил он неестественно громко и неестественно оживленно начал рассказывать: – Он – брат известного карикатуриста Каран-д’Аша, другой его брат – капитан одного из пароходов Добровольного флота, сестра – актриса, а сам он был поваром у губернатора, затем околоточным надзирателем, да…
Сжав пальцы рук в один кулак, он спросил тише, беспокойно:
– Вы думаете – найдут у нее что-нибудь?
Клим пожал плечами:
– Не знаю.
– Беспутнейший человек этот Пуаре, – продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса на дворе. – Я даю ему уроки немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и – распутник. В спальне у него – неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И – десятки парижских тетрадей «Ню». Циник, сластолюбец…
Он замолчал, прислушался.
– Как они долго, черт их возьми! – пробормотал он, отходя от окна; встал у шкафа и, рассматривая книги, снова начал:
– Как-то я остался ночевать у него, он проснулся рано утром, встал на колени и долго молился шепотом, задыхаясь, стуча кулаками в грудь свою. Кажется, даже до слез молился… Уходят, слышите? Уходят!
Да, на дворе топали тяжелые ноги, звякали шпоры, темные фигуры ныряли в калитку.
– Светлее стало, – усмехаясь заметил Самгин, когда исчезла последняя темная фигура и дворник шумно запер калитку. Иноков ушел, топая, как лошадь, а Клим посмотрел на беспорядок в комнате, бумажный хаос на столе, и его обняла усталость; как будто жандарм отравил воздух своей ленью.
«Вот еще один экзамен», – вяло подумал Клим, открывая окно. По двору ходила Спивак, кутаясь в плед, рядом с нею шагал Иноков, держа руки за спиною, и ворчал что-то.
– Ну, это глупости, – громко сказала женщина.
Самгин тоже вышел на двор, тогда они оба замолчали, а он сообщил:
– Скоро светать будет.
Женщина взглянула в тусклое небо, ее лицо было так сердито заострено, что показалось Климу незнакомым.
– А вы бы его за волосы, – вдруг посоветовал Иноков и сказал Самгину: – У нее товарищ прокурора в бумагах рылся, скотина.
– Сядемте, – предложила Спивак, не давая ему договорить, и опустилась на ступени крыльца, спрашивая Инокова:
– Что ж, написали вы рассказ?
Клим догадался, что при Инокове она не хочет говорить по поводу обыска. Он продолжал шагать по двору, прислушиваясь, думая, что к этой женщине не привыкнуть, так резко изменяется она.
Пели петухи, и лаяла беспокойная собака соседей, рыжая, мохнатая, с мордой лисы, ночами она всегда лаяла как-то вопросительно и вызывающе, – полает и с минуту слушает: не откликнутся ли ей? Голосишко у нее был заносчивый и едкий, но слабенький. А днем она была почти невидима, лишь изредка, высунув морду из-под ворот, подозрительно разнюхивала воздух, и всегда казалось, что сегодня морда у нее не та, что была вчера.
– Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, – глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. – Это очень трудно – писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
Он подергал плечом, взбил волосы со лба, но наклонился к Елизавете Львовне, и волосы снова осыпали топорное лицо его.
– Пишу другой: мальчика заставили пасти гусей, а когда он полюбил птиц, его сделали помощником конюха. Он полюбил лошадей, но его взяли во флот. Он море полюбил, но сломал себе ногу, и пришлось ему служить лесным сторожем. Хотел жениться – по любви – на хорошей девице, а женился из жалости на замученной вдове с двумя детьми. Полюбил и ее, она ему родила ребенка; он его понес крестить в село и дорогой заморозил…
– Вы это выдумали? – тихонько спросила Спивак.
– Не все, – ответил Иноков почему-то виноватым тоном. – Мне Пуаре рассказал, он очень много знает необыкновенных историй и любит рассказывать. Не решил я – чем кончить? Закопал он ребенка в снег и ушел куда-то, пропал без вести или – возмущенный бесплодностью любви – сделал что-нибудь злое? Как думаете?
Спивак ответила кратко и невнятно.
Мутный свет обнаруживал грязноватые облака; завыл гудок паровой мельницы, ему ответил свист лесопилки за рекою, потом засвистело на заводе патоки и крахмала, на спичечной фабрике, а по улице уже звучали шаги людей. Все было так привычно, знакомо и успокаивало, а обыск – точно сновидение или нелепый анекдот, вроде рассказанного Иноковым. На крыльцо флигеля вышла горничная в белом, похожая на мешок муки, и сказала, глядя в небо:
– Аркаша проснулся!
