Лютов погрозил ему кулаком.
– Наш народ – самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности – не любит. Он – штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой – блаженненький. Он завтра же может магометанство принять – на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
– И – что же, в конце концов?
Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
– А – то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и – присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
– Странная… теория, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
– Все-таки это – Достоевский. Если не по мыслям, так по духу…
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
– …Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов… Не согрешишь – не покаешься, не покаявшись – не спасешься…
Все молчали, глядя на реку: по черной дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
– Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
– Молча – хочу.
– Совершенно молча?
– Могу разрешить армянские анекдоты.
– Что ж? И на этом – спасибо! – сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку.
Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала:
– Мне его жалко.
Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил:
– Почему – жалко?
Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал:
– Видел – кричит? Это он перекричать себя хочет.
– Не понимаю.
– Ну, чего тут не понимать?
Лидия встала.
– Проводи меня, Константин…
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя:
«Ведь не влюблен же я в нее?»
Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось – нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов.
На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает:
– Сом – кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша – это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно.
Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок.
– Каши ему дали, зверю, – говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость. – Каша у нас как можно горячо сварена и – в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах.
– Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему – боль, он – биться, он – прыгать, а тут мы его…
Лучи солнца упирались в лицо Варавки, он блаженно жмурился и гладил ладонями медную бороду свою.
Лютов, в измятом костюме, усеянном рыжими иглами хвои, имел вид человека, только что – очнувшегося после сильного кутежа. Лицо у него пожелтело, белки полуумных глаз налиты кровью; он, ухмыляясь, говорил невесте, тихо и сипло:
– Конечно – врет! Но ни один дьявол, кроме русского мужика, не может выдумать такую чепуху!
Невыспавшиеся девицы стояли рядом, взапуски позевывая и вздрагивая от свежести утра. Розоватый парок поднимался с реки, и сквозь него, на светлой воде, Клим видел знакомые лица девушек неразличимо похожими; Макаров, в белой рубашке с расстегнутым воротом, с обнаженной шеей и встрепанными волосами, сидел на песке у ног девиц, напоминая надоевшую репродукцию с портрета мальчика-итальянца, премию к «Ниве». Самгин впервые заметил, что широкогрудая фигура Макарова так же клинообразна, как фигура бродяги Инокова.
В стороне, туго натянутый, стоял Туробоев, упорно глядя в шишковатый, выпуклый затылок Лютова, и, медленно передвигая папиросу из угла в угол рта, как бы беззвучно шептал что-то.
– Ну, что же, скоро? – нетерпеливо спросил Лютов.
– Чуть потише говорите, господин, – сказал мужик строгим шепотом. – Он – зверь хитрая, он – слышит!
И, повернувшись к мельнице, крикнул:
– Микола! Эй?
Ответили неохотно два голоса, мужской и женский:
– Ой? Чего?
– Погляди – сожрал?
– Глядел.
– Ну?
– Сожрал.
Лютов, сердито взглянув на мужика, толкнул его в плечо.
– Ты – что же: мне – говорить нельзя, а сам орешь во всю глотку?
Мужик удивленно взглянул на него и усмехнулся так, что все лицо его ощетинилось.
– Господи, – так ведь он, сом этот, меня знает, а вы ему – чужой человек. Всякая тварь имеет свою осторожность к жизни.
Эти слова мужик произнес шепотом. Затем, посмотрев на реку из-под ладони, он сказал, тоже очень тихо:
– Теперь – глядите! Теперь начнет его жечь, а он – прыгать. Сейчас…
Он сказал это так убедительно, с таким вдохновенным лицом, что все бесшумно подвинулись к берегу и, казалось, даже розовато-золотая вода приостановила медленное свое течение. Глубоко пронзая песок деревяшкой, мужик заковылял к мельнице. Алина, вздрогнув, испуганно прошептала:
– Смотрите, смотрите! Вон у того берега темненькое… под кустом…
Клим не видел темненького. Он не верил в сома, который любит гречневую кашу. Но он видел, что все вокруг – верят, даже Туробоев и, кажется, Лютов. Должно быть, глазам было больно смотреть на сверкающую воду, но все смотрели упорно, как бы стараясь проникнуть до дна реки. Это на минуту смутило Самгина: а – вдруг?
