– Очень глупо, а – понятно! Митрофанов пьяный – плачет, я – пою, – оправдывался он, крепко и стыдливо закрыв глаза, чтоб удержать слезы. Не открывая глаз, он пощупал спинку стула и осторожно, стараясь не шуметь, сел. Теперь ему не хотелось, чтоб вышла Варвара, он даже боялся этого, потому что слезы все-таки текли из-под ресниц. И, торопливо стирая их платком, Клим Самгин подумал:
«В жизни моей что-то… не так, неладно».
Звезда уже погасла, а огонь фонаря, побледнев, еще горел, слабо освещая окно дома напротив, кисейные занавески и тени цветов за ними.
На другой день, вспомнив этот припадок лиризма и жалобу свою на жизнь, Самгин снисходительно усмехнулся. Нет, жизнь налаживалась неплохо. Варвара усердно читала стихи и прозу символистов, обложилась сочинениями по истории искусства, – Самгин, понимая, что это она готовится играть роль хозяйки «салона», поучал ее:
– Нужно знать, по возможности, все, но лучше – не увлекаться ничем. «Все приходит и все проходит, а земля остается вовеки». Хотя и о земле неверно.
Она уже предложила ему устраивать по субботам маленькие вечера для знакомых, но Клим спросил:
– А ты уверена, что каждую субботу обязательно захочешь видеть у себя чужих людей? Нет, это преждевременно.
Она немного и нерешительно поспорила с ним, Самгин с удовольствием подразнил ее, но, против желания его, количество знакомых непрерывно и механически росло. Размножались люди, странствующие неустанно по чужим квартирам, томимые любопытством, жаждой новостей и какой-то непонятной тревогой.
– Вы знаете? Вы слышали? Как вы думаете? – спрашивали они друг друга и Самгина.
Говорили о том, что Россия быстро богатеет, что купечество Островского почти вымерло и уже не заметно в Москве, что возникает новый слой промышленников, не чуждых интересам культуры, искусства, политики. – Самгин находил, что об этом следовало бы говорить с радостью, с чувством удовлетворения, наконец – с завистью чужой удаче, но он слышал в этих разговорах только недоброжелательство. С радостью же говорили о волнениях студентов, стачках рабочих, о том, как беднеет деревня, о бездарности чиновничества. Но это не расстраивало его. Он был совершенно согласен с Татьяной Гогиной, которая как-то в разгаре спора крикнула:
– А – по-моему, все мы бездельники, лентяи и… и жертвы общественного оживления. Вот кто мы!
– Это – верно, – сказал он ей. – Собственно, эти суматошные люди, не зная, куда себя девать, и создают так называемое общественное оживление в стенах интеллигентских квартир, в пределах Москвы, а за пределами ее тихо идет нормальная, трудовая жизнь простых людей…
– Ну, знаете, вы, кажется, тоже, – перебила его Татьяна и, после паузы, договорила с неприятной усмешкой: – Тоже неизвестно кто!
Эта девица, не очень умея говорить дерзости, говорила их всегда и всем.
Приходил Митрофанов, не спеша выпивал пять-шесть стаканов чаю, безразлично кушал хлеб, бисквиты, кушал все, что можно было съесть, и вносил успокоение.
– Что, не нашли еще места? – спрашивала Варвара.
– Нет, – говорил он без печали, без досады. – Здесь трудно человеку место найти. Никуда не проникнешь. Народ здесь, как пчела, – взятки любит, хоть гривенник, а – дай! Весьма жадный народ.
И, вытирая комочком носового платка мокрые губы, философствовал:
– А – чего ради жадность? Не по сту лет живем, всем хватит. Нет, Москва жадна. Не зря ее Сибирь, хохлы и прочее население не любит. А вот, знаете, с татарами хорошо жить. Татарин – спокойный человек, ему коран запрещает жадничать и суетиться. Мне один человек, почти профессор, жаловался – доказывал, что Дмитрий Донской и прочие зря татарское иго низвергли, большую пользу будто бы татары приносили нам, как народ тихий, чистоплотный и не жадный. А Петр Великий навез немцев, евреев, – у него даже будто бы министр еврей был, – и этот навозный народ испортил Москву жадностью.
