Это уже до того неприятно было слушать, что являлось враждебное чувство к Елене. Но бывать у нее он считал полезным, потому что у нее, вечерами, собиралось все больше людей, испуганных событиями на фронтах, тревога их росла, и постепенно к страху пред силою внешнего врага присоединялся страх пред возможностью революции. Среди этих людей Самгин чувствовал себя дьяволом – умнее, значительнее их. Откуда-то все больше появлялось иностранцев «сердечного согласия». Особенно много англичан, они всюду бывали, всех поучали, и вообще они вели себя как «старшие в доме». Самгин не удивился, встретив у Елены человека в форме английского офицера, в зубах его дымилась трубка, дым окутывал лицо голубоватой вуалью, не сразу можно было вспомнить, что это – мистер Крэйтон. Самгин помнил его лицо круглым, освещенным здоровым румянцем, теперь оно вытянулось, нижняя челюсть как будто стала тяжелей, нос – больше, кожа обветрела, побурела, а глаза, прежде спокойно внимательные, теперь освещались усталой, небрежной и иронической улыбкой. Держался он генеральски важно, говорил без жестов. Глядя на его стройную фигуру, Самгин подумал, что, вероятно, Крэйтон и до войны был офицером. Англичанин смотрел на него улыбаясь, но не подходил к нему, как бы ожидая, что подойти должен русский.
– Узнали? – повелительно спросил он, показывая среди крепких, плотных зубов два в коронках из платины, и, после неизбежных фраз о здоровье, погоде, войне, поставил – почему-то вполголоса – вопрос, которого ожидал Клим Иванович.
– Осталось неизвестно, кто убил госпожу Зотову? Плохо работает ваша полиция. Наш Скотланд-ярд узнал бы, о да! Замечательная была русская женщина, – одобрил он. – Несколько… как это говорится? – обре-ме-не-на знаниями, которые не имеют практического значения, но все-таки обладала сильным практическим умом. Это я замечаю у многих: русские как будто стыдятся практики и прячут ее, орнаментируют религией, философией, этикой…
Он говорил очень громко, говорил с уверенностью, что разнообразные люди, собранные в этой комнате для китайских идолов, никогда еще не слыхали речей настоящего европейца, старался произносить слова четко, следя за ударениями.
– Недавно я прочитал очень интересный труд «Философия хозяйства», это – любопытная и фантастическая попытка изложить учение Маркса теологически. Нормальный британец не станет тратить свой юмор на эту тему… Возможно, что тевтон соблазнится и задачей теологизации материализма, немцы иррациональны не менее русских, но привычка к философии не мешает им еще раз грабить французов. У них есть Кант, Гегель, но наиболее родственной им философией служит философия Фихте, Штирнера, Ницше. И они твердо знают: практика – это борьба за жизнь, за свободу жизни.
– Крайний европеец, – почтительно, вполголоса сказал Пыльников Елене. – Географически и интеллектуально крайний.
– Я не склонен преувеличивать заслуги Англии в истории Европы в прошлом, но теперь я говорю вполне уверенно: если б Англия не вступила в бой за Францию, немцы уже разбили бы ее, грабили, зверски мучили и то же самое делали бы у вас… с вами.
Он перестал развертывать мудрость свою потому, что пригласили к столу, но через некоторое время за столом снова зазвучал его внушительный голос, и в памяти легко укладывались его фразы.
Крэйтона слушали, не возражая ему, Самгин думал, что это делается из вежливости к союзнику и гостю. Англичанин настолько раздражал Самгина, что Клим Иванович, отказываясь от своей привычки не принимать участия в спорах, уже искал наиболее удобного момента, удобной формы для того, чтоб ‹возразить› Крэйтону.
Но вдруг дерзко и насмешливо заговорила Елена:
– Вы считаете немцев – разбойниками, зверями, но ведь это ваше правительство помогало пруссакам разгромить Францию, вы поддерживали их против Австрии, поддерживали Бисмарка.
