Навязчивые, упрямые ее вопросы разозлили его, и довольно сухо он сказал:
– Я – извинился, сказал уже, что сделано это мною безотчетно, от скуки, что ли! Ты испугана своей неосторожностью и злишься на меня зря.
Эти слова успокоили ее, она села на колени к нему и, гладя ласковой ладонью щеку его, сказала покорно:
– Я – не злюсь. – И, улыбаясь, прибавила: – Я тоже не знаю, что меня взволновало.
В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
– Ты слышал, что Щедрин перед смертью приглашал Ивана Кронштадтского? – спрашивала она и рассказывала о Льве Толстом анекдоты, которые рисовали его человеком самовлюбленным, позирующим. Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят. Эти ее анекдоты очень хорошо сливались с ее же рассказами о маленьких идиллиях и драмах простых людей, и в общем получалась картина морально уравновешенной жизни, где нет ни героев, ни рабов, а только – обыкновенные люди.
«Жестоко вышколили ее», – думал Самгин, слушая анекдоты и понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей жизни», «объясняющих господ».
Он видел, что с той поры, как появились прямолинейные юноши, подобные Властову, Усову, яснее обнаружили себя и люди, для которых революционность «большевиков» была органически враждебна. Себя Самгин не считал таким же, как эти люди, но все-таки смутно подозревал нечто общее между ними и собою. И, размышляя перед Никоновой, как перед зеркалом или над чистым листом бумаги, он говорил:
– Ученики Ленина несомненно вносят ясность в путаницу взглядов на революцию. Для некоторых сочувствующих рабочему движению эта ясность будет спасительна, потому что многие не отдают себе отчета, до какой степени и чему именно они сочувствуют. Ленин прекрасно понял, что необходимо обнажить и заострить идею революции так, чтоб она оттолкнула все чужеродное. Ты встречала Степана Кутузова?
– Никогда, – отвечала женщина, нахмурив брови, отрицательно качнув головой.
Самгин рассказывал ей о Кутузове, о том, как он характеризовал революционеров. Так он вертелся вокруг самого себя, заботясь уж не столько о том, чтоб найти для себя устойчивое место в жизни, как о том, чтоб подчиняться ее воле с наименьшим насилием над собой. И все чаще примечая, подозревая во многих людях людей, подобных ему, он избегал общения с ними, даже презирал их, может быть, потому, что боялся быть понятым ими.
Зимою у него была неприятнейшая встреча с Лютовым. Только что приехав в Подольск, Самгин пил чай в номере плохонькой гостиницы, просматривая копии следственного производства по делу о поджоге. За окном бесшумно колебалась густая кисея снега, город был окутан белой тишиной. Внезапно в коридоре хлопнула дверь, заскрипел пол и на пороге комнаты Самгина встал, приветственно взвизгивая, торговец пухом и пером, в пестрой курточке из шкурок сусликов, в серых валяных сапогах выше колен. Усевшись на стул верхом и стараясь понизить непослушный голос, Лютов сообщил, что приехал покупать коня.
– Необыкновенной красоты конь! Для Алины.
Вошел кудрявый парень в белой рубахе, с лицом счастливого человека, принес бутылку настойки янтарного цвета, тарелку моченых яблоков и спросил, ангельски улыбаясь, – не прикажут ли еще чего-нибудь.
– Исчезни, морда! – приказал Лютов.
Он стал уродливее. Поредевшие встрепанные волосы обнажали бугроватый череп; лысина, увеличив лоб, притиснув глазницы, сделала глаза меньше, острее; белки приняли металлический блеск ртути, покрылись тонким рисунком красных жилок, зрачки потеряли форму, точно зазубрились, и стали еще более непослушны, а под глазами вспухли синеватые подушечки, и нос опустился к толстым губам. Все в нем было непослушно, раздерганно, и как будто нарочно он не подстригал редкие волосики бороденки, усов; нарочно для того, чтоб подчеркнуть раздражающую неприглядность лица. Качаясь на стуле, развинченно изгибаясь, он иронически спрашивал:
– Ты что же не бываешь у Алины? Жена запрещает или мораль?