– Вот он… плывет, плывет! – снова зашептала Алина, но Туробоев сказал громко:
– Это тень облака.
– Шш, – зашипел Варавка.
Все посмотрели в небо. Да, там одиноко таяло беленькое облако, размером не более овчины. Из густой заросли кустов и камыша, около плотины, осторожно выдвинулась лодка, посреди ее стоял хромой мужик, опираясь на багор, и махал на публику рукою. Беззвучно погружая весла в воду, лодку гнал широкоплечий, светловолосый парень в серой рубахе. Он сидел неподвижно, точно окаменев, шевелились только кисти его рук, казалось, что весла действуют сами, покрывая воду шелковой рябью. Хромой, перестав размахивать рукой, вытянул ее выше головы, неотрывно глядя в воду, и тоже замер. Лодка описала угол от берега к берегу, потом еще угол, мужик медленно опустил левую руку, так же медленно поднял правую с багром в ней.
– Бей его! – рявкнул он и, с размаха, вонзил багор в реку.
Клим стоял сзади и выше всех, он хорошо видел, что хромой ударил в пустое место. А когда мужик, неуклюже покачнувшись, перекинулся за борт, плашмя грудью, Клим уверенно подумал:
«Это сделано нарочно!»
Но хромой тотчас же пошатнул эту уверенность.
– Не попа-ал! – взвыл он плачевным волчьим воем, барахтаясь в реке. Его красная рубаха вздулась на спине уродливым пузырем, судорожно мелькала над водою деревяшка с высветленным железным кольцом на конце ее, он фыркал, болтал головою, с волос головы и бороды разлетались стеклянные брызги, он хватался одной рукой за корму лодки, а кулаком другой отчаянно колотил по борту и вопил, стонал:
– Э-эх, не попа-ал! Миколка, дьявол, что ж ты его веслом не ошарашил, а? Веслом-то, дурак! По башке бы, а? Осрамил ты меня, морда-а!
Парень не торопясь поймал багор, положил его вдоль борта, молча помог хромому влезть в лодку и сильными ударами весел быстро пригнал ее к берегу. Вывалившись на песок, мужик, мокрый и скользкий, разводя руки, отчаянно каялся:
– Не попал, господа! Острамился, простите Христа ради! Ошибся маленько, в головизу метил ему, а – мимо! Понимаете вещь? Ах, отцы святые, а?
У него даже голос от огорчения стал другой, высокий, жалобно звенящий, а оплывшее лицо сузилось и выражало искреннейшее горе. По вискам, по лбу, из-под глаз струились капли воды, как будто все его лицо вспотело слезами, светлые глаза его блестели сконфуженно и виновато. Он выжимал воду с волос головы и бороды горстью, брызгал на песок, на подолы девиц и тоскливо выкрикивал:
– Громадный, пуда на четыре с лишком! Бык, а не сом, ей-богу! Усы – вот!
И хромой отмерил руками в воздухе вершков двенадцать.
«Я ошибся, – подумал Клим. – Он видел сома».
– Стоит на дне на самом; вижу – задумался, усищи шевелятся, – огорченно и восторженно рассказывал хромой.
– Каков, а? – тоже с восторгом крикнул Лютов.
– Отлично играет, – подтвердил Туробоев, улыбаясь, и вынул маленький бумажник желтой кожи.
Лютов удержал его руку:
– Извините, эта затея моя!
Лидия смотрела на мужика, брезгливо сжав губы, хмурясь, Варавка – с любопытством, Алина – растерянно спрашивала всех:
– Но ведь был сом? Был или нет?
Клим отошел в сторону, чувствуя себя дважды обманутым.