Наклонясь вперед, чуть-чуть прищурив глаза, отчего взгляд стал острее, она продолжала:
– У меня был знакомый араб-ученый; он сказал: «Англичанин в Европе – лиса, в колониях – зверь, не имеющий имени…»
– Вы, мистер Крэйтон, не обижайтесь, вы ведь, конечно, знаете, что англичан не очень любят, и они это заслужили. Сто два года тому назад под Ватерлоо ваши солдаты окончательно погасили огонь французской революции. Вы гордитесь этой сомнительной заслугой пред Европой, которой вы помешали сделаться Соединенными Штатами, я верю, что Наполеон хотел этого. За сто лет вы, «аристократическая раса», люди компромисса, люди непревзойденного лицемерия и равнодушия к судьбам Европы, вы, комически чванные люди, сумели поработить столько народов, что, говорят, на каждого англичанина работает пятеро индусов, не считая других, порабощенных вами.
Самгин слушал изумленно, следя за игрой лица Елены. Подкрашенное лицо ее густо покраснело, до того густо, что обнаружился слой пудры, шея тоже налилась кровью, и кровь, видимо, душила Елену, она нервно и странно дергала головой, пальцы рук ее, блестя камнями колец, растягивали щипчики для сахара. Самгин никогда не видел ее до такой степени озлобленной, взволнованной и, сидя рядом с нею, согнулся, прятал голову свою в плечи, спрашивал себя:
«Чем это кончится?»
Кончилось молчанием. Крэйтон, готовясь закурить папиросу, вопросительно осматривал людей, видимо ожидая: кто возразит?
– Давайте прекратим разговор о политике, пока она еще не перессорила нас, – сказала Елена, утомленно вздохнув.
Крэйтон, качаясь вместе со стулом, смеялся. Пыльников смотрел на Елену с испугом, остальные пять-шесть человек ждали – что будет?
– Да, – сказала актриса, тяжело вздохнув. – Кто-то где-то что-то делает, и вдруг – начинают воевать! Ужасно. И, знаете, как будто уже не осталось ничего, о чем можно не спорить. Все везде обо всем спорят и – до ненависти друг к другу.
Самгин слышал эти грустные слова, точно сквозь сон. Искоса посматривая в подкрашенное лицо Елены, он соображал: как могло хвастовство Крэйтона задеть ее, певичку, которая только потому не стала кокоткой, что предпочла пойти на содержание к старику? Он целовал ее, когда хотел, но никогда не слышал от нее суждений о политике иначе как в форме анекдота или сплетни. Он очень верил в свою изощренную способность наблюдать, верил в точность наблюдений своих, в правильность оценок. В Елене он чего-то недосмотрел, и было очень неприятно убедиться в этом: считая ее глуповатой, он, возможно, был с нею более откровенен, чем следовало. Наблюдая, как тщательно мистер Крэйтон выковыривает из трубки какой-то ложечкой пепел в пепельницу, слушал, как четко он говорит:
– В сущности, войну начали вы, русские. Если б в переговоры не вмешался ваш темперамент…
Фразы представителя «аристократической расы» не интересовали его. Крэйтон – чужой человек, случайный гость, если он примкнет к числу хозяев России, тогда его речи получат вес и значение, а сейчас нужно пересмотреть отношение к Елене: быть может, не следует прерывать связь с нею? Эта связь имеет неоспоримые удобства, она все более расширяет круг людей, которые со временем могут оказаться полезными. Она, оказывается, способна нападать и защищать.
Охотно посещая различные собрания, Самгин вылавливал из хаоса фраз те, которые казались ему наиболее разумными, и находил, что эти фразы слагаются у него в нечто стройное, крепкое. Он видел, что мрачные события на фронтах возбуждают все более мятежную тревогу в людях и они становятся все искреннее в своей трусости и наглости, в цинизме своем, в сознании ими невозможности влиять на события. Он чувствовал себя дьяволом среди них, но дьяволом, который желает и может помочь им жить. Как всегда, сдержанный, скупой на слова, он привычно вылавливал ходовые фразы, ловко находя удобный момент для выступлений своих, и суховато, докторально давал советы.