Неприятно смущенный бесцеремонным вторжением, Самгин сказал, что у него много работы, но Лютов, не слушая, наливая рюмки, ехидствовал, обнажая мелкие, желтые зубы.
– Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они – дрянь и жизнь их – дрянь, они этому тоже легко верят, черт их знает почему! Именно эта их вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты – не обижайся, – попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. – Это я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю себе кусок удовольствия?
Склонив голову к плечу, он подмигнул левым глазом и прошептал:
– «Жизнь для лжи-зни нам дана», – заметь, что этот каламбуришко достигается приставкой к слову жизнь буквы «люди». Штучка?
– Плохой каламбур, – сухо сказал Клим.
– Отвратителен, – согласился Лютов.
Самгин и раньше подозревал, что этот искаженный человек понимает его лучше всех других, что он намеренно дразнит и раздражает его, играя какую-то злую и темную игру.
«Больная, хитрая бестия. Когда он говорит настоящее свое, то, чему верит? Может быть, на этот раз, пьяный, он скажет о себе больше, чем всегда?»
Лютов выпил еще, взял яблоко, скептически посмотрел на него и, бросив на тарелку, вздохнул со свистом.
– Пей! Некорректно быть трезвым, когда собеседник пьян. Выпьем, например, за женщин, продающих красоту свою на растление мужеподобным скотам.
Он возгласил это театрально и даже взмахнул рукою, но его лицо тотчас выдало фальшь слов, оно обмякло, оплыло, ртутные глаза на несколько секунд прекратили свой трепет, слова тоста как бы обожгли Лютова испугом.
– Это я – так… сболтнул, – забормотал он, глядя в угол. – Это – Макаров внушает, черт… хех!
Обеими руками схватив руку Самгина у локтя и кисти, притягивая, наклоняя его к себе, он прошептал:
– Почтеннейший страховых дел мастер, – вот забавная штука: во всех диких мыслях скрыта некая доза истины! Пилат, болван, должен бы знать: истина – игра дьявола! Вот это и есть прародительница всех наших истин, первопричина идиотской, тревожной бессонницы всех умников. Плохо спишь?
– Ты, Лютов, человек из сумасшедшего дома Достоевского, – с наслаждением сказал Самгин.
– Нет, – серьезно? – взвизгнул Лютов.
– Тебе надобно лечиться…
– Так, значит, из Достоевского? Ну, это – ничего. А то, видишь ли, есть сумасшедший дом Михаила Щедрина…
– Зачем все эти… фокусы? При чем тут Щедрин? – говорил Самгин, подчиняясь раздражению.
– Не понимаешь? – будто бы удивился Лютов. – Ах, ты… нормалист! Но ведь надобно одеваться прилично, этого требует самоуважение, а трагические лохмотья от Достоевского украшают нас приличнее, чем сальные халаты и модные пиджаки от Щедрина, – понял? Хех…
Он говорил подсмеиваясь, подмигивая, а Самгин ждал момента, когда удобнее прервать ехидную болтовню, копил резкие, уничтожающие слова и думал:
«Поссорюсь с ним. Навсегда».
Но Лютов, проглотив еще рюмку водки, вдруг стал трезвее, заговорил спокойнее.
– А хорошие подзатыльники дают эсеры самодержавцам, э?
Он оттолкнул руку Самгина, налил водки ему и заговорил потише:
«Зубы грешника сокрушу», – угрожал Иегова и – царства сокрушал! Как думаешь, которая из двух партий скорее заставит дать конституцию?
– Место ли говорить здесь об этом? – заметил Самгин, присматриваясь к нему, не понимая, как это он отрезвел.
– Тихонько – можно, – сказал Лютов. – Да и кто здесь знает, что такое конституция, с чем ее едят? Кому она тут нужна? А слышал ты: будто в Петербурге какие-то хлысты, анархо-теологи, вообще – черти не нашего бога, что-то вроде цезаропапизма проповедуют? Это, брат, замечательно! – шептал он, наклоняясь к Самгину. – Это – очень дальновидно! Попы, люди чисто русской крови, должны сказать свое слово! Пора. Они – скажут, увидишь!
