Его не слушали. Орехова и рыженькая, встав из-за стола, прощались с Тосей, поднялся и Ногайцев. Дронов сказал Самгину:
– Значит – едем?
Идя домой, по улицам, приятно освещенным луною, вдыхая острый, но освежающий воздух, Самгин внутренне усмехался. Он был доволен. Он вспоминал собрания на кулебяках Анфимьевны у Хрисанфа и все, что наблюдалось им до Московского восстания, – вспоминал и видел, как резко изменились темы споров, интересы, как открыто говорят о том, что раньше замалчивалось.
«Конечно, это – другие люди, – напомнил он себе, но тотчас же подумал: – Однако с какой-то стороны они, пожалуй, интереснее. Чем? Ближе к обыденной жизни?»
Не решая этот вопрос, он нашел, что было приятно чувствовать себя самым умным среди этих людей. Неприятна только истерическая выходка этой глупой рыжей куклы.
«Какая дура».
В общем, чутко прислушиваясь к себе, Самгин готов был признать, что, кажется, никогда еще он не чувствовал себя так бодро и уверенно. Его основным настроением было настроение самообороны, и он далеко не всегда откровенно ставил пред собою некоторые острые вопросы, способные понизить его самооценку. Но на этот раз он спросил себя:
«Неужели это потому, что я, получив наследство, стал независимым человеком? Временно независимым», – добавил он, вспомнив, что ценность наследства неизвестна ему. Но этот вопрос почему-то не потребовал решения, может быть, потому, что в памяти встала фигура Тоси, ее бюст, воинственно приподнятый сарафаном. Самгин был в том возрасте, когда у многих мужчин и женщин большого сексуального опыта нормальное биологическое влечение становится физиологическим любопытством, которое принимает характер настойчивого желания узнать, чем тот или та не похожи на этого или эту. В подобных случаях память и воображение, соединясь, могут на некоторых действовать так же тиранически, как и страстная любовь. Но Мессалина, вероятно, недолго удовлетворяла бы любопытство Дон-Жуана, так же как и он ее любопытство. Тося казалась Самгину соблазнительной и легко доступной. Он думал о ней с удовольствием и, представляя ее раздетой, воображал похожей на Марину, какой видел ее после «радения». Она все еще оставалась мозолью его мозга, одним из наиболее обидных моментов жизни и, ночами, нередко мешала ему уснуть. К тому же с некоторого времени он в качестве средства, отвлекающего от неприятных впечатлений, привык читать купленные в Париже книги, которые, сосредоточивая внимание на играх чувственности, легко прекращали бесплодную и утомительную суету мелких мыслей.
Весь следующий день Самгин прожил одиноко все в том же бодром настроении, снисходительно размышляя о Дронове и его знакомых. За окном буйно кружилась, выла и свистела вьюга, бросая в стекла снегом, изредка в белых вихрях появлялся, исчезал большой, черный, бородатый царь на толстом, неподвижном коне, он сдерживал коня, как бы потеряв путь, не зная, куда ехать. Самгин, покуривая, ходил, сидел, лежал и, точно играя в шахматы, расставлял фигуры знакомых людей, стараясь найти в них сходства. Сначала он отвел в сторону группу людей наименее интересных и наиболее неприятных ему. Это были люди, ограниченные определенной системой фраз, их возглавлял Кутузов, и заранее можно было знать, что́ каждый из них скажет по тому или иному данному поводу.
«Конченые люди, не способные к дальнейшему росту. – Попы социалистической церкви, – назвал он их. – Забыли, что социализм выдуман буржуазией и является производным от нищенской фантастики христианства. Проповедники классовой борьбы и абсолютно невозможной диктатуры пролетариата, всячески безграмотного. Я – не отрицаю социализм в той форме, как он понят немцами. В Германии он – естественный для буржуазной культуры шаг вперед. Там он – исторически понятен. Но у нас? В стране, где возможны Разин, Пугачев, аграрные погромы, Московское восстание… Безумие. Авантюризм честолюбцев, которым нечего терять…»
Он сам был искренно удивлен резкостью и определенностью этой оценки, он никогда еще не думал в таком тоне, и это сразу приподняло, выпрямило его. Взглянув в зеркало, он увидал, что смоченные волосы, высохнув, лежат гладко и этим обнаруживают, как мало их и как они стали редки. Он взял щетку, старательно взбил их, но, и более пышные, они все-таки заставили его подумать:
«Скоро буду лысым».