– Наши дни – не время для расширения понятий. Мы кружимся пред необходимостью точных формулировок, общезначимых, объективных. Разумеется, мы должны избегать опасности вульгаризировать понятия. Мы единодушны в сознании необходимости смены власти, эго уже – много. Но действительность требует еще более трудного – единства, ибо сумма данных обстоятельств повелевает нам отчислить и утвердить именно то, что способно объединить нас.
Такие заявления удовлетворяли, то есть успокаивали тревоги тех людей, которым необходимо было чувствовать, что, говоря, они делают нечто полезное и даже исторически необходимое. Изредка пред ним ставили вопрос:
– В чем же и как должно выразиться это единство?
– Вот это и есть тема, подлежащая нашему обсуждению, – отвечал он и, если видел, что совопросник не удовлетворен, вслед за этим, взглянув на часы, уходил.
На одном из собраний против него выступил высокий человек, с курчавой, в мелких колечках, бородой серого цвета, из-под его больших нахмуренных бровей строго смотрели прозрачные голубые глаза, на нем был сборный костюм, не по росту короткий и узкий, – клетчатые брюки, рыжие и черные, полосатый серый пиджак, синяя сатинетовая косоворотка. Было в этом человеке что-то смешное и наивное, располагающее к нему.
– Слушайте-ко, – заговорил он, – вот вы все толкуете насчет объединения интеллигентов, а с кем надо объединяться-то? Вот у нас большевики есть и меньшевики, одни с Лениным, другие – с Плехановым, с Мартовым, – так – с кем вы?
Самгин, почувствовав опасность, ответил не сразу. Он видел, что ответа ждет не один этот, с курчавой бородой, а все три или четыре десятка людей, стесненных в какой-то барской комнате, уставленной запертыми шкафами красного ‹дерева›, похожей на гардероб, среди которого стоит длинный стол. Закурив не торопясь папиросу, Самгин сказал:
– Для меня лично корень вопроса этого, смысл его лежит в противоречии интернационализма и национализма. Вы знаете, что немецкая социал-демократия своим вотумом о кредитах на войну скомпрометировала интернациональный социализм, что Вандервельде усилил эту компрометацию и что еще раньше поведение таких социалистов, как Вивиани, Мильеран, Бриан э цетера, тоже обнаружили, как бессильна и как, в то же время, печально гибка этика социалистов. Не выяснено: эта гибкость – свойство людей или учения?
Практика судебного оратора достаточно хорошо научила Клима Ивановича Самгина обходить опасные места, удаляясь от них в сторону. Он был достаточно начитан для того, чтоб легко наполнять любой термин именно тем содержанием, которого требует день и минута. И, наконец, он твердо знал, что люди всегда безграмотнее тех мыслей и фраз, которыми они оперируют, – он знал это потому, что весьма часто сам чувствовал себя таким.
– Для того чтоб говорить об интернационализме, следует сначала выяснить, каково содержание понятия – нация. Возьмем Англию. Англичане – наиболее отвечают понятию нация, это народ одной крови, крепко спаянный этим единством в некую монолитную силу, которая заставляет работать на нее сотни миллионов людей иной крови. Можно думать, что именно поэтому Англия – страна, где социализм прививается с трудом. Там есть социалисты-фабианцы, но о них можно и не упоминать, они взяли имя себе от римского полководца Фабия Кунктатора, то есть медлителя, о нем известно, что он был человеком тупым, вялым, консервативным и, предоставляя драться с врагами Рима другим полководцам, бил врага после того, как он истощит свои силы. По его примеру вели себя англичане в начале девятнадцатого столетия…
Человек с курчавой бородой смущенно посмотрел на внимательную публику и пробормотал:
– Вот уж я и не понимаю – зачем вы это рассказываете?
Самгину очень не нравился пристальный взгляд прозрачно-голубых глаз, – блеск взгляда напоминал синеватый огонь раскаленных углей, в бороде человека шевелилась неприятная подстерегающая улыбка.
