– Итак, вы сознаетесь, что первый признали убитую ведьмой?
Один из подсудимых, стоя, сложив руки на животе, оскорбленно ответил:
– Зачем – первый? Вся деревня знала. Мне только ветер помог хвост увидать. Она бельишко полоскала в речке, а я лодку конопатил, и было ветрено, ветер заголил ее со спины, я вижу – хвост!..
– Подождите! Вы знаете, что в промежности растут волосы?
– Чего это? – недоверчиво спросил подсудимый.
Председатель стал объяснять, люди, сидевшие на скамье по бокам Самгина, подались вперед, как бы ожидая услышать нечто удивительное. Подсудимый, угрюмо выслушав объяснение, приподнял плечи и сказал ворчливо:
– Это мы знаем. У нее – не волосья, а хвост метелкой, как у коровы, али у зайца, пучком, значит, вот что!
Присяжные ухмылялись, публика захихикала.
– Тише! Прикажу очистить зал, – погрозил председательствующий, расстегнул воротник мундира и, поставив мужику еще несколько уже менее рискованных вопросов, объявил перерыв.
Самгин ушел отупевшим, угнетенным, но через несколько дней, пересилив себя, снова сидел в зале суда. На этот раз слушалось дело отцеубийцы, толстого, черноволосого парня; защищал его знаменитый адвокат, тоже толстый, обрюзгший. Говорил он гибким, внушительным баском, и было ясно, что он в совершенстве постиг секрет: сколько слов требует та или иная фраза для того, чтоб прозвучать уничтожающе в сторону обвинителя, человека с лицом блудного сына, только что прощенного отцом своим. В осанке, в жестах защитника было много актерского, но все-таки казалось, что он-то и есть главнейший судья. Публики было много, полон зал, и все смотрели только на адвоката, а подсудимый забыто сидел между двух деревянных солдат с обнаженными саблями в руках, – сидел, зажав руки в коленях, и, косясь на публику глазами барана, мигал. Глаза его, в которых застыл тупой испуг, его низкий лоб, густые волосы, обмазавшие череп его, как смола, тяжелая челюсть, крепко сжатые губы – все это крепко въелось в память Самгина, и на следующих процессах он уже в каждом подсудимом замечал нечто сходное с отцеубийцей.
«Очевидно, Ломброзо все-таки прав: преступный тип существует, а Дриль не хотел признать его из чувства человеколюбия, в криминальной области неуместного. Даже – вредного».
Сделав этот вывод, Самгин вполне удовлетворился им, перестал ходить в суд и еще раз подумал, что ему следовало бы учиться в институте гражданских инженеров, как советовал Варавка.
Затем у него было еще одно очень неприятное впечатление. Поздно, лунной ночью возвращаясь от Варвары, он шел бульварами. За час перед этим землю обильно полил весенний дождь, теплый воздух был сыроват, но насыщен запахом свежей листвы, луна затейливо разрисовала землю тенями деревьев. Самгин был настроен благодушно и думал, что, пожалуй, ему следует переехать жить к Варваре, она очень хотела этого, и это было бы удобно, – и она и Анфимьевна так заботливо ухаживали за ним. В Варваре он открыл положительное качество: любовь к уюту, она неутомимо украшала свое гнездо. Самгин понимал:
«Ждет хозяина».
– Это вы, Самгин? – окрикнул его человек, которого он только что обогнал. Его подхватил под руку Тагильский, в сером пальто, в шляпе, сдвинутой на затылок, и нетрезвый; фарфоровое лицо его в красных пятнах, глаза широко открыты и смотрят напряженно, точно боясь мигнуть.
– За девочками охотитесь? Поздновато! И – какие же тут девочки? – болтал он неприлично громко. – Ненавижу девочек, пользуюсь, но – ненавижу. И прямо говорю: «Ненавижу тебя за то, что принужден барахтаться с тобой». Смеется, идиотка. Все они – воровки.
