– Был вчера на докладе о причинах будущей войны. Докладчик – какой-то безымянный человек, зубы у него крупные, но посажены наскоро, вкривь и вкось. Докладец… неопределенного назначения. Осведомительный, так сказать: вот вам факты, а выводы – сами сделайте. Рассказывалось о нашей политике в Персии, на Балканах, о Дарданеллах, Персидском заливе, о Монголии. По-моему, вывод подсказывался такой: ежели мы не хотим быть колонией Европы, должны усердно заняться расширением границ, то есть колониальной политикой. Н-да, черт…
Держа одной рукой стакан вина пред лицом и отмахивая другой дым папиросы Самгина, он помолчал, вздохнул, выпил вино.
– Был там Гурко, настроен мрачно и озлобленно, предвещал катастрофу, говорил, точно кандидат в Наполеоны. После истории с Лидвалем и кражей овса ему, Гурко, конечно, жить не весело. Идиот этот, октябрист Стратонов, вторил ему, требовал: дайте нам сильного человека! Ногайцев вдруг заявил себя монархистом. Это называется: уверовал в бога перед праздником. Сволочь.
Налив вино мимо бокала, он выругался матерными словами и продолжал, все сильнее озлобляясь:
– Целую речь сказал: аристократия, говорит, богом создана, он отбирал благочестивейших людей и украшал их мудростью своей. А социализм выдуман буржуазией, торгашами для устрашения и обмана рабочих аристократов, и поэтому социализм – ложь. Кадеты были, Маклаков, – брат министра, на выхолощенного кота похож, Шингарев, Набоков. Гучков был. Скука была, в большом количестве. Потом, десятка два, ужинать поехали, а после ужина возгорелась битва литераторов, кошкодав Куприн с Леонидом Андреевым дрались, Муйжель плакал, и вообще был кавардак…
Он снова помолчал, затем вдруг подскочил на стуле и взвизгнул:
– Безмолвствуешь… столп и утверждение истины! Ну, что ты молчишь… Эх, Самгин… Поди ты к черту…
– Опомнись! Ты – пьян, – строго сказал Клим Иванович.
– Поди ты к черту, – повторил Дронов, отталкивая стул ногой и покачиваясь. – Ну да, я – пьян… А ты – трезв… Ну, и – будь трезв… черт с тобой.
Он, хватаясь за спинки стульев, выбрался в соседнюю комнату и там закричал, дергая Тагильского:
– Идем… эй! Проснись… идем!
Самгин, крепко стиснув зубы, сидел за столом, ожидая, когда пьяные уйдут, а как только они, рыча, как два пса, исчезли, позвонил Агафье и приказал:
– Если Дронов придет в следующий раз, скажите, что я не желаю видеть его.
Лицо женщины, точно исклеванное птицами, как будто покраснело, брови, почти выщипанные оспой, дрогнули, широко открылись глаза, но губы она плотно сжала.
«Недовольна. Протестует», – понял Самгин Клим Иванович и строго спросил:
– Вы – слышали?
– Как же, слышала.
– Следовало ответить: слушаю или – хорошо.
– Слушаю, – не сразу ответила Агафья и ушла.
«Да, ее нужно рассчитать, – решил Клим Иванович Самгин. – Вероятно, завтра этот негодяй придет извиняться. Он стал фамильярен более, чем это допустимо для Санчо».
Но Дронов не пришел, и прошло больше месяца времени, прежде чем Самгин увидел его в ресторане «Вена». Ресторан этот печатал в газетах объявление, которое извещало публику, что после театра всех известных писателей можно видеть в «Вене». Самгин давно собирался посетить этот крайне оригинальный ресторан, в нем показывали не шансонеток, плясунов, рассказчиков анекдотов и фокусников, а именно литераторов.
И вот он сидит в углу дымного зала за столиком, прикрытым тощей пальмой, сидит и наблюдает из-под широкого, веероподобного листа. Наблюдать – трудно, над столами колеблется пелена сизоватого дыма, и лица людей плохо различимы, они как бы плавают и тают в дыме, все глаза обесцвечены, тусклы. Но хорошо слышен шум голосов, четко выделяются громкие, для всех произносимые фразы, и, слушая их, Самгин вспоминает страницы ужина у банкира, написанные Бальзаком в его романе «Шагреневая кожа».