– Американцы Соединенных Штатов еще не нация, – продолжал он. – Это механически соединенное и еще не спрессованное в единый конгломерат сборище англичан, немцев, евреев, итальянцев, славян и так далее. Между Америкой и Россией есть много общего, но Россия являет собою государство еще менее целостное, еще более резко и глубоко разобщенное. Население Соединенных Штатов – в огромном большинстве и за исключением негров – европейцы. Население нашей страны включает 57 народностей, совершенно и ничем не связанных: поляки не понимают грузин, украинцы – башкир, киргиз, татары – мордву и так далее, и так далее. Нет ни одного государства, которое в такой степени нуждалось бы в культурной центральной власти, в наличии благожелательной, энергичной интеллектуальной силы…
– Ну вот теперь – понятно, – сказал курчавый, медленно вставая со стула. Он вынул из кармана пиджака измятый картуз, хлопнул им по колену и угрюмо сказал кому-то:
– Айда, Митя!
Встал какой-то небольшого роста плотный человек с круглым, добродушным лицом, с растрепанной головой, одетый в черную суконную рубаху, в сапогах до колен, – проходя мимо Самгина, он звонко сказал:
– Уже вы столько знаете, что…
– Слушать стыдно, – угрюмо дополнил курчавый.
– Да-а! Знаете – много, а понимаете – мало! – сказал чернорубашечник, и оба пошли к двери, топая по паркету, как лошади.
– Следовало бы послушать до конца, – сказал Самгин вслед им. Митя откликнулся:
– Слышали. Читаем.
– Я знаю их, – угрожающе заявил рыженький подпоручик Алябьев, постукивая палкой в пол, беленький крестик блестел на его рубахе защитного цвета, блестели новенькие погоны, золотые зубы, пряжка ремня, он весь был как бы пронизан блеском разных металлов, и даже голос его звучал металлически. Он встал, тяжело опираясь на палку, и, приведя в порядок медные, длинные усы, продолжал обвинительно: – Это – рабочие с Выборгской стороны, там все большевики, будь они прокляты!
– Рабочих не надо раздражать, – миролюбиво, но твердо вставила Марья Ивановна Орехова.
– Что? Не раздражать? Вот как? – закричал Алябьев, осматривая людей и как бы заранее определяя, кто решится возразить ему. – Их надо посылать на фронт, в передовые линии, – вот что надо. Под пули надо! Вот что-с! Довольно миндальничать, либеральничать и вообще играть словами. Слова строптивых не укрощают…
– Что ж кричать? – печально качая голым черепом и вздыхая тяжко, спросил адвокат Вишняков, театрал и шахматист. – Поздно кричать, – ответил он сам себе и широко развел руки. – Всё разрушается, всё! Клим Иванович замечательно правильно указал, что Русь – глиняный горшок, в котором кипят, но не могут свариться разнообразные, несоединимые…
– Колосс на глиняных ногах, – сообщила, как новость, Орехова, три дамы единодушно согласились с ней, а четвертая с явным страхом спросила:
– Что же, при республике все эти бурята, калмыки и дикари получат право жениться на русских? – Она была высокая, с длинным лицом, которое заканчивалось карикатурно острым подбородком, на ее хрящеватом носу дрожало пенсне, на груди блестел шифр воспитанницы Смольного института.
Заговорили сразу человек десять. Алябьев кричал все более бешено, он вертелся, точно посаженный на кол, стучал палкой, двигал стул, встряхивая его, точно таскал человека за волосы, блестел металлами.
– Изуверство, аввакумовщина, – кричал он.
Толстый человек в старомодном сюртуке, поддерживая руками живот, гудел глухим, жирным басом:
– Лапотное, соломенное государство ввязалось в драку с врагом, закованным в сталь, – а? Не глупо, а? За одно это правительство подлежит низвержению, хотя я вовсе не либерал. Ты, дурова голова, сначала избы каменные построй, железом их покрой, ну, тогда и воюй…
Кто-то кричал:
– Шевелимся, как живые, а – уже…
И, наконец, все крики покрыл пронзительный голос Алябьева:
– Я – не купец, я – дворянин, но я знаю: наше купечество оказалось вполне способным принять и продолжать культуру дворянства, традиции аристократии. Купцы начали поощрять искусство, коллекционировать, отлично издавать книги, строить красивые дома…
– Н-ну, знаете! Хомяков желал содрать с Москвы двести тысяч за его кусок земли в несколько сажен, – крикнул кто-то.