Наклонясь к Самгину, обдавая его горячим дыханием, он зашипел:
– Начинается организация антисоциалистических сил, понимаешь?
Через минуту-две Самгин был уверен, что этот человек, так ловко притворяющийся пьяным, совершенно трезв и завел беседу о политике не для того, чтоб высказаться, а чтобы выпытать.
– Ленин очень верно понял значение «зубатовщины» и сделал правильный вывод: русскому народу необходим вождь, – так? – спрашивал он шепотком.
– Ну – и что же? – усмехнулся Клим, уже чувствуя себя охмелевшим.
– Какой – вождь? Бебель или… Сун Ят-сен? Какой? Фома Мюнцер или… Сун Ят-сен? А?
Самгин понимал, что он и Лютов смотрят друг на друга, как бойцовые петухи.
– Плохой ты актер, – сказал он и, подойдя к окну, открыл форточку. В темноте колебалась сероватая масса густейшего снега, создавая впечатление ткани, которая распадается на мелкие клочья. У подъезда гостиницы жалобно мигал взвешенный в снегу и тоже холодный огонек фонаря. А за спиною бормотал Лютов.
– Притворяются идеалистами… и притворство погубит их. Онан, сын Иуды, был тоже идеалистом…
Самгин глубоко вдыхал сыроватый и даже как будто теплый воздух, прислушиваясь к шороху снега, различая в нем десятки и сотни разноголосых, разноречивых слов. Сзади зашумело; это Лютов, вставая, задел рукою тарелку с яблоками, и два или три из них шлепнулись на пол.
– Спать иду, – объявил Лютов, стоя твердо, потирая подбородок, оскалив зубы. – Хочешь – завтра – коня пробовать со мною?
Самгин отказался пробовать коня, и Лютов ушел, не простясь. Стоя у окна, Клим подумал, что все эти снежные и пыльные вихри слов имеют одну цель – прикрыть разлад, засыпать разрыв человека с действительностью. Он вспомнил спор Властова с Кумовым.
«Тайна? – спросил Властов, саркастически измеряя Кумова взглядом. – Непознаваемая, говорите? Если б я был склонен к словесным фокусам, я бы сказал, что, если она непознаваема, это значит, что наука уже познала ее как таковую. Но фокусы – дело идеалистов. А наука не послушна Дюбуа Реймону, она не знает непознаваемого, но только непознанное. Познание, о котором вы говорите, – для меня фабрикация словесных пошлостей. Настоящие ценности создаются из материала научного опыта, а продукты творчества идеалистов – фальшивая монета».
Самгин шумно захлопнул форточку, раздраженный воспоминанием о Властове еще более, чем беседой с Лютовым. Да, эти Властовы плодятся, множатся и смотрят на него как на лишнего в мире. Он чувствовал, как быстро они сдвигают его куда-то в сторону, с позиции человека солидного, широко осведомленного, с позиции, которая все-таки несколько тешила его самолюбие. Дерзость Властова особенно возмутительна. На любимую Варварой фразу: «декаденты – тоже революционеры» он ответил:
– С этим можно согласиться. Химический процесс гниения – революционный процесс. И так как декадентство есть явный признак разложения буржуазии, то все эти «Скорпионы», «Весы» – и как их там? – они льют воду на нашу мельницу в конце концов.
«Какой отвратительный, фельетонный умишко», – подумал Самгин. Шагая по комнате, он поскользнулся, наступив на квашеное яблоко, и вдруг обессилел, точно получив удар тяжелым, но мягким по голове. Стоя среди комнаты, брезгливо сморщив лицо, он смотрел из-под очков на раздавленное яблоко, испачканный ботинок, а память механически, безжалостно подсказывала ему различные афоризмы.
«Убивать надобно не министров, а предрассудки так называемых культурных, критически мыслящих людей», – говорил Кумов, прижимая руки ко груди, конфузливо улыбаясь. Рядом с этим вспомнилась фраза Татьяны Гогиной:
«История России в девятнадцатом веке – сплошной диалог, изредка прерываемый выстрелами пистолетов и взрывами бомб».