– Идем, – сказала Лидия подруге, но Лютов крикнул:
– Подождите минутку!
И спросил мужика в упор:
– Обманул?
– Обманул, дьявол, – согласился хромой, печально разводя руками.
– Нет, не дьявол, а – ты? Обманул?
– То есть – это как же? Кого же? – удивленно спросил мужик, отступая от Лютова.
– Ты – не бойся! Я все равно заплачу деньги и на водку прибавлю. Только скажи прямо: обманул?
– Оставьте его, – попросил Туробоев, а хромой, оглядев всех непонимающими глазами, с великолепной наивностью спросил:
– Как же это могу я господ обмануть?
Лютов с размаха звучно хлопнул ладонью по его мокрому плечу и вдруг захохотал визгливым, бабьим смехом. Засмеялся и Туробоев, тихонько и как-то сконфуженно, даже и Клим усмехнулся, – так забавен был детский испуг в светлых, растерянно мигавших глазах бородатого мужика.
– Рази можно обманывать господ, – бормотал он, снова оглядывая всех, а испуг в глазах его быстро заменялся пытливостью, подбородок вздрагивал.
– Черт, – воскликнул Варавка, махнув рукой, и тоже усмехнулся.
Лютов уже хохотал неистово, закрыв глаза, вскинув голову, содрогаясь; в его выгнутом кадыке точно стекло звенело.
А хромой, взглянув на Варавку, широко ухмыльнулся, но сейчас же прикрыл рот ладонью. Это не помогло, громко фыркнув в ладонь, он отмахнул рукой в сторону и вскричал тоненько:
– Грехи-и!
Он тоже начал смеяться, вначале неуверенно, негромко, потом все охотнее, свободней и наконец захохотал так, что совершенно заглушил рыдающий смешок Лютова. Широко открыв волосатый рот, он тыкал деревяшкой в песок, качался и охал, встряхивая головою:
– Ох, осподи… о-хо-хо, грехи жа, ей-богу…
Мокрый, он весь лоснился, и казалось, что здоровый хохот его тоже масляно блестит.
– Ж-жулик, – кричал Лютов. – Где… где сом?
– И – я его…
– Сома?
– Промахнулся…
– Где сом?
– Он – живет…
Снова оба, глядя друг на друга, тряслись в припадке смеха, а Клим Самгин видел, что теперь по мохнатому лицу хромого льются настоящие слезы.
– Ну, уж это нечто… чрезмерное, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и пошел прочь, догоняя девушек и Макарова. За ним пошел и Самгин, провожаемый смехом и оханьем:
– О, осподи, вот…
А впереди возмущенно кричала Алина:
– Его следует наказать за обман!
– Это – глупо, Алина, – строго остановила ее Лидия.
Пошли молча, но скоро их догнал Лютов.
– Понимаете вещь? – кричал он, стирая платком с лица пот и слезы, припрыгивая, вертясь, заглядывая в глаза. Он мешал идти, Туробоев покосился на него и отстал шага на два.
– Ловко одурачил, а? – назойливо кричал он. – Талант. Искусство-с! Подлинное искусство всегда одурачивает.
– Не глупо, – сказал Туробоев, улыбаясь Климу. – И вообще он – не глуп, но – как издерган!
– Довольно, Володя, – сердито крикнул Макаров. – Что ты пылишь? Подожди, когда сделают тебя профессором какой-нибудь элоквенции, тогда и угнетай и пыли.
– Костя, легкомысленная ты птица! Пойми вещь!
– Нет, серьезно, перестань.
– Вы ужасно много кричите, – жалобно сказала Алина.
– Ну – не буду.
– Как сумасшедший.
– Молчу-с!
Он действительно замолчал, но Лидия, взяв его под руку, спросила:
– Почему вас не возмутил мужик?
– Меня? Чем же? – удивленно и с жаром воскликнул Лютов. – Напротив, Лидочка, я ему трешницу прибавил и спасибо сказал. Он – умный. Мужик у нас изумительная умница! Он – учит! Он!