Самгин вспомнил, что с месяц тому назад он читал в пошлом «Московском листке» скандальную заметку о студенте с фамилией, скрытой под буквой Т. Студент обвинял горничную дома свиданий в краже у него денег, но свидетели обвиняемой показали, что она всю эту ночь до утра играла роль не горничной, а клиентки дома, была занята с другим гостем и потому – истец ошибается, он даже не мог видеть ее. Заметка была озаглавлена: «Ошибка ученого».
– Кстати, о девочках, – болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею лицо свое. – На днях я был в компании с товарищем прокурора – Кучиным, Кичиным? Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, – сожгла себя в тюрьме, – скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он – не ветреник.
Тагильский засмеялся, довольный своим каламбуром.
– Нет, он не Свидригайлов и вообще не свирепый человек, а – человек «с принципами» и эдакий, знаете, прямых линий…
Он поскользнулся, Самгин поддержал его.
– Постойте – я забыл в ресторане интересную книгу и перчатки, – пробормотал Тагильский, щупая карманы и глядя на ноги, точно он перчатки носил на ногах. – Воротимтесь? – предложил он. – Это недалеко. Выпьем бутылку вина, побеседуем, а?
И, не ожидая согласия Клима, он повернул его вокруг себя с ловкостью и силой, неестественной в человеке полупьяном. Он очень интересовал Самгина своею позицией в кружке Прейса, позицией человека, который считает себя умнее всех и подает свои реплики, как богач милостыню. Интересовала набалованность его сдобного, кокетливого тела, как бы нарочно созданного для изящных костюмов, удобных кресел.
– Давно не были у Прейса? – спросил Самгин.
– Я там немножко поссорился, чтоб рассеять скуку, – ответил Тагильский небрежно, толкнул ногою дверь ресторана и строго приказал лакею найти его перчатки, книгу. В ресторане он стал как будто трезвее и за столиком, пред бутылкой удельного вина стал рассказывать вполголоса, с явным удовольствием:
– Этот Кичин преинтересно рассуждал: «Хотя, говорит, марксизм вероучение солидно построенное, но для меня – неприемлемо, я – потомственный буржуа». Согласитесь, что надо иметь некоторое мужество, чтоб сказать так!
Его глаза с неподвижными зрачками взглянули в лицо Клима вызывающе, пухлые и яркие губы покривились задорной усмешкой, он облизал их языком длинным и тонким, точно у собаки. Сидели они у двери в комнату, где гудела и барабанила музыкальная машина. Было очень шумно, дымно, невдалеке за столом возбужденный еврей с карикатурно преувеличенным носом непрерывно шевелил всеми десятью пальцами рук пред лицом бородатого русского, курившего сигару, еврей тихо, с ужасом на лице говорил что-то и качался на стуле, встряхивал кудрявой головою. За другим столом лениво кушала женщина с раскаленным лицом и зелеными камнями в ушах, против нее сидел человек, похожий на министра Витте, и старательно расковыривал ножом череп поросенка. Тагильский, прихлебывая вино, рассказывал, очень понизив голос:
– «Людей, говорит, моего класса, которые принимают эту философию истории как истину обязательную и для них, я, говорит, считаю ду-ра-ка-ми, даже – предателями по неразумию их, потому что неоспоримый закон подлинной истории – эксплоатация сил природы и сил человека, и чем беспощаднее насилие – тем выше культура». Каково, а? А там – закоренелые либералы были…
Машина замолчала, последние звуки труб прозвучали вразнобой и как сквозь вату, еврей не успел понизить голос, и по комнате раскатились отчаянные слова:
– Ну, кто же будет строить эту фабрику, где никого нет? Туда нужно ехать семь часов на паршивых лошадях!
Человек, похожий на Витте, разломил беленький, смеющийся череп, показал половинку его даме и упрекающим голосом спросил лакея:
– Человек! Где же мозг, а? Что ж вы даете?
Еврей сконфуженно оглянулся и спрятал голову в плечи, заметив, что Тагильский смотрит на него с гримасой. Машина снова загудела, Тагильский хлебнул вина и наклонился через стол к Самгину:
– Нет, в самом деле, – храбрый малый, не правда ли? – спросил он.