– Господа! Здесь утверждается ересь…
– Предлагаю выпить за Льва Толстого.
– Он – помер.
– Смертью смерть поправ.
– Утверждаю, что Куприн талантливее нашего дорогого…
– Брось! Ничего не поправила его смерть.
– А ты – не хвастайся невежеством: попрать – значит – победить, убить!
– Ой ли? Вот – спасибо! А я не верил, что ты глуп.
– Еретикам – анафема – маранафа!
– Хорошо! Тогда за нашего дорогого Леонида…
– Долой тосты!
– Господа! Премудрость детей света – всегда против мудрости сынов века. Мы – дети света.
– Долой премудрость!
– Премудрость – это веселье!
– Возвеселимся!
– И воспоем славу заслужившим ее…
– Предлагаю выпить за Александра Блока!
– Заче-ем? Пускай он сам выпьет.
– Позволь! Наука…
– Полезна только как техника.
– Верно! Ученые – это иллюзионисты…
– В чем различие между мистикой и атомистикой? Ато!
– У нас в гимназии преподаватель физики не мог доказать, что в безвоздушном пространстве разновесные предметы падают с одинаковой скоростью.
– А бессилие медицины?
– Господа! Мы все – падшие ангелы, сосланные на поселение во Вселенную.
– Плохо! Долой!
– Прошу слова! Имею сказать нечто о любви…
– К папе, к маме?
– К чужой маме не старше тридцати лет.
Струился горячий басок:
– Дело Бейлиса, так же, как дело Дрейфуса…
– Долой киевскую политику – своей сыты по горло.
– Сейте разумное, мелкое – вечное!
– Но – позвольте! Для чего же делали резолюцию?
– Чтоб очеловечить Калибана…
– Миллионы – не разумны.
– Правильно!
– Разумен – пятак, пятачок…
– Я не о деньгах, о людях.
– Внимание!
– Правильно, миллион сверхразумен.
– Великое – безумно.
– Браво-о!
– Как бог.
– Да! Великое безумно, как бог. Великое опьяняет. Разумно – что? Настоящее, да?
– Хо-хо-хо! К черту настоящее.
– Оно – безумно. Его создают искусственно.
– Его делают министры в Думе.
– Не надо трогать министров.
– Сначала очеловечьте Калибана.
– Когда до них дотронутся, они падают.
– Германия становится социалистической страной.
– Господи! Пронеси мимо нас горькую чашу сию.
– Этим нельзя шутить!
– Мы не шутим, а молимся.
– Мы плачем…
– Долой политику!
– Господа! Если…
– Жизнь становится дороже…
– И все более нервозной…
– Вы – уничтожьте толпу! Уничтожьте это безличное, страшное нечто…
– Кал-либана!
– А я утверждаю, что Комиссаржевская гениальна…
– Послушай, я заказал гуся, гуся! Го-го-го, – понял?
– Господа, – самая современная и трагическая песня: «Потеряла я колечко». Есть такое колечко, оно связывает меня, человека, с цепью подобных ему…
– Нужно поставить вопрос о повышении гонорара.
– Подожди! Ничего не разберешь, кричат, как на базаре.
– Я потерял колечко, я не вижу подобных мне…
Рядом со столиком Самгина ядовито раскрашенная дама скандировала:
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери…
– Не… надо, – просил ее растрепанный пьяненький юноша, черноглазый, с розовым лицом, – просил и гладил руку ее. – Не надо стихов! Будем говорить простыми, честными словами.
К даме величественно подошел высокий человек с лысой головой – он согнулся, пышная борода его легла на декольтированное плечо, дама откачнулась, а лысый отчетливо выговорил:
– Генерал Богданович написал в Ялту градоначальнику Думбадзе, чтоб Думбадзе утопил Распутина. Факт!
– Откуда это знаешь ты? – спросила дама, сильно подчеркнув ты.
– От самой генеральши…
– Ты снова был в этой трущобе?