Приостановясь, гладя руку Лидии, лежавшую на сгибе его руки, Лютов счастливо улыбнулся:
– Уж теперь ведь в сома-то вы не поверите, нет? Не для сомов эта речушка, милый вы человек…
Он снова захохотал. Макаров и Алина пошли быстрее. Клим отстал, посмотрел на Туробоева и Варавку, медленно шагавших к даче, и, присев на скамью у мостков купальни, сердито задумался.
Он вспомнил, что вчера Макаров, мимоходом, сказал:
«Здоровая психика у тебя, Клим! Живешь ты, как монумент на площади, вокруг – шум, крик, треск, а ты смотришь на все, ничем не волнуясь».
«Но эти слова говорят лишь о том, что я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора быть более активным. Если я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но – изредка и – «во спасение», а не для игры друг с другом».
Он долго думал в этом направлении и, почувствовав себя настроенным воинственно, готовым к бою, хотел идти к Алине, куда прошли все, кроме Варавки, но вспомнил, что ему пора ехать в город. Дорогой на станцию, по трудной, песчаной дороге, между холмов, украшенных кривеньким сосняком, Клим Самгин незаметно утратил боевое настроение и, толкая впереди себя длинную тень свою, думал уже о том, как трудно найти себя в хаосе чужих мыслей, за которыми скрыты непонятные чувства.
Домой он приехал на полчаса раньше супругов Спивак.
Мать встретила их величественно, как чиновников, назначенных свыше в ее личное распоряжение. Суховато и очень в нос говорила французские фразы, играя лорнетом пред своим густо напудренным лицом, и, прежде чем предложить гостям сесть, удобно уселась сама. Клим подметил, что этой игрой мать зажгла в голубоватых глазах Спивак смешливые искорки. Елизавета Львовна в необыкновенно широкой темной мантии казалась постаревшей, монашески скромной и не такой интересной, как она была в Петербурге. Но его ноздри приятно защекотал запах знакомых духов, и в памяти прозвучала красивая фраза:
Тобой, одной тобой.
Маленький пианист в чесунчовой разлетайке был похож на нетопыря и молчал, точно глухой, покачивая в такт словам женщин унылым носом своим. Самгин благосклонно пожал его горячую руку, было так хорошо видеть, что этот человек с лицом, неискусно вырезанным из желтой кости, совершенно не достоин красивой женщины, сидевшей рядом с ним. Когда Спивак и мать обменялись десятком любезных фраз, Елизавета Львовна, вздохнув, сказала:
– Мне очень тяжело, Вера Петровна, что с первой же встречи я должна сообщить вам печальное: Дмитрий Иванович арестован.
– О, бог мой! – воскликнула Самгина, откинувшись на спинку кресла, ресницы ее вздрогнули и кончик носа покраснел.
– Да! – громко сказал Спивак. – Пришли ночью и увезли.
– А – Кутузов? – сердито спросил Клим.
Спивак ответила, что Кутузов недели за три до ареста Дмитрия уехал к себе домой, хоронить отца.
Мать, осторожно, чтоб не стереть пудру со щек, прикладывала ко глазам своим миниатюрный платочек, но Клим видел, что в платке нет нужды, глаза совершенно сухи.
– Боже мой! За что? – драматически спросила она.
– Я думаю, что это не серьезно, – очень ласково и утешительно говорила Спивак. – Арестован знакомый Дмитрия Ивановича, учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, – кажется, это и ваш знакомый? – спросила она Клима.
Самгин сухо сказал:
– Нет.
Уделив этому событию четверть часа, мать, очевидно, нашла, что ее огорчение выражено достаточно убедительно, и пригласила гостей в сад, к чаю.