– Может быть – обозлен, – заметил Клим.
– Может быть, но – все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный мир».
Подвинув Климу портсигар, с тоненькими папиросками, он спросил:
– Вы замечаете, как марксизм обостряет отношения?
Самгин молча пожал плечами. Он, протирая очки, слушал очень внимательно и подозревал, что этот плотненький, уютный человечек говорит не то, что слышал, а то, что он сам выдумал.
«Весьма похоже, что он хочет спровоцировать меня на откровенность», – соображал Клим.
Однако Тагильский как будто стал трезвее, чем он был на улице, его кисленький голосок звучал твердо, слова соскакивали с длинного языка легко и ловко, а лицо сияло удовольствием.
– А ведь согласитесь, Самгин, что такие пр-рямолинейные люди, как наш общий знакомый Поярков, обучаются и обучают именно вражде к миру культурному, а? – спросил Тагильский, выливая в стакан Клима остатки вина и глядя в лицо его с улыбочкой вызывающей.
– Не знаю, чему и кого обучает Поярков, – очень сухо сказал Самгин. – Но мне кажется, что в культурном мире слишком много… странных людей, существование которых свидетельствует, что мир этот – нездоров.
Говоря, он думал:
«Несомненно провоцирует, скотина!»
И, чтобы перевести беседу на другие темы, спросил:
– У вас – государственные экзамены?
Тагильский утвердительно кивнул головою и зачем-то стукнул по столу розовым кулачком.
– Куда же вы затем?
– Удивитесь, если я в прокуратуру пойду? – спросил он, глядя в лицо Самгина и облизывая губы кончиком языка; глаза его неестественно ярко отражали свет лампы, а кончики закрученных усов приподнялись.
– Чему же удивляться? Я – адвокат, вы – прокурор…
– А представьте, что вы – обвиняемый в политическом процессе, а я – обвинитель?
– Не пощадите?
– Нет. Этот Кучин, Кичин – черт! – говорит: «Чем умнее обвиняемый, тем более виноват», а вы – умный, искреннее слово! Это ясно хотя бы из того, как вы умело молчите.
Ресторан уже опустел. Лакеи смотрели на запоздавших гостей уныло и вопросительно, один из них красноречиво прятал зевки в салфетку, и казалось, что его тошнит.
– Пора уходить, – сказал Самгин.
На улице минуты две-три шли молча; Самгин ожидал еще какой-нибудь выходки Тагильского и не ошибся:
– Россия нуждается в ассенизаторах, – не помните, кто это сказал? – спросил Тагильский, Клим ответил:
– Вы сказали.
– Нет, я – повторил. А сказал Леонтьев, помнится. Он или Катков.
– Не знаю.
Через несколько шагов Тагильский снова спросил:
– Не хотите ли посетить двух сестер, они во всякое время дня и ночи принимают любезных гостей? Это – очень близко.
Клим отказался. Тогда Тагильский, пожав его руку маленькой, но крепкой рукою, поднял воротник пальто, надвинул шляпу на глаза и свернул за угол, шагая так твердо, как это делает человек, сознающий, что он выпил лишнее.
«Ассенизатор, – подумал Самгин, взглянув вслед ему. – Воображает себя умником. Похож на альфонса, утешителя богатых старух».
Ругаясь, он подумал о том, как цинично могут быть выражены мысли, и еще раз пожалел, что избрал юридический факультет. Вспомнил о статистике Смолине, который оскорбил товарища прокурора, потом о длинном языке Тагильского.
«Врет он, не пойдет в прокуратуру, храбрости не хватит…»
Кончив экзамены, Самгин решил съездить дня на три домой, а затем – по Волге на Кавказ. Домой ехать очень не хотелось; там Лидия, мать, Варавка, Спивак – люди почти в равной степени тяжелые, не нужные ему. Там «Наш край», Дронов, Иноков – это тоже мало приятно. Случай указал ему другой путь; он уже укладывал вещи, когда подали телеграмму от матери.