Да, жизнь Клима Самгина текла не плохо, но вдруг выбилась из спокойных берегов.
Началось это в знаменитом капище Шарля Омона, человека с лозунгом:
– Всякая столишни гор-род дольжна бить как Париж, – говорил он и еще говорил: – Когда шельовек мало веселий, это он мало шельовек, не совсем готови шельовек pour la vie[11].
И, чтоб довоспитать русских людей для жизни, Омон создал в Москве некое подобие огромной, огненной печи и в ней допекал, дожаривал сыроватых россиян, показывая им самых красивых и самых бесстыдных женщин.
Входя в зал Омона, человек испытывал впечатление именно вошедшего в печь, полную ослепительно и жарко сверкающих огней. Множество зеркал, несчетно увеличивая огни и расплавленный жир позолоты, показывали стены идольского капища раскаленными докрасна. Впечатление огненной печи еще усиливалось, если смотреть сверху, с балкона: пред ослепленными глазами открывалась продолговатая, в форме могилы, яма, а на дне ее и по бокам в ложах, освещенные пылающей игрой огня, краснели, жарились лысины мужчин, таяли, как масло, голые спины, плечи женщин, трещали ладони, аплодируя ярко освещенным и еще более голым певицам. Выла и ревела музыка, на эстраде пронзительно пели, судорожно плясали женщины всех наций.
Самгины пошли к Омону, чтоб посмотреть дебют Алины Телепневой; она недавно возвратилась из-за границы, где, выступая в Париже и Вене, увеличила свою славу дорогой и безумствующей женщины анекдотами, которые вызывали возмущение знатоков и любителей морали. До ее поездки в Европу Алина уже сделала шумную карьеру «пожирательницы сердец», ее дебюты в провинции, куда она ездила с опереточной труппой, сопровождались двумя покушениями на самоубийство и дикими выходками богатых кутил. Вера Петровна писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог знает как».
У Омона Телепнева выступала в конце программы, разыгрывая незатейливую сцену: открывался занавес, и пред глазами «всей Москвы» являлась богато обставленная уборная артистки; посреди ее, у зеркала в три створки и в рост человека, стояла, спиною к публике, Алина в пеньюаре, широком, как мантия. Вполголоса напевая, женщина поправляла прическу, делала вид, будто гримируется, затем, сбросив с плеч мантию, оставалась в пенном облаке кружев и медленно, с мечтательной улыбкой, раза два, три, проходила пред рампой. Публика молча разглядывала ее в лорнеты и бинокли; в тишине зала ныли под сурдинку скрипки, виолончели, гнусавили кларнеты, посвистывала флейта, пылающий огнями зал наполняла чувственная и нарочно замедленная мелодия ланнеровского вальса, не заглушая сентиментальную французскую песенку, которую мурлыкала Алина.
Женщина умела искусно и убедительно показать, что она – у себя и не видит, не чувствует зрителей. Она смотрела в зал, как смотрят в пустоту, вдаль, и ее лицо мечтающей девушки, ее большие, мягкие глаза делали почти целомудренными неприличные одежды ее. Затем она хлопала ладонями, являлись две горничные, брюнетка в красном и рыжая в голубом; они, ловко надев на нее платье, сменяли его другим, третьим, в партере, в ложах был слышен завистливый шепот, гул восхищения. Занавес опускался, публика аплодировала сдержанно, зная, что все это только прелюдия.
Главное начиналось, когда занавес снова исчезал и к рампе величественно подходила Алина Августова в белом, странно легком платье, которое не скрывало ни одного движения ее тела, с красными розами в каштановых волосах и у пояса. Покачиваясь, шевеля бедрами, она начинала петь, подчеркивая отдельные фразы острых французских песенок скупыми, красивыми жестами. Когда она поднимала руки, широкие рукава взмахивались, точно крылья, и получалось странное, жуткое противоречие между ее белой крылатой фигурой, наглой, вызывающей улыбкой прекрасного лица, мягким блеском ласковых глаз и бесстыдством слов, которые наивно выговаривала она.