Весело хлопотали птицы, обильно цвели цветы, бархатное небо наполняло сад голубым сиянием, и в блеске весенней радости было бы неприлично говорить о печальном. Вера Петровна стала расспрашивать Спивака о музыке, он тотчас оживился и, выдергивая из галстука синие нитки, делая пальцами в воздухе маленькие запятые, сообщил, что на Западе – нет музыки.
– Там – только машины. Там – от менуэта и гавота дошли – вот до чего…
И пальцами на губах он сыграл какой-то пошленький мотив.
– Не тереби галстук, – попросила его жена.
Он послушно положил руки на стол, как на клавиатуру, а конец галстука погрузил в стакан чая. Это его сконфузило, и, вытирая галстук платком, он сказал:
– В Норвегии – Григ. Очень интересен. Говорят – рассеянный человек.
И замолчал. Женщины улыбались, беседуя все более оживленно, но Клим чувствовал, что они взаимно не нравятся одна другой. Спивак запоздало спросил его:
– Как ваше здоровье?
А когда Клим предложил ему земляники, он весело отказался:
– От нее у меня будет крапивная лихорадка.
Мать попросила Клима:
– Покажи Елизавете Львовне флигель.
– Странный город, – говорила Спивак, взяв Клима под руку и как-то очень осторожно шагая по дорожке сада. – Такой добродушно ворчливый. Эта воркотня – первое, что меня удивило, как только я вышла с вокзала. Должно быть, скучно здесь, как в чистилище. Часто бывают пожары? Я боюсь пожаров.
Бумажный сор в комнатах флигеля напомнил Климу о писателе Катине, а Спивак, бегло осмотрев их, сказала:
– Можно очень уютно устроиться. И окна в сад. Наверное, в комнаты будут вползать мохнатенькие червячки с яблонь? Птички будут петь рано утром. Очень рано!
Она вздохнула:
– Вам не нравится? – с сожалением спросил Клим, выходя в сад, – красиво изогнув шею, она улыбнулась ему через плечо.
– Нет, почему? Но это было бы особенно удобно для двух сестер, старых дев. Или – для молодоженов. Сядемте, – предложила она у скамьи под вишней и сделала милую гримаску: – Пусть они там… торгуются.
Оглядываясь, она продолжала задумчиво:
– Прекрасный сад. И флигель хорош. Именно – для молодоженов. Отлюбить в этой тишине, сколько положено, и затем… Впрочем, вы, юноша, не поймете, – вдруг закончила она с улыбкой, которая несколько смутила Клима своей неясностью: насмешка скрыта в ней или вызов?
Посмотрев в небо, обрывая листья с ветки вишни, Спивак спросила:
– Как же здесь живут зимою? Театр, карты, маленькие романы от скуки, сплетни – да? Я бы предпочла жить в Москве, к ней, вероятно, не скоро привыкнешь. Вы еще не обзавелись привычками?
Клим удивлялся. Он не подозревал, что эта женщина умеет говорить так просто и шутливо. Именно простоты он не ожидал от нее; в Петербурге Спивак казалась замкнутой, связанной трудными думами. Было приятно, что она говорит, как со старым и близким знакомым. Между прочим она спросила: с дровами сдается флигель или без дров, потом поставила еще несколько очень житейских вопросов, все это легко, мимоходом.
– Портрет над роялем – это ваш отчим? У него борода очень богатого человека.
Пытливо заглянув в ее лицо, Клим сказал, что скоро приедет Туробоев.
– Да?
– Продает свою землю.
– Вот как.
Клим почувствовал, что его радует спокойный тон ее, обрадовало и то, что она, задев его локтем, не извинилась.
К ним шла мать, рядом с нею Спивак, размахивая крыльями разлетайки, как бы пытаясь вознестись от земли, говорил:
– Это будет написано нонами, очень густо: тум-тумм…
Жена бесцеремонно прекратила музыку, заговорив с Верой Петровной о флигеле; они отошли прочь, а Спивак сел рядом с Климом и вступил в беседу с ним фразами из учебника грамматики:
– Ваша мать приятный человек. Она знает музыку. Далеко ли тут кладбище? Я люблю все элегическое. У нас лучше всего кладбища. Все, что около смерти, у нас – отлично.