«Отец опасно болен, советую съездить Выборг».
Отец – человек хорошо забытый, болезнь его не встревожила Самгина, а возможность отложить визит домой весьма обрадовала; он отвез лишние вещи Варваре и поехал в Финляндию.
В чистеньком городке, на тихой, широкой улице с красивым бульваром посредине, против ресторана, на веранде которого, среди цветов, играл струнный оркестр, дверь солидного, но небольшого дома, сложенного из гранита, открыла Самгину плоскогрудая, коренастая женщина в сером платье и, молча выслушав его объяснения, провела в полутемную комнату, где на широком диване у открытого, но заставленного окна полулежал Иван Акимович Самгин. Лицо его перекосилось, правая половина опухла и опала, язык вывалился из покривившегося рта, нижняя губа отвисла, показывая зубы, обильно украшенные золотом. Правый глаз отца, неподвижно застывший, смотрел вверх, в угол, на бронзовую статуэтку Меркурия, стоявшего на одной ноге, левый улыбался, дрожало веко, смахивая слезы на мокрую, давно не бритую щеку; Самгин-отец говорил горлом:
– Км… Дм…
Самгин-сын посмотрел на это несколько секунд и, опустив голову, прикрыл глаза, чтоб не видеть. В изголовье дивана стояла, точно вырезанная из гранита, серая женщина и ворчливым голосом, удваивая гласные, искажая слова, говорила:
– Ээто вваа ударр. Одна-а – маленьки, ништево-о!
Лицо у нее широкое, с большим ртом без губ, нос приплюснутый, на скуле под левым глазом бархатное родимое пятно.
– Вваа рребенки, – говорила она, показывая Климу два пальца, как детям показывают рога.
«Что же я тут буду делать с этой?» – спрашивал он себя и, чтоб не слышать отца, вслушивался в шум ресторана за окном. Оркестр перестал играть и начал снова как раз в ту минуту, когда в комнате явилась еще такая же серая женщина, но моложе, очень стройная, с четкими формами, в пенсне на вздернутом носу. Удивленно посмотрев на Клима, она спросила, тихонько и мягко произнося слова:
– Вы – не Димитри, вы – Килим? О, понимаю!
Рядом с каменным лицом первой, ее лицо показалось Климу приятным. Она пригладила ладонью вставшие дыбом волосы на голове больного, отерла платком слезоточивый глаз, мокрую щеку в белой щетине, и после этого все пошло очень хорошо и просто. Прежде всего хорошо было, что она тотчас же увела Клима из комнаты отца; глядя на его полумертвое лицо, Клим чувствовал себя угнетенно, и жутко было слышать, что скрипки и кларнеты, распевая за окном медленный, чувствительный вальс, не могут заглушить храп и мычание умирающего.
В столовой, стены которой были обшиты светлым деревом, а на столе кипел никелированный самовар, женщина сказала:
– Мое имя – Айно, можно говорить Анна Алексеевна. Та, – она указала на дверь в комнату отца, – сестра, Христина.
Закурив папиросу, она долго махала пред лицом своим спичкой, не желавшей угаснуть, отблески огонька блестели на стеклах ее пенсне. А когда спичка нагрела ей пальцы, женщина, бросив ее в пепельницу, приложила палец к губам, как бы целуя его.
– Как вы узнали? – спросила она. – Я послала телеграмму Дмитри.
Клим солидно объяснил ей, что, живя под надзором полиции, брат не может приехать и переслал телеграмму матери.
– Так, – сказала она, наливая чай. – Да, он не получил телеграмму, он кончил срок больше месяца назад и он немного пошел пешком с одними этнографы. Есть его письмо, он будет сюда на эти дни.
Голос у нее был сильный, но не богатый оттенками, и хотя она говорила неправильно, но не затруднялась в поисках слов.
– Вы хотите дождать его говорить об имущество или не хотите? – спросила она, подвигая Климу стакан.