Пела она о том, как ее обыскивал таможенный чиновник.
– Ассэ! Финиссэ![12] – смешливо взвизгивая, утомленно вздыхая, просила она и защищалась от дерзких прикосновений невидимых рук таможенного сдержанными жестами своих рук и судорожными движениями тела, подчиненного чувственному ритму задорной музыки. Самгин подумал, что, если б ее движения не были так сдержанны, они были бы менее бесстыдны.
В то время, как, вздрагивая, извиваясь и обессилев, тело явно уступало грубым ласкам невидимых рук, лицо ее улыбалось томной, но остренькой улыбкой, глаза сверкали вызывающе и насмешливо. Эта искусная игра повела к тому, что, когда Алина перестала петь, невидимые руки, утомившие ее, превратились в сотни реальных, живых рук, неистово аплодируя, они все жадно тянулись к ней, готовые раздеть, измять ее. Прищурив глаза, облизывая губы кончиком языка, она победоносно смотрела на раскаленных людей и кивала им головою.
– Да, это – Париж! – удовлетворенно и тоном знатока сказал кто-то сзади Самгиных; ему ответили, вздохнув:
– Шикарна.
Самгин не аплодировал. Он был возмущен. В антракте, открыв дверь туалетной комнаты, он увидал в зеркале отражение лица и фигуры Туробоева, он хотел уйти, но Туробоев, не оборачиваясь к нему, улыбнулся в зеркало.
– Вот встреча!
Приглаживая щеткой волосы, он протянул Самгину свободную руку, потом, закручивая эспаньолку, спросил о здоровье и швырнул щетку на подзеркальник, свалив на пол медную пепельницу, щетка упала к ногам толстого человека с желтым лицом, тот ожидающим взглядом посмотрел на Туробоева, но, ничего не дождавшись, проворчал:
– В этих случаях – извиняются.
– Не все и не всегда – как видите, – откликнулся Туробоев, бесцеремонно и с механической улыбкой рассматривая Клима.
– Как вам нравится этот кабак?
Самгин молча пожал плечами, а Туробоев брезгливо продолжал:
– Не видел ничего более безобразного, чем это… учреждение. Впрочем – люди еще отвратительнее. Здесь, очевидно, особенный подбор людей, не правда ли? До свидания, – он снова протянул руку Самгину и сквозь зубы сказал: – Знаете – Равашоля можно понять, а?
Этими словами он разбудил всю неприязнь Самгина к нему; Клим почувствовал, что в нем что-то лопнуло, взорвалось, и сами собою ехидно выговорились сухие слова:
– Вероятно, вы бы не сказали этого, если б здесь был кто-нибудь третий.
– Почему же не сказать? – спросил Туробоев, приподняв брови, кривая улыбочка его исчезла, а лицо потемнело: – Нет, я всегда разрешаю себе говорить так, как думаю.
– Будто бы всегда, – пробормотал Самгин, глядя в зеркало.
– Вы – не в духе? – осведомился Туробоев и, небрежно кивнув головою, ушел, а Самгин, сняв очки, протирая стекла дрожащими пальцами, все еще видел пред собою его стройную фигуру, тонкое лицо и насмешливо сожалеющий взгляд модного портного на человека, который одет не по моде.
«Нахальная морда, – кипели на языке Самгина резкие слова. – Свинья, – пришел любоваться женщиной, которую сделал кокоткой. Радикальничает из зависти нищего к богатым, потому что разорен».
Ругаясь, он смутно понимал, что негодование его преувеличено, но чувствовал, что оно растет и мутит голову его, точно угар. И теперь, сидя плечо в плечо с Варварой, он все еще думал о дворянине, о барчуке, который счел возможным одобрить поступок анархиста и отравил ему вечер. Думал и упрямо искал Туробоева в тесно набитом людями зале.
А на сцене белая крылатая женщина снова пела, рассказывала что-то разжигающе соблазнительное, возбуждая в зале легкие смешки и шепоток. Варвара сидела покачнувшись вперед, вытянув шею. Самгин искоса взглянул на нее и прошептал:
– Женщины должны бы протестовать против нее.
– Почему? – сонно спросила Варвара.