– Прошу не перебивать меня пустяками, – бешено заорал Алябьев, и, почувствовав возможность скандала, люди начали говорить тише, это заставило и Алябьева излагать мудрость свою спокойней.
– Социализм, по его идее, древняя, варварская форма угнетения личности. – Он кричал, подвывая на высоких нотах, взбрасывал голову, прямые пряди черных волос обнажали на секунду угловатый лоб, затем падали на уши, на щеки, лицо становилось узеньким, трепетали губы, дрожал подбородок, но все-таки Самгин видел в этой маленькой тощей фигурке нечто игрушечное и комическое.
– Социализм предполагает равенство прав, но это значит: признать всех людей равными по способностям, а мы знаем, что весь процесс европейской культуры коренится на различии способностей… Я приветствовал бы и социализм, если б он мог очеловечить, организовать наивного, ленивого, но жадного язычника, нашего крестьянина, но я не верю, что социализм применим в области аграрной, а особенно у нас.
Самгин, видя, что этот человек прочно занял его место, – ушел; для того, чтоб покинуть собрание, он – как ему казалось – всегда находил момент, который должен был вызвать в людях сожаление: вот уходит от нас человек, не сказавший главного, что он знает. Он был вполне уверен, что растет в глазах людей, замечал, что они смотрят на него все более требовательно, слушают все внимательней. Эта уверенность, вызывая в нем чувство гордости, в то же время и все более ощутимо тревожила: нужно иметь это «главное», а оно все еще не слагалось из его пестрого опыта. Он все более часто чувствовал, что из массы сырого материала, накопленного им, крайне трудно выжать единый смысл, придать ему своеобразную форму, явиться пред людями автором нового открытия, которое объединит все передовые силы страны.
Недавно Дронов, растрепанный, небритый и, как всегда, полупьяный, жаловался ему:
– Обстрогали меня компаньоны на 278 тысяч. Ногайцев – потомственный жулик, черт с ним! Но – жалко Заусайлова и Попова, хорошие ребята, знаешь эдакие – разбойники. Заусайлов по Сологубу живет: жизнь – «закон моей игры». Попов – рохля, мякоть, несчастный игрок, но симпатичный пес. В общем – скучно. Главное, не знаю: что делать? Надобно иметь ясную, реальную цель. А у меня цели-то и нет. Деньги? Деньги – есть, но – деньги тают: сегодня рубль стоит сорок три копейки. Да и вообще деньги для меня – не цель. Если б Тоська была, я бы ее вызолотил и бриллиантами разгвоздил – гуляй!
– Она – большевичка? – спросил Самгин.
– Похоже, – ответил Дронов, готовясь выпить. Во внутреннем боковом кармане пиджака, где почтенные люди прячут бумажник, Дронов носил плоскую стеклянную флягу, украшенную серебряной сеткой, а в ней какой-то редкостный коньяк. Бережно отвинчивая стаканчик с горлышка фляги, он бормотал:
– Скляночку-то Тагильский подарил. Наврали газеты, что он застрелился, с месяц тому назад братишка Хотяинцева, офицер, рассказывал, что случайно погиб на фронте где-то. Интересный он был. Подсчитал, сколько стоит аппарат нашего самодержавия и французской республики, – оказалось: разница-то невелика, в этом деле франк от рубля не на много отстал. На республике не сэкономишь.
«Рассказать? – спросил себя Самгин. – А зачем?» – Вторым вопросом первый был уничтожен, и вместе с ним исчезла память об Антоне Тагильском. Но вспыхнула ‹мысль›: «Дронов интеллигент первого поколения».