Несколько сконфуженный ее осведомленностью о Дмитрии, Самгин вежливо, но решительно заявил, что не имеет никаких притязаний к наследству; она взглянула на него с улыбкой, от которой углы рта ее приподнялись и лицо стало короче.
– Нет, – сказала она. – Это – неприятно и нужно кончить сразу, чтоб не мешало. Я скажу коротко: есть духовно завещание – так? Вы можете читать его и увидеть: дом и все это, – она широко развела руками, – и еще много, это – мне, потому что есть дети, две мальчики. Немного Димитри, и вам ничего нет. Это – несправедливо, так я думаю. Нужно сделать справедливо, когда приедет брат.
Клим еще раз повторил, что ему ничего не нужно, но она усмехнулась:
– Это потому, что вы еще молодой и не знаете, сколько нужно деньги.
На минуту лицо ее стало еще более мягким, приятным, а затем губы сомкнулись в одну прямую черту, тонкие и негустые брови сдвинулись, лицо приняло выражение протестующее.
– Ваш отец был настоящий русский, как дитя, – сказала она, и глаза ее немножко покраснели. Она отвернулась, прислушиваясь. Оркестр играл что-то бравурное, но музыка доходила смягченно, и, кроме ее, извне ничего не было слышно. В доме тоже было тихо, как будто он стоял далеко за городом.
«Об отце она говорит, как будто его уже нет», – отметил Клим, а она, оспаривая кого-то, настойчиво продолжала, пристукивая ногою; Клим слышал, что стучит она плюсной, не поднимая пятку.
– Он был добрый. Знал – все, только не умеет знать себя. Он сидел здесь и там, – женщина указала рукою в углы комнаты, – но его никогда не было дома. Это есть такие люди, они никогда не умеют быть дома, это есть – русские, так я думаю. Вы – понимаете?
Клим согласно наклонил голову.
Уже совсем тихо она сказала:
– Он играл в преферанс, а думал о том, что английский народ глупеет от спорта; это волновало его, и он всегда проигрывал. Но ему любили за то, что проигрывал, и – не в карты – он выигрывал. Такой он был… смешной, смешной!
Ее серые глаза снова и уже сильнее покраснели, но она улыбалась, обнажив очень плотно составленные мелкие и белые зубы.
Самгин нашел, что и лицом и фигурой она напоминает мать, когда той было лет тридцать.
«Может быть, отец потому и влюбился в нее».
Но не это сходство было приятно в подруге отца, а сдержанность ее чувства, необыкновенность речи, необычность всего, что окружало ее и, несомненно, было ее делом, эта чистота, уют, простая, но красивая, легкая и крепкая мебель и ярко написанные этюды маслом на стенах. Нравилось, что она так хорошо и, пожалуй, метко говорит некролог отца. Даже не показалось лишним, когда она, подумав, покачав головою, проговорила тихо и печально:
– Он имел очень хороший организм, но немножко усердный пил красное вино и ел жирно. Он не хотел хорошо править собой, как крестьянин, который едет на чужой коне.
Пришла ее каменная сестра, садясь на стул, она точно переломилась в бедрах и коленях; хотя она была довольно полная, все ее движения казались карикатурно угловатыми. Айно спросила Клима: где он остановился?
– Я посылаю за ваши вещи, – а когда Клим стал отказываться от переезда в ее дом, она сказала просто, но твердо:
– Мне будет стыдно, когда сын живет не там, где умирает отец.
Вообще все шло необычно просто и легко, и почти не чувствовалось, забывалось как-то, что отец умирает. Умер Иван Самгин через день, около шести часов утра, когда все в доме спали, не спала, должно быть, только Айно; это она, постучав в дверь комнаты Клима, сказала очень громко и странно низким голосом:
– Иван помер.