– Это – обучение разврату.
– Но тогда и мужчины, – так же тихо и сонно заметила Варвара и вздохнула: – Какая фигура у нее… какая сила – поразительно!
– Она бесталанна.
– Разве красота – не талант?
Самгин замолчал, чувствуя, что может сказать грубость. Туробоева в зале он не нашел, но ему показалось, что в одной из лож гримасничает характерное лицо Лютова. А осмотр усилил раздражение Самгина, невольно заставив его согласиться, что Туробоев прав: в этом капище собрались действительно отборные люди: среди мужчин преобладали толстые, лысые, среди женщин – пожилые и более или менее жестоко оголенные. Нагих спин, плеч, рук, обтянутых красноватой и желтой кожей, было чрезвычайно много. На барьерах лож, рядом с коробками конфект, букетами цветов, лежали груди, и в их обнаженности было что-то от хвастовства нищих, которые показывают уродства свои для того, чтоб разжалобить. Зеркала фантастически размножали всю эту массу жирной плоти, как бы таявшей в жарком блеске огней, тоже бесчисленно умноженных белым блеском зеркал.
Крылатая женщина в белом поет циничные песенки, соблазнительно покачивается, возбуждая, разжигая чувственность мужчин, и заметно, что женщины тоже возбуждаются, поводят плечами; кажется, что по спинам их пробегает судорога вожделения. Нельзя представить, что и как могут думать и думают ли эти отцы, матери о студентах, которых предположено отдавать в солдаты, о России, в которой кружатся, все размножаясь, люди, настроенные революционно, и потомок удельных князей одобрительно говорит о бомбе анархиста.
Размышляя об этом, Самгин на минуту почувствовал себя способным встать и крикнуть какие-то грозные слова, даже представил, как повернутся к нему десятки изумленных, испуганных лиц. Но он тотчас сообразил, что, если б голос его обладал исключительной силой, он утонул бы в диком реве этих людей, в оглушительном плеске их рук.
– Этих бесноватых следовало бы полить водою из пожарного брандспойта, – довольно громко сказал он; Варвара, стоя, бормотала:
– Овация. Как Ермоловой. Смотри, она – точно лебедь…
– Иди.
На улице густо падал снег, поглощая людей, лошадей; белый пух тотчас осыпал шапочку Варвары, плечи ее, ослепил Самгина. Кто-то сильно толкнул его.
– Пардон… это вы?
И, прижав Самгина к стене, Лютов, в расстегнутом пальто, в шапке, сдвинутой на затылок, шепнул в лицо ему:
– Министра-то, Боголепова-то, – застрелили, факт!
Повысив голос, он предложил:
– Ужинаем? Кабинетик возьмем, потолкуем… Егор!
Он взмахнул рукою и точно выхватил из тучи снега лошадь, запряженную в маленькие санки, толкнул Самгина, шепнув ему:
– Карпов, попович… Егор, – к Тестову! Варвара Кирилловна, вы – на колени.
Он действовал с такой быстротой, точно похищал Варвару; Самгин, обняв его, чтоб не выскочить из саней, ошеломленно молчал. Когда выехали на простор, кучер, туго довернув шею, сказал вполголоса:
– Владимир Васильевич, полицейский рассказывал: студенты министра убили.
– Да ну? Какого? – быстренько, с испугом спросил Лютов, толкнув Клима локтем в бок.
– Своего будто.
– За что?
– Кто их знает.
– А – как думаешь?
– Бунтуются. Студенты, рекрута – всегда они…
– Ну, катай скорее! Ах, черти…
– Он был старик? – спросила Варвара.
– Не очень, – весело и громко ответил Лютов. В кабинете ресторана он, потирая руки, спросил ее:
– Стерляжью ушку? Расстегаи?
И сказал иконописному старику-лакею:
– Слышал, Макарий Петров? И все прочее, как следует, честно, быстро!
Едва лакей ушел, Лютов, хлопнув Клима по плечу, заговорил вполголоса, ломая лицо свое гримасами, разбрасывая глаза во все стороны:
– Что-с, подложили свинью вам, марксистам, народники, ага! Теперь-с, будьте уверены, – молодежь пойдет за ними, да-а! Суть акта не в том, что министр, – завтра же другого сделают, как мордва идола, суть в том, что молодежь с теми будет, кто не разговаривает, а действует, да-с!