Спивак, вскочив, быстро пошла, плед тащился за нею по двору. Медленно, всем корпусом повертываясь вслед ей, Иноков пробормотал:
– Пойду и я.
Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке, в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
В полдень, придя в редакцию, он вдруг очутился в новой для него атмосфере почтительного и поощряющего сочувствия, там уже знали, что ночью в городе были обыски, арестован статистик Смолин, семинарист Долганов, а Дронов прибавил:
– Слесарь с мельницы Радеева, аптекарский ученик – еврей, учительница приходской школы Комарова.
Он сообщил, что жена чернобородого ротмистра Попова живет с полицейским врачом, а Попов за это получает жалованье врача.
– Он так скуп, что заставляет чинить обувь свою жандарма, бывшего сапожника.
– Да, вот и вас окрестили, – сказал редактор, крепко пожимая руку Самгина, и распустил обиженную губу свою широкой улыбкой. Робинзон радостно сообщил, что его обыскивали трижды, пять с половиной месяцев держали в тюрьме, полтора года в ссылке, в Уржуме.
– Меня там чуть-чуть тараканы не съели. Замечательный город: в девяносто третьем году мальчишки пели:
Греми, слава, трубой!
Мы дрались, турок, с тобой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава о нас!
Франтоватый адвокат Правдин, скорбно пожав плечами, сказал:
– Судьба всех честных людей России. Не знаем ни дня, ни часа…
Самгин пробовал убедить себя, что в отношении людей к нему как герою есть что-то глупенькое, смешное, но не мог не чувствовать, что отношение это приятно ему. Через несколько дней он заметил, что на улицах и в городском саду незнакомые гимназистки награждают его ласковыми улыбками, а какие-то люди смотрят на него слишком внимательно. Он иронически соображал:
«Сыщики? Или это либералы определяют мою готовность к жертве ради конституции?»
И мелькала опасливая мысль: не пришлось бы заплатить за это внимание чересчур дорого? Его особенно смущал и раздражал Дронов, он вертелся вокруг ласковой, но обеспокоенной собачкой и назойливо допрашивал:
– Значит – и ты причастен?
Клим слышал в этом вопросе удивление, морщился, а Дронов, потирая руки, как человек очень довольный, спрашивал быстреньким шепотом:
– Ты с Долгановым, семинаристом, знаком?
– Нет, – громко ответил Самгин, – я не люблю семинаристов.
Дронов продолжал нашептывать и сватать:
– Приехал один молодой писатель, ух, резкий парень! Хочешь – познакомлю? Тут есть барышня, курсистка, Маркса исповедует…
Знакомиться с писателем и барышней Самгин отказался и нашел, что Дронов похож на хромого мужика с дач Варавки, тот ведь тоже сватал. Из всех знакомых людей только один историк Козлов не выразил Климу сочувствия, а, напротив, поздоровался с ним молча, плотно сомкнув губы, как бы удерживаясь от желания сказать какое-то словечко; это обидно задело Клима. Аккуратный старичок ходил вооруженный дождевым зонтом, и Самгин отметил, что он тыкает концом зонтика в землю как бы со сдерживаемой яростью, а на людей смотрит уже не благожелательно, а исподлобья, сердито, точно он всех видел виноватыми в чем-то перед ним.
Когда Самгина вызвали в жандармское управление, он пошел туда, настроясь героически, уверенный, что скажет там нечто внушительное, например:
«Прошу не толкать меня туда, куда сам я не намерен идти!»
Вообще, скажет что-нибудь в этом духе. Он оделся очень парадно, надел новые перчатки и побрил растительность на подбородке. По улице, среди мокрых домов, метался тревожно осенний ветер, как будто искал где спрятаться, а над городом он чистил небо, сметая с него грязноватые облака, обнажая удивительно прозрачную синеву.
В светлом, о двух окнах, кабинете было по-домашнему уютно, стоял запах хорошего табака; на подоконниках – горшки неестественно окрашенных бегоний, между окнами висел в золоченой раме желто-зеленый пейзаж, из тех, которые прозваны «яичницей с луком»: сосны на песчаном обрыве над мутно-зеленой рекою. Ротмистр Попов сидел в углу за столом, поставленным наискось от окна, курил папиросу, вставленную в пенковый мундштук, на мундштуке – палец лайковой перчатки.