– Но, милуша…
Юноша встал, не очень уверенно шаркая ногами, подошел к столу Самгина, зацепился встрепанными волосами за лист пальмы, улыбаясь, сказал Самгину:
– Извините.
А затем, нахмурясь, произнес:
– Нечего – меч его. Поэту в мире делать нечего – понимаете?
Он смотрел в лицо Самгина мокрыми глазами, слезы текли из глаз на румяные щеки, он пытался закурить папиросу, но сломал ее и, рассматривая, бормотал:
– Меч его. Меч, мяч. Мячом – мечем. Мечом – сечем. Слова уничтожают мысли. Это – Тютчев сказал. Надо уничтожить мысли, истребить… Очиститься в безмыслии…
К столу за пальмой сел, спиной к Самгину, Дронов, а лицом – кудластый, рыжебородый, длиннорукий человек с тонким голосом.
– Марго, милый мой, бутылку, – приказал он лакею и спросил Дронова: – А – вы?
– «Грав», – белое.
– Так-то. И – быстро!
И снова обратился к Дронову:
– Это – для гимназиста, милый мой. Он берет время как мерило оплаты труда – так? Но вот я третий год собираю материалы о музыкантах XVIII века, а столяр, при помощи машины, сделал за эти годы шестнадцать тысяч стульев. Столяр – богат, даже если ему пришлось по гривеннику со стула, а – я? А я – нищеброд, рецензийки для газет пишу. Надо за границу ехать – денег нет. Даже книг купить – не могу… Так-то, милый мой…
– Однако рабочий-то вопрос нужно решить, – хмуро сказал Дронов.
– Нужно? – Вот вы и решайте, – посоветовал рыжебородый. – Выпейте винца и – решите. Решаться, милый, надо в пьяном виде… или – закрыв глаза…
Дронов повернулся на стуле, оглядываясь, глаза его поймали очки Самгина, он встал, протянул старому приятелю руку, сказал добродушно, с явным удовольствием:
– Ба! Ты – здесь?
Самгин молча подал ему свою руку, а Дронов повернул свой стул, сел и спросил:
– Тагильский-то? Читал? Третьего дня в «Биржевке» было – застрелился.
– Умер?
– Ну, конечно! Жалко, несимпатичен был, а – умный. Умные-то вообще несимпатичны.
Самгин честно прислушался к себе: какое чувство пробудит, какие ‹мысли› вызовет в нем самоубийство Тагильского?
Он отметил только одно: навсегда исчез человек неприятный и даже – опасный чем-то. Это вовсе не плохо.
А Дронов еще более поднял его настроение, широко усмехаясь, он проговорил вполголоса:
– Ты вот тоже не очень симпатичен, а – умен очень.
«Напрасно я рассердился на него, – думал Самгин, разглядывая Дронова. – Он – хам, но он – искренний. Это его искренность на каком-то уровне становится хамством. И – он был пьян… тогда…»
К рыжебородому подошел какой-то толстый и увел за собой. Пьяный юноша исчез, к даме подошел высокий, худощавый, носатый, с бледным лицом, с пенсне, с прозрачной бородкой неопределенной окраски, он толкал в плечо румянощекую девушку, с толстой косой золотистых волос.
– Вот, милуша, разрешите представить. Горит и пылает в мечтах о сцене…
Его слова заглушил чей-то крик:
– «Ничтожный для времен – я вечен для себя» – это сказано Баратынским – прекрасным поэтом, которого вы не знаете. Поэтом, который, как никто до него, глубоко чувствовал трагическую поэзию умирания.
Дронов уже приступил к исполнению обязанностей Санчо, называя имена и титулы публики.
– Здесь – большинство «обозной сволочи», как назвал их в печати Андрей Белый. Но это именно они создают шум в литературе. Они, брат, здесь устанавливают репутации.
Говорил Дронов пренебрежительно, не очень охотно, как будто от скуки, и в словах его не чувствовалось озлобления против полупьяных шумных людей. Характеризовал он литераторов не своими словами, а их же мнениями друг о друге, высказанными в рецензиях, пародиях, эпиграммах, анекдотах.
Самгин слушал эти частью уже знакомые ему характеристики, слушал злорадно, ему все более приятно было видеть людей ничтожными, мелкими.