– Если революционное движение снова встанет на путь террора, – строго начал Самгин, но Лютов оборвал его речь.
– Встало. Пойдет! Прямая есть кратчайшая…
– Не забывайте о воронах…
– Которые летают прямо и превосходно живут. Милейший! Драться – легче, ждать – трудней.
– Вы слишком громко, – предупредила Варвара, задумчиво изучая себя в зеркале.
Ошеломленный убийством министра как фактом, который неизбежно осложнит, спутает жизнь, Самгин еще не решил, как ему нужно говорить об этом факте с Лютовым, который бесил его неестественным, почти циничным оживлением и странным, упрекающим тоном.
«Может быть, на его деньги организовано это…»
И, не удержавшись, он пробормотал:
– Вы говорите об этом, как о деле, выгодном лично для вас…
Толкнув Варвару и не извинясь пред нею, Лютов подскочил к нему, открыл рот, но тотчас судорожно чмокнул губами и выговорил явно не те слова, какие хотел сказать.
– Я – гражданин моей страны, и все, что творится в ней…
Вошли лакеи с подносами посуды и закусок, он оборвал речь и подмигнул Самгину:
– Кучер-то, а? Как о… зайце! Прошу, Варвара Кирилловна!
За ужином, судорожно глотая пищу, водку, говорил почти один он. Самгина еще более расстроила нелепая его фраза о выгоде. Варвара ела нехотя, и, когда Лютов взвизгивал, она приподнимала плечи, точно боясь удара по голове. Клим чувствовал, что жена все еще сидит в ослепительном зале Омона.
– Да-с, проиграли, – повторял Лютов, как бы дразня.
– Мне кажется, что теперь, когда рабочее движение принимает массовый характер, – начал Самгин, – Лютов, оттолкнув от себя тарелку, воскликнул тихонько и сладостно:
– Нуте-с? Нуте, – как это?
И вдруг засмеялся мелким смехом, старчески сморщив лицо, весь вздрагивая, потирая руки, глаза его, спрятанные в щелочках морщин, щекотали Самгина, точно мухи. Этот смех заставил Варвару положить нож и вилку; низко наклонив голову, она вытирала губы так торопливо, как будто обожгла их чем-то едким, а Самгин вспомнил, что вот именно таким противным и догадливым смехом смеялся Лютов на даче, после ловли воображаемого сома.
– Чему это вы обрадовались? – спросил он сердито и вместе с этим смущенно.
– Ох, дорогой мой! – устало отдуваясь, сказал Лютов и обратился к Варваре. – Рабочее движение, говорит, а? Вы как, Варвара Кирилловна, думаете, – зачем оно ему, рабочее-то движение?
– Меня политика не интересует, – сухо ответила Варвара, поднося стакан вина ко рту.
Лютов снова закачался в припадке смеха, а Самгин почувствовал, что смех этот уже пугает его возможностью скандала и есть в этом смехе что-то разоблачающее.
– За наше благополучие! – взвизгнул Лютов, подняв стакан, и затем сказал, иронически утешая: – Да, да, – рабочее движение возбуждает большие надежды у некоторой части интеллигенции, которая хочет… ну, я не знаю, чего она хочет! Вот господин Зубатов, тоже интеллигент, он явно хочет, чтоб рабочие дрались с хозяевами, а царя – не трогали. Это – политика! Это – марксист! Будущий вождь интеллигенции…
Варвара смотрела на него испуганно и не скрывая изумления, – Лютов вдруг опьянел, его косые глаза потеряли бойкость, он дергался, цапал пальцами вилку и не мог поймать ее. Но Самгин не верил в это внезапное опьянение, он уже не первый раз наблюдал фокусническое уменье Лютова пьянеть и трезветь. Видел он также, что этот человек в купеческом сюртуке ничем, кроме косых глаз, не напоминает Лютова-студента, даже строй его речи стал иным, – он уже не пользовался церковнославянскими словечками, не щеголял цитатами, он говорил по-московски и простонародно. Все это намекало на какую-то хитрую игру.