– Прошу, – сказал он тоном старого знакомого; в серой тужурке, сильно заношенной, он казался добродушным и еще более ленивым.
– Осень-то как рано пожаловала, – сообщил он, вздохнув, выдул окурок из мундштука в пепельницу-череп и, внимательно осматривая прокуренную пенку, заговорил простецки:
– Пригласил вас, чтоб лично вручить бумаги ваши, – он постучал тупым пальцем по стопке бумаг, но не подвинул ее Самгину, продолжая все так же: – Кое-что прочитал и без комплиментов скажу – оч-чень интересно! Зрелые мысли, например: о необходимости консерватизма в литературе. Действительно, батенька, черт знает как начали писать; смеялся я, читая отмеченные вами примерчики: «В небеса запустил ананасом, поет басом» – каково?
«Льстит, дурак, подкупить хочет», – сообразил Самгин, наблюдая, как из бронзового черепа синий вьется дымок.
Ротмистр снял очки, обнажив мутно-серые, влажные глаза в опухших веках без ресниц, чернобородое лицо его расширилось улыбкой; он осторожно прижимал к глазам платок и говорил, разминая слова языком, не торопясь:
– Особенно и приятно порадовала меня заметочка о девчонке, которая крикнула: «Да что вы озорничаете?» И ваше рассуждение по этому поводу – очень, очень интересно!
«Вот скотина», – мысленно выругался Самгин, но выругался не злясь, а как бы по обязанности.
Он ожидал увидеть глаза черные, строгие или по крайней мере угрюмые, а при таких почти бесцветных глазах борода ротмистра казалась крашеной и как будто увеличивала благодушие его, опрощала все окружающее. За спиною ротмистра, выше головы его, на черном треугольнике – бородатое, широкое лицо Александра Третьего, над узенькой, оклеенной обоями дверью – большая фотография лысого, усатого человека в орденах, на столе, прижимая бумаги Клима, – толстая книга Сенкевича «Огнем и мечом».
– Могу я узнать – чем вызван обыск? – спросил Самгин и по тону вопроса понял, что героическое настроение, с которым он шел сюда, уже исчезло.
Ротмистр надел очки, пощупал пальцами свои сизые уши, вздохнул и сказал теплым голосом:
– Предписание из Москвы; должно быть, имеете компрометирующие знакомства.
– Обыск этот ставит меня в позицию неудобную, – заявил Самгин и тотчас же остерег себя: «Как будто я жалуюсь, а не протестую».
Ротмистр Попов всем телом качнулся вперед так, что толкнул грудью стол и звякнуло стекло лампы, он положил руки на стол и заговорил, понизив голос, причмокивая, шевеля бровями:
– Ну да, я понимаю! Разумеется, я напишу в Москву отзыв, который гарантирует вас от повторения таких – скажем – необходимых неприятностей, если, конечно, вы сами не пожелаете вызвать повторения.
Непонятным движением мускулов лица офицер раздвинул бороду, приподнял усы, но рот у него округлился и густо хохотнул:
– Хо-хо-о!
И, пальцем подвинув Самгину папиросницу, спросил очень ласково:
– Курите? А я – отчаянно, вот усы порыжели от табаку.
Усы у него были совершенно черные, даже без седых нитей, заметных в бороде.
– Отчаянно, потому что работа нервная, – объяснил он, вздохнул, и вдруг в горле его забулькало, заклокотало, а говорить он стал быстро и уже каким-то секретным тоном.
– Согласитесь, что не в наших интересах раздражать молодежь, да и вообще интеллигентный человек – дорог нам. Революционеры смотрят иначе: для них человек – ничто, если он не член партии.
Он сообщил, что пошел в жандармы по убеждению в необходимости охранять культуру, порядок.
– Ни в одной стране люди не нуждаются в сдержке, в обуздании их фантазии так, как они нуждаются у нас, – сказал он, тыкая себя пальцем в мягкую грудь, и эти слова, очень понятные Самгину, заставили его подумать:
«Вероятно, Дронов наврал о нем и его жене».
– Революционеры, батенька, рекрутируются из неудачников, – слышал Клим знакомое и убеждающее. – Не отрицаю: есть среди них и талантливые люди, вы, конечно, знаете, что многие из них загладили преступные ошибки юности своей полезной службой государству.
Говорил он все теплее, секретней и закрыв глаза. Можно бы думать, что это говорит Варавка, изменивший свой голос.
Где-то близко зазвучал рояль с такой силой, что Самгин вздрогнул, а ротмистр, расправив пальцем дымящиеся усы, сказал с удовольствием:
– Жена, в четыре руки с дочерью.