– Начнется война – они себя покажут! – хмуро выговорил Дронов.
– Почему ты уверен, что война неизбежна? – спросил Самгин, помолчав.
Дронов, взглянув на него, передернул плечи.
– Думаешь: немецкие эсдеки помешают? Конечно, они – сила. Да ведь не одни немцы воевать-то хотят… а и французы и мы… Демократия, – сказал он, усмехаясь. – Помнишь, мы с тобой говорили о демократии?
– Да.
Он приподнялся на стуле, посмотрел кругом и раздраженно сказал:
– Расквакались, как лягушки в болоте. Заметил ты – вот уж который год главной темой литературных бесед служит смерть?
Самгин склонил голову, говоря:
– Солидная тема.
Неприглядное лицо Дронова исказила резкая гримаса.
– Ну, что там – солидная! Жульничество. Смерть никаких обязанностей не налагает – живи, как хочешь! А жизнь – дама строгая: не угодно ли вам, сукины дети, подумать, как вы живете? Вот в чем дело.
– Смешно, что ты – моралист, – неприязненно заметил Самгин.
– Нельзя, значит, с суконным рылом в калачный ряд? – безобидно спросил Дронов и усмехнулся. – Эх ты… аристократ! Нет, меня эта игра со смертью – возмущает. Ей-богу – подлая игра. Андреевский, поэт, из адвокатов, недавно читал отрывки из своей «Книги о смерти» – целую книгу пишет, – подумай! Нашел дело. Изображает все похороны, какие видел. Столыпин, «вдовствующий брат» министра, слушал чтение, говорит – чепуха и пошлость. Клим Иванов, а что ты будешь делать, когда начнется война? – вдруг спросил он, и снова лицо его на какие-то две-три секунды уродливо вздулось, остановились глаза, он весь напрягся, оцепенел.
– Буду делать то, что начнут честные люди, – спокойно ответил Самгин.
– Да-а… Разумеется, – неопределенно промычал, но тотчас же и очень напористо продолжал: – Это – не ответ! Черт знает что такое – честные люди? Я – честный? Ну, скажи!
– Разумеется, – успокоительно произнес Самгин, недовольный оборотом беседы и тем, что Дронов мешал ему ловить слова пьяных людей; их осталось немного, но они шумели сильнее, и чей-то резкий голос, покрывая шум, кричал:
– Помните пророчество Мережковского?
Непонятны наши речи.
Мы на смерть осуждены,
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
– Вот – слышишь? – спросил Дронов.
– Да. Но это – стихи, а смыслом стиха командуют ритм и рифма. Мне пора домой…
Дронов тоже молча встал и стоял опустив голову, перекладывая с места на место коробку спичек, потом сказал:
– Я еще посижу.
«Миниатюрное олицетворение Калибана, – думал Самгин, шагая по панели. – Выскочка. Не находит места себе, отсюда все эти его фокусы. Его роль – слесарь-водопроводчик. Ватерклозеты ремонтировать. Ну, наконец – приказчик в бакалейной лавке. А он желает играть в политику».
Прошел обильный дождь, и было очень приятно дышать освеженным воздухом, дождь как будто уничтожил неестественный, но характерный для этого города запах гниения. Ярко светила луна, шелково блестели камни площади, между камней извивались, точно стеклянные черви, маленькие ручьи.
«Голубое серебро луны», – вспомнил Самгин и, замедлив шаг, снисходительно посмотрел на конную фигуру царя в золотом шлеме.
«Это не самая плохая из историй борьбы королей с дворянством. Король и дворянство, – повторил он, ища какой-то аналогии. – Завоевал трон, истребив лучших дворян. Тридцать лет царствовал. Держал в своих руках судьбу Пушкина».
Выслушав за час времени так много глупостей, он чувствовал себя мудрецом и был настроен необычно благодушно. Все размолотые в пыль идеи, о которых кричали в ресторане, были знакомы ему, и он чувствовал себя в центре всех идей, владыкой их. Он чувствовал, что глупость и пошлость возвышают его и утверждают за ним право не думать о судьбах людей. Он все охотнее посещал разные собрания и, воздерживаясь от споров, не вмешиваясь в разногласия, произносил краткие солидные речи, указывая, что, если за каждым человеком признается право на свободу мнения, – эта свобода вменяет каждому ‹в› обязанность уважать мнение противника.