После нескольких месяцев тюрьмы ее сослали в глухой городок Вятской губернии. Перед отъездом в ссылку она стала скромнее одеваться, обрезала пышные свои волосы и сказала:
– Вот я окончательно постриглась в революцию.
Самгин сел, пытаясь снять испачканный ботинок и боясь испачкать руки. Это напомнило ему Кутузова. Ботинок упрямо не слезал с ноги, точно прирос к ней. В комнате сгущался кисловатый запах. Было уже очень поздно, да и не хотелось позвонить, чтоб пришел слуга, вытер пол. Не хотелось видеть человека, все равно – какого.
«И это жизнь», – мысленно воскликнул он, согнувшись, возясь с ногой, выпачкал пальцы и, глядя на них, увидел раздавленного Диомидова, услышал его крик:
«Каждому – свое пространство!»
Этот юродивый хитрец нашел свое «пространство». Он живет, проповедуя «трезвенность», он уже известен, его слушают десятки, может быть, сотни людей. Осенью Варвара и Кумов уговорили Самгина послушать проповедь Диомидова, и тихим, теплым вечером Самгин видел его на задворках деревянного, двухэтажного дома, на крыльце маленькой пристройки с крышей на один скат, с двумя окнами, с трубой, недавно сложенной и еще не закоптевшей. Этот хлевушек жалобно прислонился к высокой, бревенчатой стене какого-то амбара; стена, серая от старости, немного выгнулась, не то – заботливо прикрывая хлевушек, не то – готовясь обрушиться на него. Крыльцо жилища Диомидова – новенькое, с двумя колонками, с крышей на два ската, под крышей намалеван голубой краской трехугольник, а в нем – белый голубь, похожий на курицу.
Диомидов, в ярко начищенных сапогах с голенищами гармоникой, в черных шароварах, в длинной, белой рубахе, помещался на стуле, на высоте трех ступенек от земли; длинноволосый, желтолицый, с Христовой бородкой, он был похож на икону в киоте. Пред ним, на засоренной, затоптанной земле двора, стояли и сидели темно-серые люди; наклонясь к ним, размешивая воздух правой рукой, а левой шлепая по колену, он говорил:
– К человеку племени Данова, по имени Маной, имевшему неплодную жену, явился ангел, и неплодная зачала, и родился Самсон, человек великой силы, раздиравший голыми руками пасти львиные. Так же зачат был и Христос и многие так…
Голос его, раньше бесцветный, тревожный, теперь звучал уверенно, слова он произносил строго и немножко с распевом, на церковный лад. Проповедь не интересовала Самгина, он присматривался к людям; на дворе собралось несколько десятков, большинство мужчин, видимо, ремесленники; все – пожилые люди. Больше половины слушателей – женщины, должно быть, огородницы, прачки, а одетые почище – мелкие торговки, прислуга без работы. Стиснутые низенькими сараями, стеной амбара и задним фасадом дома, они образовали на земле толстый слой изношенных одежд, от них исходил запах мыла, прелой кожи, пота. Из окон дома тоже торчали головы, а в одном из них сидел сапожник и быстро, однообразно, безнадежно разводил руками, с дратвой в них. Рядом с Климом, на куче досок, остробородый человек средних лет, в изорванной поддевке и толстая женщина лет сорока; когда Диомидов сказал о зачатии Самсона, она пробормотала:
– От кого ни зачни, а дите кормить надо.
Остробородый, утвердительно кивнув головой, вздохнул, потом вполголоса обратился к Самгину:
– Заботятся про нас, учат, а нам – хоть бы что…
У ног Самгина полулежал человек, выпачканный нефтью, куря махорку, кашлял и оглядывался, не видя, куда плюнуть; плюнул в руку, вытер ладонь о промасленные штаны и сказал соседу в пиджаке, лопнувшем на спине по шву:
– Слышал – Яков грибами отравился, в больницу отвезли.
– С ним – всегда что-нибудь, – глухо и равнодушно ответил сосед. – За ним горе тенью ходит.
Но говорили мало, приглушенно, голос Диомидова был слышен хорошо.