– Да-с, – говорил он, – пошли в дело пистолеты. Слышали вы о тройном самоубийстве в Ямбурге? Студент, курсистка и офицер. Офицер, – повторил он, подчеркнув. – Понимаю это не как роман, а как романтизм. И – за ними – еще студент в Симферополе тоже пулю в голову себе. На двух концах России…
Понизив голос, он продолжал:
– А некий студент Познер, Позерн, – инородец, как слышите, – из окна вагона кричит простодушно: «Да здравствует революция!» Его – в солдаты, а он вот извольте! Как же гениальная власть наша должна перевести возглас этот на язык, понятный ей? Идиотская власть я, – должна она сказать сама себе и…
Варвара встала, Самгин благодарно кивнул ей головой:
– Да, нам пора…
– В безумной стране живем, – шепнул ему на прощанье Лютов. – В безумнейшей!
Как только вышли на улицу, Варвара брезгливо заговорила:
– Боже мой, – вот человек! От него – тошнит. Эта лакейская развязность, и этот смех! Как ты можешь терпеть его? Почему не отчитаешь хорошенько?
В словах ее Самгин услышал нечто чрезмерное и не ответил ей. Дома она снова заговорила о Лютове:
– Я – не понимаю, обрадован он или испуган убийством министра?
Но, видимо, ей не очень нужно было понять это, потому что она тотчас же сказала:
– Говорят, он тратит на Алину большие деньги.
– Возможно, – пробормотал Самгин, отягченный своими думами. Он был очень доволен, когда жена спряталась в постель и, сказав со вздохом: «Но до чего красива Алина!» – замолчала.
Самгин мог бы сравнить себя с фонарем на площади: из улиц торопливо выходят, выбегают люди; попадая в круг его света, они покричат немножко, затем исчезают, показав ему свое ничтожество. Они уже не приносят ничего нового, интересного, а только оживляют в памяти знакомое, вычитанное из книг, подслушанное в жизни. Но убийство министра было неожиданностью, смутившей его, – он, конечно, отнесся к этому факту отрицательно, однако не представлял, как он будет говорить о нем.
Еще дорогой в ресторан он вспомнил, что Любаша недели три тому назад уехала в Петербург, и теперь, лежа в постели, думал, что она, по доброте души, может быть причастна к убийству. Такие добрые люди способны на все; они вообще явление загадочное и едва ли нормальное. Во всяком случае, это люди слабовольные. Вот Митрофанов – нормальный человек: не добр, не зол. Очень жаль, что он уехал куда-то в провинцию, где ему предложили место. Дядя Миша – в больнице, лечит свое тюремный ревматизм. Он и Любаша – нежелательные квартиранты; странно, что Варвара не понимает этого. Вообще она понимает людей как-то своеобразно.
К Сомовой она относится неровно; иногда – почти влюбленно ухаживает за нею, помогает обшивать заключенных в тюрьмах, усердно собирает подачки для политического «Красного Креста», но вдруг насмешливо спрашивает:
– Вы, Любаша, всю жизнь будете играть роль сестры милосердия?
И после этого как будто даже избегает встреч с нею. Самгина не интересовали ни мотивы их дружбы, ни причины разногласий, но однажды он спросил Варвару:
– Как ты смотришь на Сомову?
Варвара ответила тотчас же, как нечто продуманное и решенное:
– Настоящая русская, добрая девушка из тех, которые и без счастья умеют жить легко.
В другой раз она сказала:
– Иногда мне кажется, что, если б она была малограмотна и не занималась общественной деятельностью, она, от доброго сердца, могла бы сделаться распутной, даже проституткой и, наверное, сочиняла бы трогательные песенки, вроде:
Любила меня мать, обожала
Свою ненаглядную дочь,
А дочь с милым другом бежала
В осеннюю, темную ночь.
Сказав это задумчиво и серьезно, Варвара спросила:
– Ведь такие песни, как эта и «Маруся отравилась», проститутки сочиняют?
– Не осведомлен, – ответил Самгин.