«По отношению к действительности каждый из нас является истцом, каждый защищает интересы своего «я» от насилия над ним. В борьбе за материальные интересы люди иногда являются личными врагами, но ведь жизнь не сводится вся целиком к уголовному и гражданскому процессу, теория борьбы за существование не должна поглощать и не поглощает высших интересов духа, не угашает священного стремления человека познать самого себя».
Разнообразно варьируя эту мысль, украшая ее множеством цитат, он искусно скрывал словами ее изношенность, дряхлость, убеждался, что его слушают внимательно, относятся к нему с уважением. Он был «честен с собой», понимал, что платит за внимание, за уважение дешево, мелкой, медной монетой, от этого его отношение к людям, становясь еще более пренебрежительным, принимало оттенок благодушия, естественного человеку зрелому, взрослому в его беседах с подростками. В общем ему жилось весьма спокойно, уютно, и все, что в различной степени искренно тревожило людей, для него служило средством усиления роста его значительности, популярности.
В конце января приехала Елена и в первую же встречу, не скрывая удивления, сказала ему:
– Можешь представить – мне было скучно без тебя! Да, да. Ты у меня такой солененький… кисленький, освежающий, – говорила она, целуя его. – Притерпелся ко всем человечьим глупостям и очень умеешь не мешать, а я так не люблю, когда мне мешают.
«Умная», – предостерегающе и уже не впервые напомнил себе Клим Иванович; комплимент ее не показался ему особенно лестным, но он был рад видеть Елену. Одетая, по обыкновению, пестро, во что-то шерстяное, мягкое, ловкая, точно котенок. Полулежа на диване с папиросой в зубах, она оживленно рассказывала, прищелкивая пальцами правой руки:
– В Париже очень интересуются нами, но не одобряют! Не нравится этот глупый еврейский суд в Киеве. Коковцов в Берлине сказал, что Дума и печать вовсе еще не народ, и вообще осуждают отношение министров к Думе. Я там попала в круг политиков, моя старая подруга вышла замуж за адвоката, а он – в парламенте, страшный патриот, ненавидит немцев. Толстый, страшно легко злится, краснеет, так и ждешь, что сейчас его разорвет от злости. А она тоже такая тетеха, из Костромы, по-французски говорит, точно овца, муж хохочет, как сумасшедший. Жаловался мне: какой трудный и страшный русский язык. И рычал: кровь, кровля, кор-рова, кр-руглый, круг, кр-расиво, кроткий, кр-рыса, крепко. Отлично понимает по-русски. Очень хвалил, что у нас в Думе только тринадцать – чертова дюжина – социалистов, да и те не ладят друг с другом, а все остальные – в Сибири или эмигранты.
– Говорят о войне? – спросил Самгин.
– Французы всегда говорят о войне, – уверенно ответила она и, усмехаясь, вплетая пальцы свои в сухие пальцы Самгина, объяснила: – Очень много адвокатов, а ваше ремесло нападать, защищать. А у француза, кроме обычной клиентуры, еще бель Франс, патри…[25]
– Отечество – не шутка, – педагогически заметил Самгин.
Раскачивая руку его, как бы взвешивая тяжесть руки, она продолжала:
– Должно быть, есть люди, которым все равно, что защищать. До этой квартиры мы с мужем жили на Бассейной, в доме, где квартировала графиня или княгиня – я не помню ее фамилии, что-то вроде Мейендорф, Мейенберг, вообще – мейен. Так эта графиня защищала право своей собачки гадить на парадной лестнице…
Клим Иванович Самгин слушал ее веселую болтовню с удовольствием, но он не любил анекдотов, в которых легко можно найти смысл аллегорический. И поэтому он заставил женщину перейти от слов к делу, которое для нее, так же как для него, было всегда приятно.