Два дня прошли в хлопотах, лишенных той растерянности и бестолковой суеты, которые Клим наблюдал при похоронах в России. Ему было несколько неловко принимать выражения соболезнования русских знакомых отца и особенно надоедал молодой священник, говоривший об умершем таинственно, вполголоса и с восторгом, как будто о человеке, который неожиданно совершил поступок похвальный. Но и священник, лицом похожий на Тагильского, был приятный и, видимо, очень счастливый человек, он сиял ласковыми улыбками, пел высочайшим тенором, произнося слова песнопений округло, четко; он, должно быть, не часто хоронил людей и был очень доволен возможностью показать свое мастерство.
Айно шла за гробом одетая в черное, прямая, высоко подняв голову, лицо у нее было неподвижное, протестующее, но она не заплакала даже и тогда, когда гроб опустили в яму, она только приподняла плечи и согнулась немного.
Клим почувствовал желание нравиться ей и даже спросил ее по дороге к дому: где же дети?
– О! Их нет, конечно. Детям не нужно видеть больного и мертвого отца и никого мертвого, когда они маленькие. Я давно увезла их к моей матери и брату. Он – агроном, и у него – жена, а дети – нет, и она любит мои до смешной зависти.
Через день Клим хотел уехать, но она очень удивилась и не пустила его.
– Как это? Вы не видели брата стольки годы и не хотите торопиться видеть его? Это – плохо. И нам нужно говорить о духовной завещании.
Самгин устыдился, но сказал, что до приезда брата он хотел бы посмотреть Финляндию.
– Так. Посмотреть Суоми – можно! – разрешила она. – Я дам адресы мои друзья, вы поедете туда, сюда, и вам покажут страну.
Он поехал по Саймскому каналу, побывал в Котке, Гельсингфорсе, Або и почти месяц приятно плутал «туда-сюда» по удивительной стране, до этого знакомой ему лишь из гимназического учебника географии да по какой-то книжке, из которой в памяти уцелела фраза:
«Вот я в самом сердце безрадостной страны болот, озер, бедных лесов, гранита и песка, в стране угрюмых пасынков суровой природы».
Была в этой фразе какая-то внешняя правда, одна из тех правд, которые он легко принимал, если находил их приятными или полезными. Но здесь, среди болот, лесов и гранита, он видел чистенькие города и хорошие дороги, каких не было в России, видел прекрасные здания школ, сытый скот на опушках лесов; видел, что каждый кусок земли заботливо обработан, огорожен и всюду упрямо трудятся, побеждая камень и болото, медлительные финны.
– Хюва пейва[9], – говорили они ему сквозь зубы и с чувством собственного достоинства.
Ему нравилось, что эти люди построили жилища свои кто где мог или хотел и поэтому каждая усадьба как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе. Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, – ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
Самгин вспомнил, что в детстве он читал «Калевалу», подарок матери; книга эта, написанная стихами, которые прыгали мимо памяти, показалась ему скучной, но мать все-таки заставила прочитать ее до конца. И теперь сквозь хаос всего, что он пережил, возникали эпические фигуры героев Суоми, борцов против Хииси и Луохи, стихийных сил суровой природы, ее Орфея Вейнемейнена, сына Ильматар, которая тридцать лет носила его во чреве своем, веселого Лемникейнена – Бальдура финнов, Ильмаринена, сковавшего Сампо, сокровище страны.
«Вот этот народ заслужил право на свободу», – размышлял Самгин и с негодованием вспоминал как о неудавшейся попытке обмануть его о славословиях русскому крестьянину, который не умеет прилично жить на земле, несравнимо более щедрой и ласковой, чем эта хаотическая, бесплодная земля.
«Да, здесь умеют жить», – заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою знали, точно книгу стихов любимого поэта.
Удивительна была каменная тишина теплых, лунных ночей, странно густы и мягки тени, необычны запахи, Клим находил, что все они сливаются в один – запах здоровой, потной женщины. В общем он настроился лирически, жил в непривычном ему приятном бездумье, мысли являлись не часто и, почти не волнуя, исчезали легко.
Но в Выборг он вернулся несколько утомленный обилием новых впечатлений и настроенный, как чиновник, которому необходимо снова отдать себя службе, надоевшей ему. Встреча с братом, не возбуждая интереса, угрожала длиннейшей беседой о политике, жалобными рассказами о жизни ссыльных, воспоминаниями об отце, а о нем Дмитрий, конечно, ничего не скажет лучше, чем сказала Айно.