Затем он снова задумался о петербургском выстреле; что это: единоличное выступление озлобленного человека, или народники, действительно, решили перейти «от слов к делу»? Он зевнул с мыслью, что террор, недопустимый морально, не может иметь и практического значения, как это обнаружилось двадцать лет тому назад. И, конечно, убийство министра возмутит всех здравомыслящих людей.
Но утром, когда он вошел в кабинет патрона, – патрон встретил его оживленным восклицанием:
– Читали, батенька? Боголепова-то ухлопал какой-то юнец. Вот к чему привело нас правительство! Бездарнейшие люди. Хотите кофе? Наливайте сами.
Самгин сосредоточенно занялся кофе, это позволяло ему молчать. Патрон никогда не говорил с ним о политике, и Самгин знал, что он, вообще не обнаруживая склонности к ней, держался в стороне от либеральных адвокатов. А теперь вот он говорит:
– Надо признать, что этот акт является вполне естественным ответом на иродово избиение юношества. Сдача студентов в солдаты – это уж возвращение к эпохе Николая Первого…
Патрон был мощный человек лет за пятьдесят, с большою, тяжелой головой в шапке густых, вихрастых волос сивого цвета, с толстыми бровями; эти брови и яркие, точно у женщины, губы, поджатые брезгливо или скептически, очень украшали его бритое лицо актера на роли героев. На скулах – тонкая сетка багровых жилок, нижние веки несколько отвисли, обнажая выпуклые, рыбьи глаза с неуловимым в них выражением. Ходил он наклонив голову, точно бык, торжественно нося свой солидный живот, левая рука его всегда играла кистью брелоков на цепочке часов, правая привычным жестом поднималась и опускалась в воздухе, широкая ладонь плавала в нем, как небольшой лещ. Руки у него были не по фигуре длинные, а кисти их некрасиво плоски. Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в «Стрельне», у «Яра», ежегодно ездил в Париж, с женою давно развелся, жил одиноко в большой, холодной квартире, где даже в ясные дни стоял пыльный сумрак, неистребимый запах сигар и сухого тления. Особенно был густ этот запах в угрюмом кабинете, где два шкафа служили как бы окнами в мир толстых книг, а настоящие окна смотрели на тесный двор, среди которого спряталась в деревьях причудливая церковка. Патрон любил цитировать стихи, часто повторял строку Надсона: «Наше поколение юности не знает», но особенно пристрастен был к пессимистической лирике Голенищева-Кутузова. Еще недавно он говорил Самгину:
– Я, батенька, человек одинокий и уже сыгравший мою игру.
А сегодня говорит, дирижируя сигарой:
– Мы, испытанные общественные работники…
И голос его струится так же фигурно, как дым сигары.
– Наш фабричный котел еще мало вместителен, и долго придется ждать, когда он, переварив русского мужика в пролетария, сделает его восприимчивым к вопросам государственной важности… Вполне естественно, что ваше поколение, богатое волею к жизни, склоняется к методам активного воздействия на реакцию…
Говорил он долго, до конца сигары, Самгину казалось, что патрон хочет убедить его в чем-то, а – в чем? – нельзя было понять.
Он поехал с патроном в суд, там и адвокаты и чиновники говорили об убийстве как-то слишком просто, точно о преступлении обыкновенном, и утешительно было лишь то, что почти все сходились на одном: это – личная месть одиночки. А один из адвокатов, носивший необыкновенную фамилию Магнит, рыжий, зубастый, шумный и напоминавший Самгину неудачную карикатуру на англичанина, громко и как-то бесстыдно отчеканил:
– Как единоличный выпад – это не имеет смысла.
Через несколько дней Самгин убедился, что в Москве нет людей здравомыслящих, ибо возмущенных убийством министра он не встретил. Студенты расхаживали по улицам с видом победителей. Только в кружке Прейса к событию отнеслись тревожно; Змиев, возбужденный до дрожи в руках, кричал:
– Этот укол только взбесит щедринскую свинью.