Он шумно потянул носом, как бы внюхиваясь в музыку, – нос у него был большой, бесформенно разбухший и красноват.
– Дочь моя учится в музыкальной школе и – в восторге от лекций madame Спивак по истории музыки. Скажите, madame Спивак урожденная Кутузова?
Самгин машинально ответил:
– Она – дочь уездного предводителя дворянства, – я не знаю его фамилию, а Кутузов – сын крестьянина.
– Вот как? Дворянка и – замужем за евреем, эхе-хе!
– Но ведь уже дед его был крещен, – заметил Клим, вслушиваясь в неумело разыгрываемый этюд.
– Вообще эта школа – большая заслуга вашей родительницы пред городом, – почтительно сказал ротмистр Попов и тем же тоном спросил: – А вы давно знакомы с Кутузовым?
Поняв, что надо быть осторожнее, Самгин поправился на стуле и сказал, что столовался с Кутузовым в Петербурге, в одной семье.
– Крестьянин? – вздохнул ротмистр, и, подняв руку, грозя пальцем, он выдвинул нижнюю челюсть так, что густейшая борода его поднялась почти горизонтально. И, наклонясь к Самгину через стол, он иронически продекламировал:
Простой цветочек дикой
Попал в один букет с гвоздикой.
– Наивность, батенька! Еврей есть еврей, и это с него водой не смоешь, как ее ни святи, да-с! А мужик есть мужик. Природа равенства не знает, и крот петуху не товарищ, да-с! – сообщил он тихо и торжественно.
Это вышло так глупо, что Самгин не мог сдержать улыбку, а ротмистр писал пальцем одной руки затейливые узоры, а другою, схватив бороду, выжимал из нее все более курьезные слова:
– Алиансы, мезальянсы! Нет-с, природа против мезальянсов, декадансов…
Забавно было видеть, как этот ленивый человек оживился. Разумеется, он говорит глупости, потому что это предписано ему должностью, но ясно, что это простак, честно исполняющий свои обязанности. Если б он был священником или служил в банке, у него был бы широкий круг знакомства и, вероятно, его любили бы. Но – он жандарм, его боятся, презирают и вот забаллотировали в члены правления «Общества содействия кустарям».
Конечно, Дронов налгал о нем.
Но Попов внезапно, хотя и небрежно спросил:
– Вы с той поры, после Петербурга, не встречали Кутузова?
Захваченный врасплох, Самгин не торопился ответить, а ротмистр снял очки, протер глаза платком, и в глазах его вспыхнули веселые искорки.
– Не встречали? – повторил он, протирая очки. – На днях?
– Да, – сказал Клим, – я его видел.
Он уже испытывал тревогу и, чтоб скрыть ее, развязно осведомился:
– Разве Кутузов считается опасным человеком?
Несколько секунд, очень неприятных, ротмистр Попов рассматривал лицо Клима веселыми глазами, потом ответил ленивенькими словами:
– Вы должны знать это по случаю с братом вашим, Дмитрием. А что такое этот Иноков?
Дальнейшую беседу с ротмистром Клим не любил вспоминать, постарался забыть ее. Помнил он только дружеский совет чернобородого жандарма с больными глазами:
– Держитесь подальше от этих ловцов человеков, подальше. И – не бойтесь говорить правду.
Когда ротмистр, отпуская Клима, пожал его руку, ладонь ротмистра, на взгляд пухлая, оказалась жесткой и в каких-то шишках, точно в мозолях.
Самгин вышел на улицу подавленный, все вышло не так, как он представлял, и смутно чувствовалось, что он вел себя неумно, неловко.
«Конечно, я не сказал ничего лишнего. Да и что мог я сказать. Характеристика Инокова? Но они сами видели, как он груб и заносчив».
Туман стоял над городом, улицы, наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
На другой день Самгин узнал, что Спивак допрашивал не ротмистр, а сам генерал.
– Очень глупенький, – сказала она, быстрыми стежками зашивая в коленкор какой-то пакет, видимо – бумаги или книги, и сообщила, незнакомо усмехаясь: – Этот скромнейший статистик Смолин выгнал товарища прокурора Виссарионова из своей камеры пинком ноги.
– Как вы это узнали? – недоверчиво спросил Клим.
– Не все ли равно? – отозвалась она, не поднимая головы, и тоже спросила: – Ваш ротмистр очень интересовался Кутузовым?