При каждой встрече Дронов показывал Самгину бесчисленное количество мелкой чепухи, которую он черпал из глубины взболтанного житейского болота. Он стряхивал ‹ее› со своей плотной фигуры, точно пыль, но почти всегда в чепухе оказывалось нечто ценное для Самгина.
– Прислала мне Тося парня, студент одесского университета, юрист, исключен с третьего курса за невзнос платы. Работал в порту грузчиком, купорил бутылки на пивном заводе, рыбу ловил под Очаковом. Умница, весельчак. Я его секретарем своим сделал.
Лаская флягу правой рукой, задумчиво почесывая пальцем бровь, он продолжал:
– Вот это – правоверный большевик! У него – цель. Гражданская война, бей буржуазию, делай социальную революцию в полном, парадном смысле слова, вот и все!
– Ты – что же, веришь в такую возможность? – равнодушно спросил Самгин.
– Я-то? Я – в людей верю. Не вообще в людей, а вот в таких, как этот Кантонистов. Я, изредка, встречаю большевиков. Они, брат, не шутят! Волнуются рабочие, есть уже стачки с лозунгами против войны, на Дону – шахтеры дрались с полицией, мужичок устал воевать, дезертирство растет, – большевикам есть с кем разговаривать.
Он вздохнул тяжко и вдруг встал, сердито говоря:
– Ты все выпытываешь меня, Клим Иванов! А, конечно, сам лучше, чем я, все знаешь. Чего же выпытывать? Насколько я дурак, я сам знаю, ты помоги мне понять: почему я дурак?
– Ты – пьян, – сказал Самгин.
Он обиделся и ушел, надув губы. Самгин, проводив его хмурым взглядом, даже бросил вслед ему окурок папиросы.
«Харламов тоже, наверное, большевик», – подумал он, потом вспомнил Хотяинцева, который недавно на собрании в одной редакции оглушительно проповедовал:
– Еще Сен-Симон предрекал, что властителями жизни будут банкиры. В каждом государстве они сметут в кошели свои все капиталы, затем сложат их в один кошель, далее они соединят во единый мешок концентрированные капиталы всех государств, всех наций и тогда великодушно организуют по всей земле производство и потребление на законе строжайшей и даже святой справедливости, как это предуказывают некие умнейшие немцы, за исключением безумных фантазеров – Карла Маркса и других, иже с ним. Итак: чего страшимся и почему трепещем? Не благоразумней ли будет уверенно и спокойно ожидать благостных результатов энергической деятельности банков, реформаторской работы банкиров? Наивно бояться, что банкир снимет с нас рубахи и штаны! Он снимет их – да! – но лишь на краткое время, для концентрации, монополизации, а затем он заставит нас организованно изготовлять обувь и одежду, хлеб и вино, и оденет и обует, напоит и накормит нас. К чему же нам заботиться о проливах из моря в море и о превращении балканских государств в русские губернии, к чему?
Климу Ивановичу Самгину казалось, что в грубом юморе этой речи скрыто некое здоровое зерно, но он не любил юмора, его отталкивала сатира, и ему особенно враждебны были типы людей, подобных Хотяинцеву, Харламову. Он видел их чудаками, озорниками, которые под своим словесным озорством скрывают нигилистическую страсть к разрушению. Харламов притворялся серьезно изучающим контрреволюционную литературу, поклонником Леонтьева, Каткова, Победоносцева. Хотяинцев играл роль чудака, которому нравится, не щадя себя, увеселять людей нелепостями, но с некоторого времени он все более настойчиво облекает в нелепейшие словесные формы очень серьезные мысли. Так же, как Харламов, он «пораженец», враг войны, человек равнодушный к судьбе своего отечества, а судьба эта решается на фронтах.
Наполненное шумом газет, спорами на собраниях, мрачными вестями с фронтов, слухами о том, что царица тайно хлопочет о мире с немцами, время шло стремительно, дни перескакивали через ночи с незаметной быстротой, все более часто повторялись слова – отечество, родина, Россия, люди на улицах шагали поспешнее, тревожней, становились общительней, легко знакомились друг с другом, и все это очень и по-новому волновало Клима Ивановича Самгина. Он хорошо помнил, когда именно это незнакомое волнение вспыхнуло в нем.