Кричал он на Редозубова, который, сидя в углу и, как всегда, упираясь руками в колена, смотрел на него снизу вверх, пошевеливая бровями и губами, покрякивая; Берендеев тоже наскакивал на него, как бы желая проткнуть лоб Редозубова пальцем:
– Сказано: «Взявший меч…»
– Но им же сказано: не мир, а меч, – угрожающе ответил Редозубов.
– Поступок, вызванный отчаянием, не может иметь благих последствий, – внушал ему Тарасов.
Даже всегда корректный Прейс говорил с ним тоном, в котором совершенно ясно звучало, что он, Прейс, говорит дикарю:
– Неужели для вас все еще не ясно, что террор – лечение застарелой болезни домашними средствами? Нам нужны вожди, люди высокой культуры духа, а не деревенские знахари…
Редозубов крякнул и угрюмо сказал:
– Вождей будущих гонят в рядовые солдаты, – вы понимаете, что это значит? Это значит, что они революционизируют армию. Это значит, что правительство ведет страну к анархии. Вы – этого хотите?
Здесь Самгину было все знакомо, кроме защиты террора бывшим проповедником непротивления злу насилием. Да, пожалуй, здесь говорят люди здравого смысла, но Самгин чувствовал, что он в чем-то перерос их, они кружатся в словах, никуда не двигаясь и в стороне от жизни, которая становится все тревожней.
Приехала Любаша, измятая, простуженная, с покрасневшими глазами, с высокой температурой. Кашляя, чихая, она рассказывала осипшим голосом о демонстрации у Казанского собора, о том, как полиция и казаки били демонстрантов и зрителей, рассказывала с восторгом.
– Вы представьте: когда эта пьяная челядь бросилась на паперть, никто не побежал, никто! Дрались и – как еще! Милые мои, – воскликнула она, взмахнув руками, – каких людей видела я! Струве, Туган-Барановского, Михайловского видела, Якубовича…
Не угашая восторга, она рассказала, что в петербургском университете организовалась группа студентов под лозунгом «Университет – для науки, долой политику».
– Это тебя тоже радует? – спросил Самгин, усмехаясь.
– Представь – не огорчает, – как бы с удивлением отозвалась она. – Знаешь, как-то понятнее все становится: кто, куда, зачем.
На вопрос Клима о Боголепове она ответила:
– Ах, да… Говорят, – Карповича не казнят, а пошлют на каторгу. Я была во Пскове в тот день, когда он стрелял, а когда воротилась в Петербург, об этом уже не говорили. Ой, Клим, как там живут, в Петербурге!
Ее восторг иссяк, когда она стала рассказывать о знакомых.
– Лидия изучает историю религии, а зачем ей нужно это – я не поняла. Живет монахиней, одиноко, ходит в оперу, в концерты.
Помолчав, подумав, Любаша сказала с грустью:
– Она всегда была трудная, а теперь уж и совсем нельзя понять. Говорит все не о том, как-то все рядом с тем, что интересно. Восхищается какой-то поэтессой, которая нарядилась ангелом, крылья приделала к платью и публично читала стихи: «Я хочу того, чего нет на свете». Макаров тоже восхищается, но как-то не так, и они с Лидою спорят, а – о чем? Не знаю. У Макарова, оказывается, скандал здесь был; он ассистировал своему профессору, а тот сказал о пациентке что-то игривое. Макаров, после операции, наговорил ему резкостей и отказался работать с ним.
– Какой рыцарь, – иронически фыркнула Варвара.
– Сумеречный мужчина, – сказал Клим и спросил: – У них – роман, у Макарова и Лидии?
– Ой, нет! – живо сказала Любаша. – Куда им! Они такие… мудрые. Но там была свадьба; Лида живет у Премировой, и племянница ее вышла замуж за торговца церковной утварью. Жуткий такой брак и – по Шопенгауэру: невеста – огромная, красивая такая, Валкирия; а жених – маленький, лысый, желтый, бородища, как у Варавки, глаза святого, но – крепенький такой дубок. Ему лет за сорок.
– Ты знаешь, что у Марины был роман с Кутузовым? – спросил Самгин, улыбаясь.
– Нет? – изумленно вскричала Любаша, но, когда Клим утвердительно кивнул головою, она протяжно сказала: – Какая дуреха!