– «Плоть сытая и соты медовые отвергает, а голодной душе и горькое – сладко», – сказал царь Соломон.
Диомидов вертел шеей, выцветшие голубые глаза его смотрели на людей холодно, строго и притягивали внимание слушателей, все они как бы незаметно ползли к ступенькам крыльца, на которых, у ног проповедника, сидели Варвара и Кумов, Варвара – глядя в толпу, Кумов – в небо, откуда падал неприятно рассеянный свет, утомлявший зрение. Что-то унылое и тягостное почувствовал Самгин в этой толпе, затисканной, как бы помимо воли ее, на тесный двор, в яму, среди полуразрушенных построек. За крыльцом, у стены, – молоденький околоточный надзиратель с папиросой в зубах, сытенький, розовощекий щеголь; он был похож на переодетого студента-первокурсника из провинции. Заботливо разглаживая перчатку, он уже два раза прикладывал ее ко рту и надувал так, что перчатка принимала форму живой, пухлой руки.
– А еще вреднее плотских удовольствий – забавы распутного ума, – громко говорил Диомидов, наклонясь вперед, точно готовясь броситься в густоту людей. – И вот студенты и разные недоучки, медные головы, честолюбцы и озорники, которым не жалко вас, напояют голодные души ваши, которым и горькое – сладко, скудоумными выдумками о каком-то социализме, внушают, что была бы плоть сыта, а ее сытостью и душа насытится… Нет! Врут! – с большой силой и торжественно подняв руку, вскричал Диомидов.
Самгин привстал, ощутив холодок изумления. Ему показалось, что люди сгрудились теснее и всею массою подвинулись ближе ко крыльцу, показалось даже, что шеи стали длиннее у всех и заметней головы. Эта небольшая толпа вызывала впечатление безрукости, руки у всех были скрыты, спрятаны в лохмотьях одежд, за пазухами, в карманах. Казалось также, что, намагничивая Диомидова своим молчаливым и напряженным вниманием, люди притягивают его к себе, а он скользит, спускается к ним. Он встал, ноги его дрожали, а руками он тыкал судорожно в воздух, точно что-то отталкивая, стоял, топая ногой, и кричал:
– И убивают верных рабов земного нашего…
– Сейчас ему – крышка! – сказал промасленный человек и, кашляя, встал на ноги.
На крыльцо вскочил околоточный и, махая перчаткой на Диомидова, как бы отгоняя его, точно муху, что-то сказал.
– Да – разве я о политике! – звонко и горестно вскрикнул Диомидов. – Это не политика, а – ложь! То есть – поймите! – правда это, правда!
– Прошу прекратить! Прошу расходиться, – вкусно выговаривал полицейский, размахивая перчаткой.
Люди уже вставали с земли, толкая друг друга, встряхиваясь, двор наполнился шорохом, глухою воркотней. Варвара, Кумов и еще какие-то трое прилично одетых людей окружили полицейского, он говорил властно и солидно:
– Не могу-с. Не разрешаю…
– Объясните ему, – кричал Диомидов.
– Это – безразлично: он будет нападать, другие – защищать – это не допускается! Что-с? Нет, я не глуп. Полемика? Знаю-с. Полемика – та же политика! Нет, уж извините! Если б не было политики – о чем же спорить? Прошу…
– Жаловаться буду, – кричал Диомидов, толкая ногою стул.
– Рассердился, – отметил остробородый человек. – А – хорошо говорил!
Толстая женщина встала, вытерла рот ладонью и сказала довольно громко:
– Бабники все хорошо говорят.
– Разве – бабник?
– А то – нет?
– Да – ты про кого говоришь? – спросил человек в разорванном пиджаке. – Про околоточного?
– Все хороши! – сказала женщина, махнув рукой и отходя.
– Эх, ворона, – вздохнул человек в пиджаке. – Жить с вами – сил нету!