В паузы между его фразами вторгались голоса женщин.
– Не правда ли? – требовательно спрашивала Спивак.
– Я вам это сделаю.
– Мы кончили?
– Да.
Через несколько минут, проводив Спиваков и возвратясь в сад, Клим увидал мать все там же, под вишней, она сидела, опустив голову на грудь, закинув руки на спинку скамьи.
– Бог мой, это, кажется, не очень приятная дама! – усталым голосом сказала она. – Еврейка? Нет? Как странно, такая практичная. Торгуется, как на базаре. Впрочем, она не похожа на еврейку. Тебе не показалось, что она сообщила о Дмитрии с оттенком удовольствия? Некоторым людям очень нравится сообщать дурные вести.
Она с досадой ударила себя кулачком по колену.
– Ах, Дмитрий, Дмитрий! Теперь мне придется ехать в Петербург.
Розоватая мгла, наполнив сад, окрасила белые цветы. Запахи стали пьянее. Сгущалась тишина.
– Я пойду переоденусь, а ты подожди меня здесь. В комнатах – душно.
Клим посмотрел вслед ей неприязненно: то, что мать сказала о Спивак, злостно разноречило с его впечатлением. Но его недоверие к людям, становясь все более легко возбудимым, цепко ухватилось за слова матери, и Клим задумался, быстро пересматривая слова, жесты, улыбки приятной женщины. Ласковая тишина, настраивая лирически, не позволила найти в поведении Спивак ничего, что оправдало бы мать. Легко заиграли другие думы: переедет во флигель Елизавета, он станет ухаживать за нею и вылечится от непонятного, тягостного влечения к Лидии.
Мать возвратилась в капоте солнечного цвета, застегнутом серебряными пряжками, в мягких туфлях; она казалась чудесно помолодевшей.
– Ты не думаешь, что арест брата может отразиться и на тебе? – тихо спросила она.
– Почему?
– Жили вместе.
– Это еще не значит, что мы солидарны.
– Да, но…
Она замолчала, потирая пальцами морщинки на висках. И вдруг сказала, вздохнув:
– У этой Спивак неплохая фигура, даже беременность не портит ее.
Вздрогнув от неожиданности, Клим быстро спросил:
– Она – беременна? Она тебе сказала?
– Боже мой, я сама вижу. Ты хорошо знаком с нею?
– Нет, – сказал Клим и, сняв очки, протирая стекла, наклонил голову. Он знал, что лицо у него злое, и ему не хотелось, чтоб мать видела это. Он чувствовал себя обманутым, обокраденным. Обманывали его все: наемная Маргарита, чахоточная Нехаева, обманывает и Лидия, представляясь не той, какова она на самом деле, наконец обманула и Спивак, он уже не может думать о ней так хорошо, как думал за час перед этим.
«Какой безжалостной надобно быть, какое надо иметь холодное сердце, для того, чтобы обманывать больного мужа, – возмущенно думал Самгин. – И – мать, как бесцеремонно, грубо она вторгается в мою жизнь».
– О, боже мой! – вздохнула мать.
Клим искоса взглянул на нее. Она сидела, напряженно выпрямясь, ее сухое лицо уныло сморщилось, – это лицо старухи. Глаза широко открыты, и она закусила губы, как бы сдерживая крик боли. Клим был раздражен на нее, но какая-то частица жалости к себе самому перешла на эту женщину, он тихонько спросил:
– Тебе грустно?
Вздрогнув, она прикрыла глаза.
– В моем возрасте мало веселого.
Затем, оттянув дрожащей рукой ворот капота от шеи, мать заговорила шепотом:
– Уже где-то близко тебя ждет женщина… девушка, ты ее полюбишь.
В ее шепоте Клим услышал нечто необычное, подумалось, что она, всегда гордая, сдержанная, заплачет сейчас. Он не мог представить ее плачущей.