Он понимал, что надвигаются какие-то новые и крупные события. Для него имел значение тот факт, что празднование трехсотлетнего юбилея царствующей династии в столицах прошло более чем скромно, праздновала провинция, наиболее активная участница событий 1613 года, – Ярославль, Кострома, Нижний Новгород. Но и в провинции праздновали натянуто, неохотно, ограничиваясь молебнами, парадами и подчиняясь террору монархических союзов «Русского народа» и «Михаила Архангела», – было хорошо известно, что командующая роль в этих союзах принадлежит полиции, духовенству и кое-где – городским головам, в большинстве – крупным представителям торговой, а не промышленной буржуазии. Можно было думать, что «народ» правильно оценил бездарность Николая II и помнил главнейшие события его царствования – Ходынку, 9-е Января, войну с Москвой, расстрел на Лене, бесчисленные массовые убийства крестьян и рабочих. Европейские короли, родственники Романовых, отнеслись к этому юбилею тоже очень осторожно, должно быть, считаясь с отношениями царя и Думы, представляющей интересы крупной буржуазии. В общем было ясно, что самодержавие отжило свой век не только политически и морально, но и физически, наследник престола неизлечимо болен болезнью дегенератов. И, очевидно, будет война, которая, окончательно уничтожив царизм, заменит его республикой.
Клим Иванович Самгин был недостаточно реалистичен для того, чтоб ясно представить себя в будущем. Он и не пытался делать это. Но он уже не один раз ставил пред собой вопрос: не пора ли включиться в партию. Но среди существующих партий он не видел ни одной, достаточно крепко организованной и способной обеспечить ему место, достойное его. Обеспечить – не может, но способна компрометировать каким-нибудь актом, вроде поездки ка-де в Выборг.
Он внимательно следил за жизнью Думы, посещал ее, и ему казалось, что все партии реорганизуются, подвигаясь в общем налево. Конференция ка-де признала необходимым: демократизировать избирательные права, реформировать Государственный совет, требовать ответственного министерства. Раскололись «октябристы» на «левых», «земцев» и «правых». «Октябрист» Гучков публично заявил, что «правительство ведет страну к катастрофе». Не меньшее значение имели съезды: приказчиков, десятидневный – учителей, городских деятелей и сельскохозяйственный. Дронов ликовал:
– Демократия пошевеливается!
Он становился все богаче, это явно было по разнообразию и добротности костюмов, по осанке дельца, по рассказам его.
– У Тагильского оказалась жена, да – какая! – он закрыл один глаз и протяжно свистнул. – Стиль модерн, ни одного естественного движения, говорит голосом умирающей. Я попал к ней по объявлению: продаются книги. Книжки, брат, замечательные. Все наши классики, переплеты от Шелля или Шнелля, черт его знает! Семьсот целковых содрала. Я сказал ей, что был знаком с ее мужем, а она спросила: «Да?» И – больше ни звука о нем, стерва!
– Тебе жениться надобно, – посоветовал Самгин. Дронов удивился:
– Как это? А – Тоська? Я, брат, ее выручу, скоро. Мне уже категорически обещали.
– Она к большевикам уйдет, – поддразнивал Самгин, не веря ему. Дронов, вопросительно глядя на него, помолчал и вдруг сказал:
– Ну так – что? И я тоже с ней. Литературу издавать будем. Толстую литературу.
Он недавно начал курить, и это очень не шло к нему, – коротенький, круглый, он, с папиросой в зубах, напоминал о самоваре. И в эту минуту, неловко закуривая, сморщив лицо, он продолжал:
– Я, знаешь, думаю, что у нас рабочие-то за Лениным пойдут, – уж очень соблазнительно ясно доказывает он необходимость диктатуры пролетариата…
Самгин предусмотрительно воздерживался от выявления своих мнений по острым вопросам, но Иван чем-то раздражал его, и, не стерпев, он произнес сквозь зубы:
– Против необходимости поставлена невозможность, – это очень полезно для воспитания здравого смысла…
Дронов снова вопросительно остановил на его лице беспокойные глаза свои, и Самгин, неожиданно для себя, дополнил свою мысль:
– Ленин осуждает свою фракцию на нелегальное существование.
– М-м, – промычал Дронов и, захлебнувшись дымом, начал кашлять, присвистывая.