– Нет, – сказал Клим.
Она медленно выпрямилась, взглянула исподлобья:
– Разве? Странно.
– Почему?
– Но ведь это он – причина их беспокойства.
Пожав плечами, Самгин неожиданно для себя солгал:
– Разве вы не допускаете, что я тоже могу служить причиной беспокойства? «Поверит или нет?» – тотчас же спросил он себя, но женщина снова согнулась над шитьем, тихо и неопределенно сказав:
– Шутить – не хочется.
Видя, что Спивак настроена необщительно, прихмурилась, а взгляд ее голубых глаз холоден и необычно остр, Клим ушел, еще раз подумав, что это человек двуличный, опасный. Откуда она могла узнать о поступке статистика? Неужели она играет значительную роль в конспиративных делах?
А в городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты – чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.
В Москве он прожил половину зимы одиноко, перебирая и взвешивая в памяти все, что испытано, надумано, пытаясь отсеять нужное для него. Но все казалось ненужным, а жизнь вставала пред ним, точно лес, в котором он должен был найти свою тропу к свободе от противоречий, от разлада с самим собою. В театрах, глядя на сцену сквозь стекла очков, он думал о необъяснимой глупости людей, которые находят удовольствие в зрелище своих страданий, своего ничтожества и неумения жить без нелепых драм любви и ревности. Посещал университет, держась в стороне от студенчества, всегда чем-то взволнованного.
«Эмоциональная оппозиция», – думал он, посматривая на сверстников глазами старшего, и ему казалось, что сдержанностью и отчужденностью он внушает уважение к себе.
Профессоров Самгин слушал с той же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе:
Человек
только тогда свободен,
когда он совершенно одинок.
Писал он немного, тщательно обдумывая фразы и подчинял их одному дальновидному соображению – он не забывал, что заметки его однажды уже сослужили ему неплохую службу.
«Профессор Азбукин презирает студентов, как опытный соблазнитель наивных девиц, но не может не кокетничать с ними либерализмом», – записывал он.
«Профессор Буквин напоминает миссионера, просвещающего полуязыческую мордву. Говоря о гуманизме, он явно злится на необходимость проповедовать то, во что сам не верит».
Позаимствовав у Робинзона незатейливое остроумие, он дал профессорам глумливые псевдонимы: Словолюбов, Словотеков, Скукотворцев. Ему очень нравились краткие характеристики людей, пытавшихся более или менее усердно сделать из него человека такого же, как они.
«Поярков круто сворачивает к марксизму. В нем есть что-то напоминающее полуслепую, старую лошадь».
«Маракуев, после ареста, чувствует себя чиновником, неожиданно получившим орден».
Часы осенних вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в жизни избрал смешной, рыжий Томилин.
Но все чаще, вместе с шумом ветра и дождя, вместе с воем вьюг, в тепло комнаты вторгалась обессиливающая скука и гасила глумливые мысли, сгущала все их в одну.
«Почему я должен перетряхивать в себе весь этот словесный хаос? Чего я хочу?»
И пробуждалась привычка к женщине. Он, уже давно отдохнув от Лидии, вспоминал о кратком романе с нею, как о сновидении, в котором неприятное преобладало над приятным. Но, вспоминая, он каждый раз находил в этом романе обидную незаконченность и чувствовал желание отомстить Лидии за то, что она не оправдала смутных его надежд на нее, его представления о ней, и за то, что она чем-то испортила в нем вкус женщины. Он так и определял: вкус, ибо находил, что после Лидии в его отношение к женщине вошло что-то горькое, едкое. Несколько встреч с Варварой убедили его в этом. Он встретил ее в первый же месяц жизни в Москве, и, хотя эта девица была не симпатична ему, он был приятно удивлен радостью, которую она обнаружила, столкнувшись с ним в фойе театра.
– Как не стыдно! – воскликнула она, держа его руку. – Приехал и – глаз не кажет, злодей!
Одетая, как всегда, пестро и крикливо, она говорила так громко, как будто все люди вокруг были ее добрыми знакомыми и можно не стесняться их. Самгин охотно проводил ее домой, дорогою она рассказала много интересного о Диомидове, который, плутая всюду по Москве, изредка посещает и ее, о Маракуеве, просидевшем в тюрьме тринадцать дней, после чего жандармы извинились пред ним, о своем разочаровании театральной школой. Огромнейшая Анфимьевна встретила Клима тоже радостно.
– Ой, как похорошел, совсем – мужчина! И бородка на месте.