Дмитрий встретил его с тихой, осторожной, но все-таки с тяжелой и неуклюжей радостью, до боли крепко схватил его за плечи жесткими пальцами, мигая, улыбаясь, испытующе заглянул в глаза и сочным голосом одобрительно проговорил:
– Ка-акой ты стал! Ну, поцелуемся?
В пестрой ситцевой рубахе, в измятом, выцветшем пиджаке, в ботинках, очень похожих на башмаки деревенской бабы, он имел вид небогатого лавочника. Волосы подстрижены в скобку, по-мужицки; широкое, обветренное лицо с облупившимся носом густо заросло темной бородою, в глазах светилось нечто хмельное и как бы даже виноватое.
– А я тут шестой день, – говорил он негромко, как бы подчиняясь тишине дома. – Замечательно интересно прогулялся по милости начальства, больше пятисот верст прошел. Песен наслушался – удивительнейших! А отец-то, в это время, – да-а… – Он почесал за ухом, взглянув на Айно. – Рано он все-таки…
С Айно у него уже, видимо, установились дружеские отношения: Климу казалось, что она посматривает на Дмитрия сквозь дым папиросы с тем платоническим удовольствием, с каким женщины иногда смотрят на интересных подростков. Она уже успела сказать Климу:
– Он больше похожий на отца, как вы – я думаю.
Она сказала это, когда Дмитрий на минуту вышел из комнаты. Вернулся он с серебряной табакеркой в руке.
– Вот тебе подарок. Это при Елизавете Петровне сделано, в Устюге. Не плохо? Я там собрал кое-какой материал для статьи об этом искусстве. Айно – ковш целовальничий подарил, Алексея Михайловича…
Клим, любуясь ковшом, спросил:
– Не скучно было жить?
– Ну, что ты! Это, брат, интереснейший край.
Было ясно, что Дмитрий не только не утратил своего простодушия, а как будто расширил его. Мужиковатость его казалась естественной и говорила Климу о мягкости характера брата, о его подчинении среде.
«Таким – легко жить», – подумал он, слушая рассказ Дмитрия о поморах, о рыбном промысле. Рассказывая, Дмитрий с удовольствием извозчика пил чай, улыбался и, не скупясь, употреблял превосходную степень:
– Несокрушимейший народ. Удивительнейшая штука.
– Ты что ж – домой? – спросил Клим.
– Домой, это…? Нет, – решительно ответил Дмитрий, опустив глаза и вытирая ладонью мокрые усы, – усы у него загибались в рот, и это очень усиливало добродушное выражение его лица. – Я, знаешь, недолюбливаю Варавку. Тут еще этот его «Наш край», – прескверная газетка! И – черт его знает! – он как-то садится на все, на дома, леса, на людей…
«Нелепо говорить так при чужой женщине», – подумал Клим, а брат говорил:
– Я во Пскове буду жить. Столицы, университетские города, конечно, запрещены мне. Поживу во Пскове до осени – в Полтаву буду проситься. Сюда меня на две недели пустили, обязан ежедневно являться в полицию. Ну, а ты – как живешь? Помнится, тебя марксизм не удовлетворял?
Клим, усмехнувшись, подумал:
«Начинается».
И, вспомнив Томилина, сказал докторально:
– Для того, чтоб хорошо понять, не следует торопиться верить; сила познания – в сомнении.
– И я так думаю, – сказала Айно, кивнув головою.
Дмитрий посмотрел на нее, на брата и, должно быть, сжал зубы, лицо его смешно расширилось, волосы бороды на скулах встали дыбом, он махнул рукою за плечо свое и, шумно вздохнув, заговорил, поглаживая щеки:
– Там, знаешь, очень думается обо всем. Людей – мало, природы – много; грозный край. Пустота, требующая наполнения, знаешь. Когда меня переселили в Мезень…
– За что? – осведомился Клим.