О рабочем классе Клим Иванович Самгин думал почти так же мало, как о жизни различных племен, входивших в состав империи, – эти племена изредка напоминали о себе такими фактами, каково было «Андижанское восстание», о рабочих думалось, разумеется, чаще – каждый раз, когда их расстреливали. Эти думы обладали свойством мимолетности, они, проходя сквозь сознание, не возбуждали в нем идеи ответственности за жизнь, основанную на угнетении людей, на убийстве их. Но с той поры, как социал-демократия Германии получила большинство в рейхстаге и Шейдеман сел в кресло председателя, – Клим Иванович Самгин вспомнил, что он живет в эпоху, когда возможны фигуры Жореса, Вандервельде, Брантинга, Пабло Иглезиаса, Евгения Дебса, Бебеля и еще многих, чьи имена уже стали достоянием истории. Вспомнив об этом, он не ощутил желания поставить свое имя в ряд с этими, но почувствовал, что в суждениях о рабочем классе потребна осторожность, которая предусмотрена старинной моралью: «Не плюй в колодезь – пригодится воды напиться». Он понимал, что в этой пословице пропущено слово «самому» и что она не запрещает плевать в колодезь, из которого будут пить другие. Сказав Дронову о том, что Ленин осуждает революционный пролетариат на нелегальное бытие, он как бы намекнул о своей надежде и за это упрекнул себя в неосторожности.
К лету 14 года Клим Иванович Самгин был весьма заметным человеком среди людей, основным качеством которых являлось строго критическое отношение к действительности, текущей все более быстро и бурно. О нем весьма единодушно говорили:
– Умный человек.
Он понимал, что у этих людей под критикой скрывается желание ограничить или же ликвидировать все попытки и намерения свернуть шею действительности направо или налево, свернуть настолько круто, что критики останутся где-то в стороне, в пустоте, где не обитают надежды и нет места мечтам. Среда, в которой он вращался, адвокаты с большим самолюбием и нищенской практикой, педагоги средней школы, замученные и раздраженные своей практикой, сытые, но угнетаемые скукой жизни эстеты типа Шемякина, женщины, которые читали историю Французской революции, записки m-me Роллан и восхитительно путали политику с кокетством, молодые литераторы, еще не облаянные и не укушенные критикой, собакой славы, но уже с признаками бешенства в их отношении к вопросу о социальной ответственности искусства, представители так называемой «богемы», какие-то молчаливые депутаты Думы, причисленные к той или иной партии, но, видимо, не уверенные, что программы способны удовлетворить все разнообразие их желаний. Один из них, лобастый, худощавый, с лицом аскета, очень определенно выразил свое отношение к политике, заявив:
– В тех формах, как она есть, политика идет мимо коренных вопросов жизни. Ее основа – статистика, но статистика не может влиять, например, на отношения половые, на положение и воспитание детей при разводе родителей и вообще на вопросы семейного быта.
А почти все они обычно начинали речи свои словами: «Мы, демократы… Мы, русская демократия…»
«Разночинец – выродился, – соображал Самгин. – Он был хорош рядом с дворянином, но не с купцом. Для того, чтоб достичь равенства с дворянином, необходимо иметь земельную собственность. Равенство с буржуа достижимо гораздо легче».
Среди них немалое количество неврастеников, они читали Фрейда и, убежденные, что уже «познали себя», особенно крепко были уверены в своей исключительности. Все эти люди желали встать над действительностью, почти все они были беспартийны, ибо опасались, что дисциплина партии и программы может пагубно отразиться на своеобразии их личной «духовной конституции». Социальная самооценка этих людей была выражена Алябьевым.
– Мы – последний резерв страны, – сказал он, и ему не возражали. Все эти люди желали встать над действительностью, почти все они были беспартийны, ибо опасались, что дисциплина партии и программы может пагубно отразиться на своеобразии их личной «духовной конституции».
На одном из собраний этих людей Самгин вспомнил: в молодости, когда он коллекционировал нелегальные эпиграммы, карикатуры, запрещенные цензурой статьи, у него была гранка, на которой слово «соплеменники» было набрано сокращенно – «соплеки», а внимательный или иронически настроенный цензор, зачеркнув е, четко поставил над ним красное – я. Он стал замечать, что у него развивается пристрастие к смешному и желание еще более шаржировать смешное.