Ночевал у Елены, она была выпивши, очень требовательна, капризна и утомила его, плохо и мало спал, проснулся с головной болью рано утром и пошел домой пешком.
Давно уже на улицах и площадях города с утра до вечера обучались солдаты, звучала команда:
– Смир-рно-о!
Он помнил эту команду с детства, когда она раздавалась в тишине провинциального города уверенно и властно, хотя долетала издали, с поля. Здесь, в городе, который командует всеми силами огромной страны, жизнью полутораста миллионов людей, возглас этот звучал раздраженно и безнадежно или уныло и бессильно, как просьба или же точно крик отчаяния.
Самгин встряхнул головой, не веря своему слуху, остановился. Пред ним по булыжнику улицы шагали мелкие люди в солдатской, гнилого цвета, одежде не по росту, а некоторые были еще в своем «цивильном» платье. Шагали они как будто нехотя и не веря, что для того, чтоб идти убивать, необходимо особенно четко топать по булыжнику или по гнилым торцам.
– Левой! Левой! – хрипло советовал им высокий солдат с крестом на груди, с нашивками на рукаве, он прихрамывал, опирался на толстую палку. Разнообразные лица мелких людей одинаково туго натянуты хмурой скукой, и одинаково пусты их разноцветные глаза.
– Смир-рно-о! – кричат на них солдаты, уставшие командовать живою, но неповоротливой кучкой людей, которые казались Самгину измятыми и пустыми, точно испорченные резиновые мячи. Над канавами улиц, над площадями висит болотное, кочковатое небо в разодранных облаках, где-то глубоко за облаками расплылось блеклое солнце, сея мутноватый свет.
– Смир-рно! – командуют офицера.
Город уже проснулся, трещит, с недостроенного дома снимают леса, возвращается с работы пожарная команда, измятые, мокрые гасители огня равнодушно смотрят на людей, которых учат ходить по земле плечо в плечо друг с другом, из-за угла выехал верхом на пестром коне офицер, за ним, перерезав дорогу пожарным, громыхая железом, поползли небольшие пушки, явились солдаты в железных шлемах и прошла небольшая толпа разнообразно одетых людей, впереди ее чернобородый великан нес икону, а рядом с ним подросток тащил на плече, как ружье, палку с национальным флагом.
Самгин стоял на панели, курил и наблюдал, ощущая, что все это не то что подавляет, но как-то стесняет его, вызывая чувство уныния, печали. Солдат с крестом и нашивками негромко скомандовал:
– Вольно! Закуривай…
Прихрамывая, тыкая палкой в торцы, он перешел с мостовой на панель, присел на каменную тумбу, достал из кармана газету и закрыл ею лицо свое. Самгин отметил, что солдат, взглянув на него, хотел отдать ему честь, но почему-то раздумал сделать это.
– Обучаете? – спросил он. Солдат, взглянув на него через газету, ответил вполголоса и неохотно:
– Да, вот… оболваниваю. Однако – в месяц человека солдатом не сделаешь. Сами видите.
Самгин ушел, но после этого он, видя, как обучают солдат, останавливался на несколько минут, смотрел, прислушивался к замечаниям прохожих и таких же наблюдателей, как сам он, – замечания звучали насмешливо, сердито, уныло, угрюмо.
– Мелкокалиберный народ…
– Крупных-то, видно, всех перебили.
– Эдакие герои едва ли немцев побьют.
Женщины вздыхали:
– Господи, когда же кончится это!
Наблюдения Клима Ивановича Самгина все более отчетливо и твердо слагались в краткие фразы:
«Обыватель относится к армии, к солдатам скептически». – «Страна, видимо, исчерпала весь запас отборной живой силы». – «Война – надоела, ее нужно окончить».