– Черт их знает! Вообразили, что я хотел бежать из Устюга. Ну, через тринадцать месяцев снова перегнали в Устюг. Я не жалуюсь, – интереснейшие места видел!
Он усмехнулся, провел ладонями по лицу, пригладил бороду.
– Так вот, знаешь, – Мезень. Так себе – небольшое село, тысячи две людей. Море – Змей Мидгард, зажавший землю в кольце своем. Что оно Белое – это плохо придумано, оно, знаешь, эдакое оловянное и скверного характера, воет, рычит, особенно – по ночам, а ночи – без конца! И разные шалости, например – северное сияние. Когда я впервые увидал этот мятеж огня, безумнейшее, безгласнейшее волшебство миллионов радуг, – не стыжусь сознаться – струсил я! Некоторое время жил без ума, чувствуя себя пустым, как мыльный пузырь, отражающий эту игру холодного пламени. Миры сгорают, а я – пустой зритель катастрофы.
Дмитрий ослепленно мигнул и стер ладонью морщины с широкого лба, но тотчас же, наклонясь к брату, спросил:
– А может быть, следует, чтоб идеология стесняла? А?
– Зачем? – осведомился Клим.
– Есть в человеке тенденция расплываться, стихийничать.
– Мысль – церковная.
– Н-да, похоже, – согласился Дмитрий, но, подумав несколько секунд, заметил:
– В государственном праве – тоже эта мысль.
Попросил Айно налить ему чаю и оживленно начал рассказывать:
– Домохозяин мой, рыбак, помор, как-то сказал мне:
«Вот, Иваныч, внушаешь ты, что людям надо жить получше, полегче, а ведь земля – против этого! И я тоже против; потому что вижу: те люди, которые и лучше живут, – хуже тех, которые живут плохо. Я тебе, Иваныч, прямо скажу: работники мои – лучше меня, однакож я им снасть и шняку не отдам, в работники не пойду, коли бог помилует. А, по совести говорю, знаю я, что работники лучше меня и что нечестно я с ними живу, как все хозяева. Ну, а сделай ты их хозяевами, они тоже моим законом будут жить. Вот какой тут узелок завязан».
Дмитрий начал рассказывать нехотя, тяжеловато, но скоро оживился, заговорил торопливо, растягивая и подчеркивая отдельные слова, разрубая воздух ребром ладони. Клим догадался, что брат пытается воспроизвести характер чужой речи, и нашел, что это не удается ему.
«Бездарен он».
Дмитрий замолчал, и ожидающий, вопросительный взгляд его принудил Клима сказать:
– Выходит так, что как будто идеология не стесняла этого человека.
– Это – плохой человек, – решительно заметила Айно.
– Плохой, думаете? – спросил Дмитрий, рассматривая ее.
– О да, я так думаю. Я не знаю, как сказать, но – очень плохой!
Дмитрий, наморщив лоб, вздохнул и пробормотал:
– Ну, тут надобно знать что-то, чего я не знаю.
И продолжал, обращаясь к брату:
– Пробовал я там говорить с людями – не понимают. То есть – понимают, но – не принимают. Пропагандист я – неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И все в этом духе…
Он вызывал у Клима впечатление человека смущенного, и Климу приятно было чувствовать это, приятно убедиться еще раз, что простая жизнь оказалась сильнее мудрых книг, поглощенных братом.
Снова заговорила Айно, покуривая папиросу, сидя в свободной позе.
– Это – очень сытые мысли, мысли сильных людей. Я люблю сильные люди, да! Которые не могут жить сами собой, те умирают, как лишний сучок на дерево; которые умеют питаться солнцем – живут и делают всегда хорошо, как надобно делать все. Надобно очень много работать и накоплять, чтобы у всех было все. Мы живем, как экспедиция в незнакомый край, где никто не был. Слабые люди очень дорого стоят и мешают. Когда у вас две мысли, – одна лишняя и вредная. У русских – десять мысли и все – не крепки. Птичий двор в головах, – так я думаю.