Зрелище ничтожества людей не огорчало Клима Ивановича Самгина, но и не радовало его, он давно уже внушил себе, что это зрелище – нормально. Не огорчился он и в июле, когда огромная толпа манифестантов густо текла по Невскому к Зимнему дворцу, чтоб выразить свое доверие царю и свое восхищение равнодушием его мужества, с которым он так щедро, на протяжении всего царствования, тратил кровь своих подданных. Тяжелый, дробный шаг тысяч людей по дереву невской мостовой создавал своеобразный шум, лишенный ритма, как будто в торцы проспекта забивали деревянные колья. Мостовая глухо гудела, над обнаженными головами людей вздымался разноголосый вой.
– «Спаси, господи, люди твоя…»
– Ур-ра-а-у-у!
– «Победы благоверному императору нашему…»
– Ур-ра-а-у-у!
Впереди толпы шагали, подняв в небо счастливо сияющие лица, знакомые фигуры депутатов Думы, люди в мундирах, расшитых золотом, красноногие генералы, длинноволосые попы, студенты в белых кителях с золочеными пуговицами, студенты в мундирах, нарядные женщины, подпрыгивали, точно резиновые, какие-то толстяки и, рядом с ними, бедно одетые, качались старые люди с палочками в руках, женщины в пестрых платочках, многие из них крестились и большинство шагало открыв рты, глядя куда-то через головы передних, наполняя воздух воплями и воем. В окнах домов и на балконах женщины, дети, они тоже кричат, размахивают руками, но, пожалуй, больше фотографируют.
«Morituri te salutant, – подумал Самгин и усумнился: – Нет, это не так».
– Вот оно, единение царя с народом, – сказал кто-то сзади его.
– Тоже едва ли так… Но совершенно ясно – это стихийное движение…
Елена что-то говорила вполголоса, но он не слушал ее и, только поймав слова: «Каждый привык защищать что-нибудь», – искоса взглянул на нее. Она стояла под руку с ним, и ее подкрашенное лицо было озабочено, покрыто тенью печали, как будто на нем осела серая пыль, поднятая толпой, колебавшаяся над нею прозрачным облаком.
– Ах, напрасно я не уехала в Париж, – вздохнула она. – Здесь теперь начнется черт знает что…
– Это может сыграть роль оздоровляющей встряски, – докторально сказал Самгин. – Знаешь, как раствор, насыщенный солью; она не кристаллизуется, если ее не встряхнуть…
– Нет, я – не соль и не желаю, чтоб меня трясли, – с досадой сказала она.
Самгин замолчал, отмечая знакомых: почти бежит, толкая людей, Ногайцев, в пиджаке из чесунчи, с лицом, на котором сияют восторг и пот, нерешительно шагает длинный Иеронимов, держа себя пальцами левой руки за ухо, наклонив голову, идет Пыльников под руку с высокой дамой в белом и в необыкновенной шляпке, важно выступает Стратонов с толстой палкой в руке, рядом с ним дергается Пуришкевич, лысенький, с бесцветной бородкой, и шагает толсторожий Марков, похожий на празднично одетого бойца с мясной бойни. Очень заметны были группы рабочих.
«Не злопамятны, – подумал Самгин и затем иронически спросил кого-то: – “Пролетариат – не имеет отечества”?»
Прошло человек тридцать каменщиков, которые воздвигали пятиэтажный дом в улице, где жил Самгин, почти против окон его квартиры, все они были, по Брюсову, «в фартуках белых». Он узнал их по фигуре артельного старосты, тощего старичка с голым черепом, с плюшевой мордочкой обезьяны и пронзительным голосом страдальца.
– Дармоеды-ы, – завывал он и матерно ругался, за это, по жалобе обывателей, его вызвали в полицию, но, просидев там трое суток, на четвертые рано утром, он снова пронзительно завыл. – Дармоеды-ы, – бесовы дети-и… – И снова понеслись в воздухе запретные слова.