– Не надо об этом, мама.
Она судорожно терлась щекою о его плечо и, задыхаясь в сухом кашле или неудачном смехе, шептала:
– Я не умею говорить об этом, но – надо. О великодушии, о милосердии к женщине, наконец! Да! О милосердии. Это – самое одинокое существо в мире – женщина, мать. За что? Одинока до безумия. Я не о себе только, нет…
– Хочешь, принесу воды? – спросил Клим и тотчас же понял, что это глупо. Он хотел даже обнять ее, но она откачнулась, вздрагивая, пытаясь сдержать рыдания. И все горячей, озлобленней звучал ее шепот.
– Только часы в награду за дни, ночи, годы одиночества.
«Это говорила Нехаева», – вспомнил Клим.
– Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное – ты пойми! – привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески. Я не то говорю, но об этом не скажешь…
«И – не надо! – хотелось сказать Климу. – Не надо, это унижает тебя. Это говорила мне чахоточная, уродливая девчонка».
Но его великодушию не нашлось места, мать шептала, задыхаясь:
– Надо выть. Тогда назовут истеричкой. Предложат врача, бром, воду.
Сын растерянно гладил руку матери и молчал, не находя слов утешения, продолжая думать, что напрасно она говорит все это. А она действительно истерически посмеивалась, и шепот ее был так жутко сух, как будто кожа тела ее трещала и рвалась.
– Ты должен знать: все женщины неизлечимо больны одиночеством. От этого – все непонятное вам, мужчинам, неожиданные измены и… все! Никто из вас не ищет, не жаждет такой близости к человеку, как мы.
Чувствуя необходимость попытаться успокоить ее, Клим пробормотал:
– Знаешь, о женщинах очень своеобразно рассуждает Макаров…
– Наш эгоизм – не грех, – продолжала мать, не слушая его. – Эгоизм – от холода жизни, оттого, что все ноет: душа, тело, кости…
И вдруг, взглянув на сына, она отодвинулась от него, замолчала, глядя в зеленую сеть деревьев. А через минуту, поправляя прядь волос, спустившуюся на щеку, поднялась со скамьи и ушла, оставив сына измятым этой сценой.
«Конечно, это она потому, что стареет и ревнует», – думал он, хмурясь и глядя на часы. Мать просидела с ним не более получаса, а казалось, что прошло часа два. Было неприятно чувствовать, что за эти полчаса она что-то потеряла в глазах его. И еще раз Клим Самгин подумал, что в каждом человеке можно обнаружить простенький стерженек, на котором человек поднимает флаг своей оригинальности.
На другой день, утром, неожиданно явился Варавка, оживленный, сверкающий глазками, неприлично растрепанный. Вера Петровна с первых же слов спросила его:
– Что, эта барышня или дама наняла дачу?
– Какая барышня? – удивился Варавка.
– Знакомая Лютова?
– Не видал такой. Там – две: Лидия и Алина. И три кавалера, черт бы их побрал!
Тяжелый, толстый Варавка был похож на чудовищно увеличенного китайского «бога нищих», уродливая фигурка этого бога стояла в гостиной на подзеркальнике, и карикатурность ее форм необъяснимо сочеталась с какой-то своеобразной красотой. Быстро и жадно, как селезень, глотая куски ветчины, Варавка бормотал:
– Туробоев – выродок. Как это? Декадент. Фин дэ сьекль[4] и прочее. Продать не умеет. Городской дом я у него купил, перестрою под техническое училище. Продал он дешево, точно краденое. Вообще – идиот высокородного происхождения. Лютов, покупая у него землю для Алины, пытался обобрать его и обобрал бы, да – я не позволил. Я лучше сам…
– Что ты говоришь, – мягко упрекнула его Вера Петровна.
– Я – честно говорю. Надобно уметь брать. Особенно – у дураков. Вон как Сергей Витте обирает.