Это было очень неприятно.
Держа в одной руке щетку, приглаживая пальцами другой седоватые виски, он минуты две строго рассматривал лицо свое, ни о чем не думая, прислушиваясь к себе. Лицо казалось ему значительным и умным. Несколько суховатое, но тонкое лицо человека, который не боится мыслить свободно и органически враждебен всякому насилию над независимой мыслью, всем попыткам ограничить ее.
«Ин-те-лли-гент, – мысленно и с уважением назвал он себя. – Новая сила истории, сила, еще недостаточно осознавшая свое значение и направление». Затем счесал гребенкой со щетки выпавшие волосы, свернул их в комок, положил в пепельницу, зажег спичку, а когда волосы, затрещав, сгорели – вздохнул. После этого, несколько охлажденный своей жертвой времени, он снова начал соединять людей по признакам сходства характеров. Дронова он поставил рядом с Митрофановым. Затем присоединил к ним Тагильского. Подумав, прибавил к ним четвертого – Макарова, но тотчас же сообразил, что это – нехорошо, неудачно.
«К ним нужно Лютова. И Бердникова. Да, именно скота Бердникова».
Но тяжелая туша Бердникова явилась в игре Самгина медведем сказки о том, как маленькие зверки поселились для дружеской жизни в черепе лошади, но пришел медведь, спросил – кто там, в черепе, живет? – и, когда зверки назвали себя, он сказал: «А я всех вас давишь», сел на череп и раздавил его вместе с жителями.
Неприятное, унижающее воспоминание о пестрой, цинической болтовне Бердникова досадно спутало расстановку фигур, сделало игру неинтересной. Да и сами по себе фигуры эти, при наличии многих мелких сходств в мыслях и словах, обладали только одним крупным и ясным – неопределенностью намерений.
«На чем пытаются утвердить себя Макаров, Тагильский? Чего хотят? Почему Лютов давал деньги эсерам? Чем ему мешало жить самодержавие?»
За окном, в снежной буре, подпрыгивал на неподвижном коне черный, бородатый царь в шапке полицейского, – царь, ничем, никак не похожий на другого, который стремительно мчался на Сенатской площади, попирая копытами бешеного коня змею.
Самгин отошел от окна, лег на диван и стал думать о женщинах, о Тосе, Марине. А вечером, в купе вагона, он отдыхал от себя, слушая непрерывную, возбужденную речь Ивана Матвеевича Дронова. Дронов сидел против него, держа в руке стакан белого вина, бутылка была зажата у него между колен, ладонью правой руки он растирал небритый подбородок, щеки, и Самгину казалось, что даже сквозь железный шум под ногами он слышит треск жестких волос.
– Понимаешь, какая штука, – вполголоса торопливо говорил Дронов, его скуластое лицо морщилось, глаза, как и прежде, беспокойно бегали, заглядывая в окно, в темноту, разрываемую искрами и огнями, в лицо Самгина, в стакан. – Не хочется оказаться в дураках. Жизнь – черт ее знает – вдруг как будто постарела, сморщилась, а вместе с этим началось в ней что-то судорожное, эдакая, знаешь, поспешность… хватай, ребята! Ну, в промышленности, в торговле это – естественно, тут – как марксисты учат – или фабрикуй нищих, или сам нищим будешь. А – нищенство хотя и национальное ремесло, но – не из приятных, росту гордости – не способствует. А «человек – это звучит гордо», и он, черт, хочет быть гордым. Ну, понимаешь…
Запрокинув голову, он вылил вино в рот, облил подбородок, грудь, сунул стакан на столик и, развязывая галстук, продолжал:
– Меня, брат, интеллигенция смущает. Я ведь – хочешь ты не хочешь – причисляю себя к ней. А тут, понимаешь, она резко и глубоко раскалывается. Идеалисты, мистики, буддисты, йогов изучают. «Вестник теософии» издают. Блаватскую и Анну Безант вспомнили… В Калуге никогда ничего не было, кроме калужского теста, а теперь – жители оккультизмом занялись. Казалось бы, после революции…
– Это движение началось еще до революции, – напомнил Самгин.