Очень скоро у Самгина сложилось отношение к Варваре, забавлявшее его. Она похудела, у нее некрасиво вытянулась шея, а лицо стало маленьким и узким оттого, что она, взбивая жестковатые волосы свои, сделала себе прическу женщины из племени кафров. Дома она одевалась в какие-то хитоны с широкими рукавами, обнажавшими руки до плеч, двигалась скользящей походкой, раскачивая узкие бедра, и, очевидно, верила, что это у нее выходит красиво. Говорила несколько в нос, сильно, по-московски подчеркивая звук а. Она казалась еще более искаженной театральностью и более смешной в ее преклонении пред знаменитыми женщинами. Забавно было наблюдать колебание ее симпатии между madame Рекамье и madame Ролан, портреты той и другой поочередно являлись на самом видном месте среди портретов других знаменитостей, и по тому, которая из двух француженок выступала на первый план, Самгин безошибочно определял, как настроена Варвара: и если на видном месте являлась Рекамье, он говорил, что искусство – забава пресыщенных, художники – шуты буржуазии, а когда Рекамье сменяла madame Ролан, доказывал, что Бодлер революционнее Некрасова и рассказы Мопассана обнажают ложь и ужасы буржуазного общества убедительнее политических статей. Он сознавал, что его доводы неостроумны, насмешки грубоваты и плохо замаскированы, но это не смущало его.
Варвара слушала, покусывая свои тонкие, неяркие губы, прикрыв зеленоватые глаза ресницами, она вытягивала шею и выдвигала острый подбородок, как будто обиженно и готовясь возражать, но – не возражала, а лишь изредка ставила вопросы, которые Самгин находил глуповатыми и обличавшими ее невежество. И все более часто она, вздыхая, говорила:
– Какой вы сложный, неуловимый! Трудно привыкнуть к вам. Другие, рядом с вами, – точно оперные певцы: заранее знаешь все, что они будут петь.
В искренность ее комплиментов Самгин остерегался верить, подозревая, что хотя Варвара и не умна, но играет роль, забавляющую ее так же, как забавляется он, издеваясь над нею.
Почти каждый раз Клим встречал у нее Маракуева. Веселый студент вел себя, как дома, относился к Варваре с фамильярностью влюбленного, который совершенно уверен, что ему платят взаимностью. Они говорили друг другу ты, но что-то мешало Климу думать, что они уже любовники. Они были так резко различны, что Клим оценивал их близость как недоразумение. На его взгляд, Варвара должна бы вносить в эту дружбу нечто крикливое, драматическое и в то же время сентиментальное, а он видел, что и Маракуев и она придают отношениям своим характер легкой комедии.
Маракуев был все так же размашист, оживлен, легко и сильно горячился, умел говорить страстно и гневно; было не заметно, чтоб пережитое им в день ходынской катастрофы отразилось на его характере, бросило на него тень, как на Пояркова. Этот омрачнел, опустил голову, утратил свою книжность, уже не говорил рублеными фразами и вообще как-то скрипел, точно надломленный. Он отращивал бороду из серых, прямых, как иголки, волос, и это состарило его лет на десять. Появлялся он у Варвары изредка, ненадолго, уже не играл на гитаре, не пел дуэты с Маракуевым.
– Предпочитаю изучать немецкий язык, – ответил он Самгину на вопрос о гитаре, – ответил почему-то сердитым тоном.
Клим был очень неприятно удивлен, узнав, что в комнате, где жила Лидия, по воскресеньям собирается кружок учеников Маракуева.
«Однако от этого трудно отойти», – подумал он, нахмурясь. Но в нем было развито любопытство человека, который хочет не столько понять людей, как поймать их на какой-то фальшивой игре. И беспокойная сила этого любопытства заставила Самгина познакомиться с пропагандой Маракуева и учениками его. Среди них оказался знакомый рабочий Дунаев, с его курчавой бородой и неугасимой улыбочкой. Он, как бы для контраста с собою, приводил слесаря Вараксина, угрюмого человека с черными усами на сером, каменном лице и с недоверчивым взглядом темных глаз, глубоко запавших в глазницы. Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один от другого, но одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми – нельзя. Являлся женоподобно красивый иконописец из мастерской Рогожина Павел Одинцов и лысоватый, непоседливый резчик по дереву Фомин, человек неопределенного возраста, тощий, с лицом крысы, с волосатой бородавкой на правой щеке и близоруко прищуренными, но острыми глазами.