Варавка насытился, вздохнул, сладостно закрыв глаза, выпил стакан вина и, обмахивая салфеткой лицо, снова заговорил:
– А этот Лютов – прехитрая каналья, ты, Клим, будь осторожен…
Тут Вера Петровна, держа голову прямо и неподвижно, как слепая, сообщила ему об аресте Дмитрия. Клим нашел, что вышло это у нее неуместно и даже как будто вызывающе. Варавка поднял бороду на ладонь, посмотрел на нее и сдул с ладони.
– Это что же – наследственная тяга в тюрьму старшей линии Самгиных?
– Мне придется съездить в Петербург.
– Разумеется, – ворчливо сказал Варавка и, положив руку на плечо Клима, раскачивая его, начал убеждать:
– Шел бы ты, брат, в институт гражданских инженеров. Адвокатов у нас – излишек, а Гамбетты пока не требуются. Прокуроров – тоже, в каждой газете по двадцать пять штук. А вот архитекторов – нет, строить не умеем. Учись на архитектора. Тогда получим некоторое равновесие: один брат – строит, другой – разрушает, а мне, подрядчику, выгода!
Он расхохотался, встряхивая животом, затем предложил Климу ехать на дачу:
– Нужно, чтоб там был кто-нибудь из нас. Кажется, я возьму туда Дронова приказчиком. Ну-с, еду к нотариусу…
Проводив его, мать сказала вздыхая:
– Какая энергия, сколько ума!
– Да, – вежливо согласился Клим, но подумал: «Он швыряет меня, точно мяч».
На дачу он приехал вечером и пошел со станции обочиной соснового леса, чтоб не идти песчаной дорогой: недавно по ней провезли в село колокола, глубоко измяв ее людями и лошадьми. В тишине идти было приятно, свечи молодых сосен курились смолистым запахом, в просветах между могучими колоннами векового леса вытянулись по мреющему воздуху красные полосы солнечных лучей, кора сосен блестела, как бронза и парча.
Вдруг на опушке леса из-за небольшого бугра показался огромным мухомором красный зонтик, какого не было у Лидии и Алины, затем под зонтиком Клим увидел узкую спину женщины в желтой кофте и обнаженную, с растрепанными волосами, острую голову Лютова.
«Это – женщина, о которой спрашивает мать? Любовница Лютова? Последнее свидание?»
Он так близко подошел, что уже слышал ровный голосок женщины и короткие, глухо звучавшие вопросы Лютова. Хотел свернуть в лес, но Лютов окрикнул:
– Вижу! Не прячьтесь.
Окрик прозвучал насмешливо, а когда Клим подошел вплоть, Лютов встретил его, оскалив зубы неприятной улыбочкой.
– Почему вы думаете, что я прячусь? – сердито спросил он, сняв шляпу пред женщиной с нарочитой медленностью.
– Из деликатности, – сказал Лютов. – Знакомьтесь.
Женщина протянула руку с очень твердой ладонью. Лицо у нее было из тех, которые запоминаются с трудом. Пристально, фотографирующим взглядом светленьких глаз она взглянула в лицо Клима и неясно назвала фамилию, которую он тотчас забыл.
– Окажите услугу, – говорил Лютов, оглядываясь и морщась. – Она вот опоздала к поезду… Устройте ей ночевку у вас, но так, чтоб никто об этом не знал. Ее тут уж видели; она приехала нанимать дачу; но – не нужно, чтоб ее видели еще раз. Особенно этот хромой черт, остроумный мужичок.
– Может быть, эти предосторожности излишни? – негромко спросила женщина.
– Не считаю их таковыми, – сердито сказал Лютов.
Женщина улыбнулась, ковыряя песок концом зонтика. Улыбалась она своеобразно: перед тем, как разомкнуть крепко сжатые губы небольшого рта, она сжимала их еще крепче, так, что в углах рта появлялись лучистые морщинки. Улыбка казалась вынужденной, жестковатой и резко изменяла ее лицо, каких много.