И, обращаясь к Самгину, сообщил вполголоса:
– Околоток этот молодой, а – хитер. Нарочно останавливает, чтобы знать, нет ли каких говорунов. Намедни один выискался, выскочил, а он его – цап! И – в участок. Вместе работают, наверное…
Толпа редела, таяла. Самгин подошел ко крыльцу; раскланиваясь с Варварой, околоточный говорил очень вежливо и мягко:
– Прошу верить: у меня нет никаких сомнений. Приказ! Семен Петрович – пламенный человек, возбуждает страсти… Бонсуар![15]
И, отдав Варваре честь, он пошел за толпой, как пастух.
Диомидов, уже успокоенный, рассказывал Варваре с удовольствием, точно читая любимые стихи:
– Да, да, – совсем с ума сошел. Живет, из милости, на Земляном валу, у скорняка. Ночами ходит по улицам, бормочет: «Умри, душа моя, с филистимлянами!» Самсоном изображает себя. Ну, прощайте, некогда мне, на беседу приглашен, прощайте!
Он круто повернулся и юркнул в узенькую дверь, сильно прихлопнув ее за собою.
– Ты – слышал? – спросила Варвара. – Дьякон – помнишь? – с ума сошел!
Самгин молча пожал плечами.
– Как тебе показался этот, а? Можно ли было ожидать! Впрочем, помнишь, как жаловался на него Дьякон?
Она говорила оживленно, а в глазах ее светилось что-то очень похожее на торжество.
Вспомнив эту сцену, он почувствовал себя отдохнувшим от Лютова и встал, чтоб погасить лампу. Синий огонек ее долго и упрямо мигал, прежде чем погаснуть; затем во тьме обнаружилось мутное пятно окна, оно было похоже на широкое, мохнатое полотенце. Удачно перешагнув через раздавленное яблоко, он лег, закрыл глаза и стал думать о Никоновой. Да, это – настоящий, нормальный человек, это – женщина для крепкой связи. В душе у нее, как в палисаднике, цветов немного, но все взращены любовно. Очень странно, что она не любит никаких украшений. Вспомнилось, как бережно укладывает она груди в лиф.
«Вероятно, бережет для ребенка».
Варвара – чужой человек. Она живет своей, должно быть, очень легкой жизнью. Равномерно благодушно высмеивает идеалистов, материалистов. У нее выпрямился рот и окрепли губы, но слишком ясно, что ей уже за тридцать. Она стала много и вкусно кушать. Недавно дешево купила на аукционе партию книжной бумаги и хорошо продала ее.
«Очень ловкая. Мы разойдемся, наверное, без драмы», – подумал Самгин, засыпая.
В день объявления войны Японии Самгин был в Петербурге, сидел в ресторане на Невском, удивленно и чуть-чуть злорадно воскрешая в памяти встречу с Лидией. Час тому назад он столкнулся с нею лицом к лицу, она выскочила из двери аптеки прямо на него.
– Боже мой – Клим!
Только по голосу он узнал, что эта высокая, скромно одетая женщина, с лицом под вуалью, в какой-то оригинальной, но не модной шапочке с белым пером – Лидия.
– Боже мой, – повторяла она с радостью и как будто с испугом. В руках ее и на груди, на пуговицах шубки – пакеты, освобождая руку, она уронила один из них; Самгин наклонился; его толкнули, а он толкнул ее, оба рассмеялись, должно быть, весьма глупо.
– Вот… странно! Война, и вдруг – ты! Ой, как ты постарел!
Но, когда она приподняла вуаль, он увидал, что у нее лицо женщины лет под сорок; только темные глаза стали светлее, но взгляд их незнаком и непонятен. Он предложил ей зайти в ресторан.
– Не могу, ждет муж. Да, я замужем, пятый месяц, – не знал? Впрочем, я еще не писала отцу.
Уговорились встретиться у нее, тогда она торопливо наняла извозчика и уехала, крикнув:
– Не забудь адрес!