– В качестве предохранительной прививки? Профилактика? – спросил Дронов, бережно поставив бутылку в угол дивана.
– Возможно, – согласился Самгин.
– Н-да. Значит, кто-то что-то предусмотрел? Кто же это командует?
Самгин, усмехаясь, молча пожал плечами.
– Литераторы-реалисты стали пессимистами, – бормотал Дронов, расправляя мокрый галстук на колене, а потом, взмахнув галстуком, сказал: – Недавно слышал я о тебе такой отзыв: ты не имеешь общерусской привычки залезать в душу ближнего, или – в карман, за неимением души у него. Это сказал Тагильский, Антон Никифоров…
– Я очень мало знаю его, – поторопился заявить Самгин.
– А он тебя, по-моему, правильно… оценил, – охлажденно и как будто обиженно продолжал Дронов. – К людям ты относишься… неблагосклонно. Даже как будто брезгливо…
– Это – неверно, – строго сказал Самгин. – Он так же мало знает меня, как я – его. Ты давно знаком с ним?..
– Года два уже. Познакомились на бегах. Он – деньги потерял или – выкрали. Занял у меня и – очень выиграл! Предложил мне половину. Но я отказался, ставил на ту же лошадь и выиграл втрое больше его. Ну – кутнули… немножко. И познакомились.
– Что это за человек? – настороженно спросил Самгин.
– Черт его знает, – задумчиво ответил Дронов и снова вспыхнул, заговорил торопливо: – Со всячинкой. Служит в министерстве внутренних дел, может быть в департаменте полиции, но – меньше всего похож на шпиона. Умный. Прежде всего – умен. Тоскует. Как безнадежно влюбленный, а – неизвестно – о чем? Ухаживает за Тоськой, но – надо видеть – как! Говорит ей дерзости. Она его терпеть не может. Вообще – человек, напечатанный курсивом. Я люблю таких… несовершенных. Когда – совершенный, так уж ему и черт не брат.
«Это он – про меня», – сообразил Самгин и сказал: – Жена у тебя интересная…
– Все одобряют, – сказал Дронов, сморщив лицо. – Но вот на жену – мало похожа. К хозяйству относится небрежно, как прислуга. Тагильский ее давно знает, он и познакомил меня с ней. «Не хотите ли, говорит, взять девицу, хорошую, но равнодушную к своей судьбе?» Тагильского она, видимо, отвергла, и теперь он ее называет путешественницей по спальням. Но я – не ревнив, а она – честная баба. С ней – интересно. И, знаешь, спокойно: не обманет, не продаст.
– А Юрин? – спросил Самгин.
– Большевичок. Умненький. Но, как видишь, отыгранная карта. Вот он – Тоськина любовь, но – материнская.
Он говорил таким скучным тоном, что заставил Самгина подумать:
«Притворяется».
Минуты две молчали, потом Дронов сказал:
– Ну, что же, спать, что ли? – Но, сняв пиджак, бросив его на диван и глядя на часы, заговорил снова: – Вот, еду добывать рукописи какой-то сногсшибательной книги. – Петя Струве с товарищами изготовил. Говорят: сочинение на тему «играй назад!». Он ведь еще в 901 году приглашал «назад к Фихте», так вот… А вместе с этим у эсеров что-то неладно. Вообще – развальчик. Юрин утверждает, что все это – хорошо! Дескать – отсевается мякина и всякий мусор, останется чистейшее, добротное зерно… Н-да…
– Взгляд – правильный, – сказал Самгин, чтобы сказать что-нибудь.
– Не знаю, – откликнулся Дронов и замолчал, но, сидя на постели уже в ночном белье и потирая подбородок, вдруг и сердито пробормотал:
– Знаешь, все-таки самое меткое и грозное, что придумано, – это классовая теория и идея диктатуры рабочего класса.
Самгин, наклонив голову, взглянул на него через очки, но Дронов уже лег, натянул на себя одеяло.
«Обиделся, – решил Самгин, погасив огонь. – Он стал интереснее и, кажется, умней. Но все-таки напрасно я допустил его говорить со мною на “ты”».
– Смешно, – сказал Дронов.
– Что?
– Человек, родом – немец, обучает русских патриотизму.
Помолчав, а затем, уступая желанию оборвать Дронова, – Самгин сказал сухо и докторально:
– Струве имеет вполне определенные заслуги пред интеллигенцией: он первый указал ей, что роль личности в истории – это иллюзия, самообман…
– А – еще что? – спросил Дронов, помолчав.
«А еще – он признал за личностью право научного бесстрастного наблюдения явлений», – хотел сказать Самгин, но не решился и сказал сонным голосом:
– Поздно. Давай уснем…
Дронов, не уступая, лежа на боку и размешивая пальцем сумрак, говорил ядовито, повысив голос:
– Роль личности он отрицал, будучи марксистом, а затем, как тебе известно, перекрестился в идеализм, а идеализм без индивидуализма не бывает, а индивидуализм, отрицающий роль личности в жизни, – чепуха! Невозможен…
Самгин не ответил ему, но подумал, засыпая:
«Я мало читаю по вопросам философии».
– Москва! – разбудил его Дронов, одетый в толстый, мохнатый костюм табачного цвета, причесанный, солидный.
– Завтракаем в «Московской», в час? – предложил он.
– Если успею, – сказал Самгин и, решив не завтракать в «Московской», поехал прямо с вокзала к нотариусу знакомиться с завещанием Варвары. Там его ожидала неприятность: дом был заложен в двадцать тысяч частному лицу по первой закладной. Тощий, плоский нотариус, с желтым лицом, острым клочком седых волос на остром подбородке и красненькими глазами окуня, сообщил, что залогодатель готов приобрести дом в собственность, доплатив тысяч десять – двенадцать.
– Не больше? – спросил Самгин, сообразив, что на двенадцать тысяч одному можно вполне прилично прожить года четыре. Нотариус, отрицательно качая лысой головой, почмокал и повторил:
– Не больше.
Нотариус не внушал доверия, и Самгин подумал, что следует посоветоваться с Дроновым, – этот, наверное, знает, как продают дома. В доме Варвары его встретила еще неприятность: парадную дверь открыла девочка подросток – черненькая, остроносая и почему-то с радостью, весело закричала:
– Варвары Кирилловны дома нет, в Петербург уехали!
Радость ее показалась Самгину неприличной, он строго сказал:
– Варвара Кирилловна – померла!
– Господи, – тихонько произнесла девочка, но, отшатнувшись, спросила: – А может, вы врете? – И тотчас же визгливо закричала: – Фелицата Назарна!
Явилась знакомая – плоскогрудая, тонкогубая женщина в кружевной наколке на голове, важно согнув шею, она молча направила стеклянные глаза в лицо Самгина, а девчушка тревожно и торопливо говорила, указывая на него пальцем:
– Он говорит – померла Варвара-то Кирилловна.
– Мне ничего неизвестно, – сказала женщина, не помогая Самгину раздеться, а когда он пошел из прихожей в комнаты, встала на дороге ему.
– Позвольте-с, как же это…
– Подите прочь, – крикнул Самгин. – Что вы – не знаете меня?
– Знаю-с, но – не могу…
И, отступив на шаг в сторону, деревянным голосом скомандовала:
– Анка, позвони в участок, чтобы Мирон Петрович пришел.
– Вы – дура! – заявил Самгин. – Я вас выгоню, – крикнул он и тотчас устыдился своего гнева, а женщина, следуя за ним по пятам, говорила однотонно и убийственно скучно:
– Если право имеете – можете и выгнать, а ругать не имеете права. Я служащая, мне поручено имущество.
– Но ведь вы же знаете, кто я, – миролюбиво напомнил Самгин.
– Я Варваре Кирилловне служу, и от нее распоряжений не имею для вас… – Она ходила за Самгиным, останавливаясь в дверях каждой комнаты и, очевидно, опасаясь, как бы он не взял и не спрятал в карман какую-либо вещь, и возбуждая у хозяина желание стукнуть ее чем-нибудь по голове. Это продолжалось минут двадцать, все время натягивая нервы Самгина. Он курил, ходил, сидел и чувствовал, что поведение его укрепляет подозрения этой двуногой щуки.
«Если ее оставить даже на сутки – она обворует», – соображал он.
Наконец пришел толстый, чернобородый помощник пристава, молча выслушал стороны и сказал внушительным басом:
– Как юрист, вы должны бы предъявить удостоверение врача или больницы о смерти.
– Удостоверение оставлено мною у нотариуса, можете справиться.
– Не обязаны, – сказал полицейский, вздохнув глубоко и прикрывая ресницами большие черные глаза на лице кирпичного цвета.
– Я оплачу хлопоты, – сказал Самгин, протянув ему билет в двадцать пять рублей.
– Прекрасно, – откликнулся полицейский, отдал честь, подняв широкую ладонь к плюшевому черепу, и ушел, поманив пальцем Фелицату.
Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в форме тыквы, – тоже неприятная.
«Черт с ней, пусть эта дура ворует», – решил он и пошел на свидание с Дроновым.
Москва была богато убрана снегом, толстые пуховики его лежали на крышах, фонари покрыты белыми чепчиками, всюду блестело холодное серебро, морозная пыль над городом тоже напоминала спокойный блеск оксидированного серебра. Под ногами людей хрящевато поскрипывал снег, шуршали и тихонько взвизгивали железные полозья саней.
«Уютный город», – одобрительно подумал Самгин.
Дронова еще не было в гостинице, Самгин с трудом нашел свободный столик в зале, тесно набитом едоками, наполненном гулом голосов, звоном стекла, металла, фарфора. Самгин не впервые сидел в этом храме московского кулинарного искусства, ему нравилось бывать здесь, вслушиваться в разноголосый говор солидных людей, ему казалось, что, хмельные от сытости, они, вероятно, здесь более откровенны, чем где-либо в другом месте. Однажды он даже подумал, что этот пестрый, сложный говор должен быть похож на «общие исповеди» в соборе Кронштадта, организованные знаменитым попом Иоанном Сергеевым. Ловя отдельные фразы и куски возбужденных речей, Самгин был уверен, что это лучше, вернее, чем книги и газеты, помогает ему знать, «чем люди живы». Вот и сейчас, сзади его, приятный басок говорил увещевающим тоном:
– Мы, провинциалы, живем спокойней вас, москвичей, у нас есть время наблюдать за вами, и – что же мы видим?
– Возьмите еще осетрины, – посоветовал басу ленивый, бесцветный голос.
– С удовольствием возьму.
А впереди волнисто изгибалась длинная, узкая спина, туго обтянутая поддевкой, и звучно, немножко гнусаво жаловалась:
– Как же быть, Петр Васильевич, батюшко мой? Весной – объединенное дворянство заявило себя против политических реформ, теперь вот наше, московское, высказалось за неприкосновенность самодержавия, а – мы-то, промышленники-то, как же, а?
И, должно быть, скушав осетрину, снова увещевал басок:
– В быстрой смене литературных вкусов ваших все же замечаем – некое однообразие оных. Хотя антидемократические идеи Ибсена как будто уже приелись, но место его в театрах заступил Гамсун, а ведь хрен редьки – не слаще. Ведь Гамсун – тоже антидемократ, враг политики…
– Но герой его, Карено, легко отказался от своих идей в пользу места в стортинге, – вставил ленивый голос.
– Вот, вот! То-то и есть – что отказался, как и у нас многие современные разночинцы отказываются, бегут общественной деятельности ради личного успеха, пренебрегая заветами отцов и уроками революции…
– Ну, что там: заветы, уроки Дан завет новый: enrichissez-vous – обогащайтесь! Вот завет революции…
– Это вы – иронически?
Ленивый начал говорить сердито:
– Э, какая тут ирония! Все – жрать хотят.
– В ущерб своему человеческому достоинству…
– Вы, Нифонт Иванович, ветхозаветный человек. А молодежь, разночинцы эти… не дремлют! У меня письмоводитель в шестом году наблудил что-то, арестовали. Парень – дельный и неглуп, готовился в университет. Ну, я его вызволил. А он, ежа ему за пазуху, сукину сыну, снял у меня копию с одного документа да и продал ее заинтересованному лицу. Семь тысяч гонорара потерял я на этом деле. А дело-то было – беспроигрышное.
– Там – все наше, вплоть до реки Белой наше! – хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. – От Бирска вглубь до самых гор – наше! А жители там – башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Его слушали плешивый человек с сизыми ушами, с орденом на шее и носатая длинная женщина, вся в черном, похожая на монахиню.
Человек с орденом сказал, вставая:
– Будем смотреть это все, я и мой инженер, – а женщина спросила звонко и сердито:
– Тюда нюжни дольго поиехат?
– Ну, чего там долго! Четверо суток на пароходе. Катнем по Волге, Каме, Белой, – там, на Белой, места такой красоты – ахнешь, Клариса Яковлевна, сто раз ахнешь. – Он выпрямился во весь свой огромный рост и возбужденно протрубил:
– Я государству – не враг, ежели такое большое дело начинаете, я землю дешево продам. – Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке считает поданное ему на тарелке серебро сдачи со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику:
– На чай оставил три пятака, боров! Самарский купец из казаков уральских. Знаменито богат, у него башкирской земли целая Франция. Я его в Нижнем на ярмарке видал, – кутнуть умеет! Зверь большого азарта, картежник, распутник, пьяница.
– Мамонтам этим пора бы вымереть.
– Вымрут… Скоро.
Освобожденный стол тотчас же заняли молодцеватый студент, похожий на переодетого офицера, и скромного вида человек с жидкой бородкой, отдаленно похожий на портреты Антона Чехова в молодости. Студент взял карту кушаний в руки, закрыл ею румяное лицо, украшенное золотистыми усиками, и сочно заговорил, как бы читая по карте:
– Ты, Борис, прочитай Оскара Уайльда «Социализм и душа человека».
– Я уже читал, – тихо, виновато ответил скромный.
– Помнишь у него: «Бедные своекорыстнее богатых».
– Это – парадокс…
– Парадокс, – это, брат, протест против общепринятой пошлости, – внушительно сказал студент, оглянулся, прищурив серые, холодненькие глаза, и добавил:
– Парадокс надо понимать не как искажение, но как отражение.
Он мешал Самгину слушать интересную беседу за его спиной, человек в поддевке говорил внятно, но гнусавенький ручеек его слов все время исчезал в непрерывном вихре шума. Однако, напрягая слух, можно было поймать кое-какие фразы.
– Столыпина я одобряю; он затеял дело доброе, дело мудрое. Накормить лучших людей – это уже политика европейская. Все ведь в жизни нашей строится на отборе лучшего, – верно?
Кто-то насмешливо крикнул:
– Рассыпался ваш синдикат «Гвоздь», ни гвоздя не осталось!
– Ошибаешься, Степан Иваныч, не рассыпался, а – расширился, теперь это – «Проволока».
– Продруд, Продрусь…
– Вот – в Германии, Петр Васильич, накормили лучших-то социал-демократов, посадили в рейхстаг: законодательствуйте, ребята! Они и сидят и законодательствуют, и все спокойно, никаких вспышек.
– Все же стачки!
– А что – стачки? Выгнав болезнь наружу, лечить ее удобней. Нет, дорогой, вся мудрость – в отборе лучших. Юлий-то Цезарь правильно сказал о толстых, о сытых.
– После него, Цезаря, замечено было, что сытый голодного не разумеет.
– Это – шуточки-с!
– Ведь – вы подумайте, батюшко мой, как депутат и член правительства, ведь Емельян-го Пугачев, вовремя взятый, мог бы рядом с Григорьем Потемкиным около Екатерины Великой вращаться…
«Революция научила людей оригинально думать, откровенней», – отметил Самгин.
И, как бы подтверждая его наблюдение, где-то близко заворчал угрюмый голос:
– Балканская политика стоила нам немало денег и сил, и – вот, признали аннексию Боснии, Герцеговины, значительно усилив этим Австрию, а – значит – и Германию…
Прибежал Дронов, неряшливо растрепанный, сердитый, с треском отодвинул стул.
– Прозевал книгу, уже набирают. Достал оттиски первых листов. Прозевал, черт возьми! Два сборничка выпустил, а третий – ускользнул. Теперь, брат, пошла мода на сборники. От беков, Луначарского, Богданова, Чернова и до Грингмута, монархиста, все предлагают товар мыслишек своих оптом и в розницу. Ходовой товар. Что будем есть?
– Ты представь себя при социализме, Борис, – что ты будешь делать, ты? – говорил студент. – Пойми: человек не способен действовать иначе, как руководясь интересами своего я.
Самгин вдруг почувствовал: ему не хочется, чтобы Дронов слышал эти речи, и тотчас же начал ‹говорить› ему о своих делах. Поглаживая ладонью лоб и ершистые волосы на черепе, Дронов молча, глядя в рюмку водки, выслушал его и кивнул головой, точно сбросив с нее что-то.
– Дом продать – дело легкое, – сказал он. – Дома в цене, покупателей – немало. Революция спугнула помещиков, многие переселяются в Москву. Давай, выпьем. Заметил, какой студент сидит? Новое издание… Усовершенствован. В тюрьму за политику не сядет, а если сядет, так за что-нибудь другое. Эх, Клим Иваныч, не везет мне, – неожиданно заключил он отрывистую, сердитую свою речь.
Нужно было что-то сказать, и Самгин спросил:
– Чем ты расстроен?
– Тем, что не устроен, – ответил Дронов, вздохнув, и выпил стакан вина.
– Устроишься… Жизнь как будто становится просторнее, свободней, – невольно прибавил он.
– Свободней? Не знаю. Суеты – больше, может быть, поэтому и кажется, что свободней.
Он торопливо и небрежно начал есть, а Самгин – снова слушать. Людей в зале становилось меньше, голоса звучали более отчетливо, кто-то раздраженно кричал:
– Интересы промышленности у нас понимал только Витте.
– А – интересы земледелия? Ага?
В другом месте спорили о театре:
– Нет – довольно Островского и осмеяния замоскворецких купцов. Эти купцы – прошлое Москвы, далекое прошлое!
– А – провинция?
– Ну, и пускай Малый театр едет в провинцию, а настоящий, культурно-политический театр пускай очистится от всякого босячества, нигилизма – и дайте ему место в Малом, так-то-с! У него хватит людей на две сцены – не беспокойтесь!
Дронов съел суп, вытер губы салфеткой и заговорил:
– Ты вот молчишь. Монументально молчишь, как бронзовый. Это ты – по завету: «Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами» – да?
– Я не люблю проповедей. И проповедников, – сухо сказал Самгин.
– Себя-то, конечно, любишь. Проповедников и я ‹не› люблю. Может быть – боюсь даже. Помолчав, он задумчиво и с возрастающей уверенностью сказал:
– Не всех, однако. Нет, не всех. Ты – не сердись на меня, если я грубо сказал. Дело в том, что завидую я тебе, спокойствию твоему завидую. Иной раз думается, что ты хранишь мудрость твою, как девственность. Пачкать ее не хочешь.
Он махнул рукой.
– Жизнь – изнасилует. Давай, выпьем!
Самгин посмотрел на него и понял, что Дронов уже насытился, разбрасывал беспокойные глазки по залу и ворчал:
– Не люблю я это капище Мамоново. Поедем к тебе, я там прочитаю оттиски, их надо вернуть.
Самгин согласился, но спросил кофе, ему еще хотелось посидеть, послушать. В густой метели слов его слух все время улавливал нечто созвучное его настроению. И, как всегда, когда он замечал это созвучие, он с досадой, всё более острой, чувствовал, что какие-то говоруны обворовывают его, превращая разнообразный и обширный его опыт в мысли, грубо упрощенные раньше, чем сам он успевает придать им форму, неотразимо точную, ослепительно яркую. В настроении такой досады он поехал домой, рассказав по дороге Дронову анекдот с Фелицатой. Дронов – загоготал.
– Эта – дура? Она – английских романов начиталась, Гемфри Уарда любит, играет роль преданной слуги. Я ее прозвал цаплей – похожа? Английский роман весьма способствует укреплению глупости – не находишь?
– Не всякий, – поправил его Самгин и вспомнил Анфимьевну.
Раздеваясь в прихожей и глядя в длинное, важное лицо Фелицаты, Дронов, посмеиваясь, грубовато говорил:
– Ты, Цапля, что же это какие фокусы делаешь, а?
Она тоже как будто улыбалась, тонкогубый рот ее, разрезав серые щеки, стал длиннее, голос мягче. Снимая пальто с плеч Дронова, она заговорила:
– Иван Матвеич, я обязана…
– Никто не обязан быть глупым. Налаживай самовар и добудь две бутылки белого вина «Грав», – знаешь?
– Как же-с…
– Действуй…
«Нахал», – механически отметил Самгин, видя, что Дронов ведет себя, как хозяин.
Затем Дронов прошел в гостиную, остановился посредине ее, оглянулся и, потирая лоб, пробормотал:
– Любила мелочишки Варвара Кирилловна, а – деловая была женщина и вкус денег знала хорошо. Была бы богатой.
Взглянув на часы, он тотчас же сел в кресло, вынул из бокового кармана пачку гранок набора и спросил:
– Ну-ко, в чем дело?
Сидя, он быстро, но тихонько шаркал подошвами, точно подкрадывался к чему-то; скуластое лицо его тоже двигалось, дрожали брови, надувались губы, ощетинивая усы, косые глаза щурились, бегая по бумаге. Самгин, прислонясь спиною к теплым изразцам печки, закурил папиросу, ждал.
– Ага, вот оно, – пробормотал Дронов и тотчас же внятно, даже торжественно прочитал:
– «Внутренняя жизнь личности есть единственно творческая сила человеческого бытия, и она, а не самодовлеющие начала политического порядка является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства».
Дронов закрыл левый глаз, взмахнул полосками бумаги, как флагом, и спросил:
– Формулировочка прямолинейная, а? Это – ударчик не только по марксистам…
– Читай дальше, – предложил Самгин, перестав курить, и не без чувства гордости напомнил себе:
«Я всегда протестовал против вторжения политики в область свободной мысли…»
– Тут много подчеркнуто, – сказал Дронов, шелестя бумагой, и начал читать возбужденно, взвизгивая:
– «Русская интеллигенция не любит богатства». Ух ты! Слыхал? А может, не любит, как лиса виноград? «Она не ценит, прежде всего, богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению человека, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии…» Ага, религия? – «и морали». – Ну, конечно, и морали. Для укрощения строптивых. Ах, черти…
«Отвратительно читает, дурак», – сердито отметил Самгин, очень заинтересованный, и, бросив погасшую папиросу, торопливо закурил новую, а Дронов читал:
– «И, что всего замечательнее, эту свою нелюбовь она распространяет даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую связь с общей идеей культуры». Символическую? – вопросительно повторил Дронов, закрыв глаза. – Символическую? – еще раз произнес он, взмахнув гранками.
Читал он все более раздражающе неприятно, все шаркал ногами, подпрыгивал на стуле, качался, держа гранки в руке, неподвижно вытянутой вперед, приближая к ним лицо и почему-то не желая, не догадываясь согнуть руку, приблизить ее к лицу.