Слухи о попытках царицы заключить сепаратный мир с Германией утверждали его выводы, но еще более утверждались они фактами иного порядка. Заметно уменьшалось количество здоровых молодых людей, что особенно ясно видно было на солдатах, топавших ногами на всех площадях города. Крупными скоплениями мелких людей командовали, брезгливо гримасничая, истерически вскрикивая, офицера, побывавшие на войне, полубольные, должно быть, раненые, контуженые… Неуклюжесть, недогадливость рядовых болезненно раздражала их, они матерно ругались, негромко, оглядываясь на зрителей. Самгину казалось, что им хочется бить палками будущих солдат, и эти надорванные, изношенные люди возбуждали в нем сочувствие.
«Интеллигенция армии, – думал он. – Интеллигенция, организующая массу на защиту отечества».
Память показывала картину убийства Тагильского, эффектный жест капитана Вельяминова, – жест, которым он положил свою саблю на стол пред генералом.
С некоторого времени он мог, не выходя из своей квартиры, видеть, как делают солдат, – обучение происходило почти под окнами у него, и, открыв окно, он слышал:
– Смирно-о! Эй, ты, рябой, – подбери брюхо! Что ты – беременная баба? Носки, носки, черт вас возьми! Сказано: пятки – вместе, носки – врозь. Харя чертова – как ты стоишь? Чего у тебя плечо плеча выше? Эх вы, обормоты, дураково племя. Смирно-о! Равнение налево, шагом… Куда тебя черти двигают, свинья тамбовская, куда? Смирно-о! Равнение направо, ша-агом… арш! Ать – два, ать – два, левой, левой… Стой! Ну – черти не нашего бога, ну что мне с вами делать, а?
Командовал большой, тяжелый солдат, широколицый, курносый, с рыжими усами и в черной повязке, закрывавшей его правый глаз. Часа два он учил шагистике, а после небольшого отдыха – бою на штыках. Со двора дома, напротив квартиры Самгина, выносили деревянное сооружение, в котором болтался куль, набитый соломой. Солдаты, один за другим, кричали «ура» и, подбегая, вытаращив глаза, тыкали в куль штыками – смотреть на это было неприятно и смешно. Самгин много слышал о мощности немецкой артиллерии, о силе ее заградительного огня, не представлял, как можно достать врага штыком, обучение бою на куле соломы казалось ему нелепостью постыдной. Он был уверен, что так же оценивают эти неуклюжие прыжки прохожие и обыватели, выглядывая из окон.
Сырым, после ночного дождя, осенним днем, во время отдыха, после нескольких минут тишины, на улице затренькала балалайка, зашелестел негромкий смех. Самгин подошел к окну, выглянул: десяток солдат, плотно окружив фонарный столб, слушали, как поет, подыгрывая на балалайке, курчавый, смуглый, точно цыган, юноша в рубахе защитного цвета, в начищенных сапогах, тоненький, аккуратный. Пел он вполголоса, и трудно было ‹разобрать› слова бойкой плясовой песенки, мешала балалайка, шарканье ног, сдерживаемый смех. Но, прислушавшись, Самгин поймал двустишие:
Чем разнится, например,
От собаки унтер-цер?
– Ух, ты-и, – вскричал один из слушателей и даже выбил дробь ногами. Будущие солдаты, негромко и оглядываясь, посмеивались, и в этот сдержанный смешок как бы ввинчивались веселые слова:
Мы друг друга бить умеем,
А кто нас бьет – тех не смеем!
Самгин возмутился.
«Уши надрать мальчишке», – решил он. Ему, кстати, пора было идти в суд, он оделся, взял портфель и через две-три минуты стоял перед мальчиком, удивленный и уже несколько охлажденный, – на смуглом лице брюнета весело блестели странно знакомые голубые глаза. Мальчик стоял, опустив балалайку, держа ее за конец грифа и раскачивая, вблизи он оказался еще меньше ростом и тоньше. Так же, как солдаты, он смотрел на Самгина вопросительно, ожидающе.
– Можно узнать, почему вы одеты военным? – строго спросил Самгин. Мальчик звучно ответил:
– Доброволец, числюсь в команде музыкантов.