«Замужем?» – недоверчиво размышлял Самгин, пытаясь представить себе ее мужа. Это не удавалось. Ресторан был полон неестественно возбужденными людями; размахивая газетами, они пили, чокались, оглушительно кричали; синещекий, дородный человек, которому только толстые усы мешали быть похожим на актера, стоя с бокалом шампанского в руке, выпевал сиплым баритоном, сильно подчеркивая «а»:
– Га-аспада! Наканец… Мы знаем, наканец…
Засовывая палец за воротник рубахи, он крутил шеей, освобождая кадык, дергал галстук с крупной в нем жемчужиной, выставлял вперед то одну, то другую ногу, – он хотел говорить и хотел, чтоб его слушали. Но и все тоже хотели говорить, особенно коренастый старичок, искусно зачесавший от правого уха к левому через голый череп несколько десятков волос.
– Это нес-лыхан-ное ве-ро-лом-ство! – кричал он и морщил красное лицо, точно собираясь чихнуть.
– Тихон Васильевич – поздравляю! Вы – пророк!
– Ага-а! То-то, батенька…
Справа от Самгина группа людей, странно похожих друг на друга, окружила стол, и один из них, дирижируя рукой с портсигаром, зажатым в ней, громко и как молитву говорил:
– Готовые чистосердечно положить…
– А не лучше – бескорыстно?
– Не надо банальностей!
– Устин, не мешай…
– Га-спада! Молебен о здравии…
– Короче, это ведь не кассационная жалоба.
Раздался знакомый голос:
– Об англичанах упоминается в евангелии: «Блаженны кроткие, ибо они наследят землю».
И, громко захохотав, Стратонов объяснил:
– Это – из Марка Твена.
Вдруг кто-то крикнул, испуганно и зычно:
– Господа – демонстрация!
И, точно покачнулся пол, все люди сдвинулись к дымным окнам, стало тише, и строго прозвучал голос Стратонова:
– Не демонстрация, а манифестация.
Клим Самгин, бросив на стол деньги, поспешно вышел из зала и через минуту, застегивая пальто, стоял у подъезда ресторана. Три офицера, все с праздничными лицами, шли в ногу, один из них задел Самгина и весело сказал:
– Пардон, очки!
Пожилой, пьяный человек в распахнутой шубе, с шапкой в руке, неверно шагая, смотрел изумленно под ноги себе и рычал:
– «Б-боже, царя хран-ни…»
Остановился пред Самгиным, надул багровые щеки и дважды сделал губами:
– Бум! Бум!
По торцам мостовой, наполняя воздух тупым и дробным звуком шагов, нестройно двигалась небольшая, редкая толпа, она была похожа на метлу, ручкой которой служила цепь экипажей, медленно и скучно тянувшаяся за нею. Встречные экипажи прижимались к панелям, – впереди толпы быстро шагал студент, рослый, кудрявый, точно извозчик-лихач; размахивая черным кашне перед мордами лошадей, он зычно кричал:
– Сворачивай!
Захлестывая панели, толпа сметала с них людей, но сама как будто не росла, а, становясь только плотнее, тяжелее, двигалась более медленно. Она не успевала поглотить и увлечь всех людей, многие прижимались к стенам, забегали в ворота, прятались в подъезды и магазины.
– «Царствуй на страх врагам», бум! – заревел пьяный и полез в толпу, как медведь в малинник.
В ту же минуту из ресторана вышел Стратонов, за ним – группа солидных людей окружила, столкнула Самгина с панели, он подчинился ее благодушному насилию и пошел, решив свернуть в одну из боковых улиц. Но из-за углов тоже выходили кучки людей, вольно и невольно вклинивались в толпу, затискивали Самгина в средину ее и кричали в уши ему – ура! Кричали не очень единодушно и даже как-то осторожно.
В черной, быстро плотневшей массе очень заметны были синеватые и зеленые пальто студентов, поблескивали металлические зрачки пуговиц, кое-где, с боков толпы, мелькнуло несколько серых фигур полицейских офицеров; впереди нестройно пели гимн и неутомимо, как полицейский, командовал зычным голосом рослый студент:
– Свор-рачивай!
За спиною Самгина веселый тенорок запел:
Пошли наши подружки
Чайку попить к Андрюшке…
Самгин оглянулся: за ним шла группа молодежи, впереди ее, приплясывая, пел маленький технолог, очень румяный и, должно быть, нетрезвый.
Ты скажи мне: для чего
Ночевала у него?
– пропел он подпрыгивая и прямо в лицо Самгина, напомнив ему чьи-то слова: «Шут необходим толпе более, чем герой».
А толпа уже так разрослась, распухла, что не могла втиснуться на Полицейский мост и приостановилась, как бы раздумывая: следует ли идти дальше? Многие побежали берегом Мойки в направлении Певческого моста, люди во главе толпы рвались вперед, но за своей спиной, в задних рядах, Самгин чувствовал нерешительность, отсутствие одушевленности.
«С холодной душой идут, из любопытства», – думал он, пренебрежительно из-под очков посматривая на разнолицых, топтавшихся на месте людей. Сам он, как всегда, чувствовал себя в толпе совершенно особенным, чужим человеком и убеждал себя, что идет тоже из любопытства; убеждал потому, что у него явилась смутная надежда: а вдруг произойдет нечто необыкновенное?
И все-таки он был поражен, даже растерялся, когда, шагая в поредевшем хвосте толпы, вышел на Дворцовую площадь и увидал, что люди впереди его становятся карликами. Не сразу можно было понять, что они падают на колени, падали они так быстро, как будто невидимая сила подламывала им ноги. Чем дальше по направлению к шоколадной массе дворца, тем более мелкими казались обнаженные головы людей; площадь была вымощена ими, и в хмурое, зимнее небо возносился тысячеголосый рев:
– «Победы благоверному императору»…
Самгин, больно прижатый к железной решетке сквера, оглушенный этим знакомым и незнакомым ревом, чувствовал, что он вливается в него волнами, заставляет его звучать колоколом под ударами железного языка.
«Победил… Все простили, Ходынку… все!»
Это было изумительно, и это радовало. Но люди мешали укрепить радость, насладиться ею. Впереди Самгина подпрыгивал толстый, лысоватый и, вскидывая голову из каракулевого воротника, беспокойно спрашивал:
– Выходит? Неужели не выйдет?
Рядом кто-то возмущался:
– Осторожнее! Вы меня задели…
– Ох, батюшка, такой момент!..
– На колени, господа, на колени, – кричал Стратонов где-то близко.
– Ур-ра! – взревела вся площадь, а лысоватый, запрокинув голову, ударив затылком в грудь Самгина, слезливо и тонко застонал:
– Вышел, – голубчик, – господи – умница, – ах-х!..
Он захлебывался словами, торопливо и бессвязно произнося их одно за другим, и, прижимаясь к Самгину, оседал, точно земля проваливалась под ним. Самгин видел, как разломились двери на балконе дворца, блеснул лед стекол, и из них явилась знакомая фигурка царя под руку с высокой, белой дамой. Обе фигурки на фоне огромного дворца и над этой тысячеглавой, ревущей толпой были игрушечно маленькими, и Самгину казалось, что чем лучше видят люди игрушечность своих владык, тем сильнее становится восторг людей. Площадь наполнилась таким горячим, оглушающим ревом, что у Самгина потемнело в глазах, и он почувствовал то же, что в Нижнем, – его как будто приподнимало с земли. Но его одновременно ударили по плечу, дернули за полу пальто.
– На колени, ты, шляпа!
Опускаясь на колени, он чувствовал, что способен так же бесстыдно зарыдать, как рыдал рядом с ним седоголовый человек в темно-синем пальто. Необыкновенно трогательными казались ему царь и царица там, на балконе. Он вдруг ощутил уверенность, что этот маленький человечек, насыщенный, заряженный восторгом людей, сейчас скажет им какие-то исторические, примиряющие всех со всеми, чудесные слова. Не один он ждал этого; вокруг бормотали, покрикивали:
– Говорит?
– Тише!.. Ах, господи!
– Царица-то! Белая, точно ангел-хранитель.
– Начал? Говорит?
– Они – как Гензель и Грета…
– Вы чувствуете? Восторг толпы – религиозен.
– Говорит, а?
Самгин приподнялся с колен, но его снова дернули за полу, ударили по спине.
– Стоять! Я те дам…
Это не охладило волнения Самгина, не обидело его, он только спросил: