Ненужно согнувшись, входил Дьякон. Он коротко, в кружок, обрезал волосы и подстриг тройную свою бороду так, что из трех получилась одна клинообразная и длинная. Обнаженное лицо его совершенно утратило черту, придававшую ему сходство со множеством тех суздальских лиц, которые, сливаясь в единое лицо, создают образ неискоренимого, данного навсегда русского человека. Он забывал, что боковые бороды его острижены, и, нередко, искал их, шевеля пальцами в воздухе, от уха к подбородку. В изношенной поддевке и огромных, грубой кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.
Во всех этих людях, несмотря на их внешнее различие, Самгин почувствовал нечто единое и раздражающее. Раздражали они грубоватостью и дерзостью вопросов, малограмотностью, одобрительными усмешечками в ответ на речи Маракуева. В каждом из них Самгин замечал нечто анекдотическое, и, наконец, они вызывали впечатление людей, уже оторванных от нормальной жизни, равнодушно отказавшихся от всего, во что должны бы веровать, во что веруют миллионы таких, как они.
Клим вспомнил, что Лидия с детства и лет до пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала:
– Мыши не смеют летать!
– Это ведь не те, которые живут под полом, – объяснил он ей, но маленькая подруга его, строптиво топнув ногой, закричала:
– Молчи! Всякие мыши не смеют летать!
Когда эти серые люди, неподвижно застыв, слушали Маракуева, в них являлось что-то общее с летучими мышами: именно так неподвижно и жутко висят вниз головами ослепленные светом дня крылатые мыши в темных уголках чердаков, в дуплах деревьев.
Строгая, чистая комната Лидии пропитана запахом скверного табака и ваксы; от сапогов Дьякона пахнет дегтем, от белобрысого юноши – помадой, а иконописец Одинцов источает запах тухлых яиц. Люди так надышали, что огонь лампы горит тускло и, в сизом воздухе, размахивая руками, Маракуев на все лады произносит удивительно емкое, в его устах, слово:
– Народ, народ!
Он – в углу, слева от окна, плотно занавешенного куском темной материи, он вскакивает со стула, сжав кулаки, разгребает руками густой воздух, грозит пальцем в потолок, он пьянеет от своих слов, покачивается и, задыхаясь, размахнув руками, стоит несколько секунд молча и точно распятый. Его очень русское лицо «удалого добра молодца» сказки очень картинно, и говорит он так сказочно, что минуту, две даже Клим Самгин слушает его внимательно, с завистью к силе, к разнообразию его чувствований. Гнев и печаль, вера и гордость посменно звучат в его словах, знакомых Климу с детства, а преобладает в них чувство любви к людям; в искренности этого чувства Клим не смел, не мог сомневаться, когда видел это удивительно живое лицо, освещаемое изнутри огнем веры. Потом про себя Самгин все-таки называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева – фейерверком.
Люди слушали Маракуева подаваясь, подтягиваясь к нему; белобрысый юноша сидел открыв рот, и в светлых глазах его изумление сменялось страхом. Павел Одинцов смешно сползал со стула, наклоняя тело, но подняв голову, и каким-то пьяным или сонным взглядом прикованно следил за игрою лица оратора. Фомин, зажав руки в коленях, смотрел под ноги себе, в лужу растаявшего снега.
А Дунаев слушал, подставив ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон больше всех был похож на огромного нетопыря.
Однажды, после того, как Маракуев устало замолчал и сел, отирая пот с лица, Дьякон, медленно расправив длинное тело свое, произнес точно с амвона:
– Как священноцерковнослужитель, хотя и лишенный сана, – о чем не сожалею, – и как отец честного человека, погибшего от любви к людям, утверждаю и свидетельствую: все, сказанное сейчас, – верно! Вот – послушайте!
И, крякнув, он начал басом:
– «То, что прежде, в древности, было во всеобщем употреблении всех людей, стало, силою и хитростию некоторых, скопляться в домах у них. Чтобы достичь спокойной праздности, некие люди должны были подвергнуть всех других рабству. И вот, собрали они в руки своя первопотребные для жизни вещи и землю также и начали ехидно пользоваться ими, дабы удовлетворить любостяжание свое и корысть свою. И составили себе законы несправедливые, посредством которых до сего дня защищают свое хищничество, действуя насилием и злобою».
Подняв руку, как бы присягу принимая, он продолжал:
– Сии слова неотразимой истины не я выдумал, среди них ни одного слова моего – нет. Сказаны и написаны они за тысячу пятьсот лет до нас, в четвертом веке по рождестве Христове, замечательным мудрецом Лактанцием, отцом христианской церкви. Прозван был этот Лактанций Цицероном от Христа. Слова его, мною произнесенные, напечатаны в сочинениях его, изданных в Санктпетербурге в тысяча восемьсот сорок восьмом году, и цензурованы архимандритом Аввакумом. Стало быть – книга, властями просмотренная, то есть пропущенная для чтения по ошибке. Ибо: главенствующие над нами правду пропускают в жизнь только по ошибке, по недосмотру.
Усилив голос, он прибавил:
– Повторяю: значит, – сообщил я вам не свою, а древнюю и вечную правду, воскрешению коей да послужим дружно, мужественно и не щадя себя.
Он согнулся, сел, а Дунаев, подмигнув Вараксину, сказал:
– Марксист был Лактанцев этот, а?
– Ну, и что ж? – спросил Дьякон. – Значит, Марксово рождение было предугадано за полторы тысячи лет.
– А – практика, практика-то какая, отец? – спрашивал Дунаев, поблескивая глазами; Дьякон густо сказал:
– Об этом – думайте.
Встряхнулся Одинцов и сиплым голосом выговорил:
– Оружие надо, а – где оружие возьмем?
Он мигает, как будто только что проснулся, глаза у него – точно у человека с похмелья или страдающего бессонницей. Белобрысый парень сморкается оглушительным звуком медной трубы и, сконфуженно наклонясь, прячет лицо в платок.
Отдохнувший Маракуев начал говорить, а Климу было приятно, что к проповеди Дьякона все отнеслись с явным равнодушием.
– Нам необходима борьба за свободу борьбы, за право отстаивать человеческие права, – говорит Маракуев: разрубая воздух ребром ладони. – Марксисты утверждают, что крестьянство надобно загнать на фабрики, переварить в фабричном котле…
– Это тебя не касается, – глухо и грубо ворчит Дьякон, отклоняясь от соседа своего, белобрысого парня.
Маракуев уже кончил критику марксистов, торопливо пожимает руки уходящих, сует руку и Дьякону, но тот, прижимая его к стене, внушительно советует:
– Вы, товарищ Петр, скажите этому курносому, чтоб он зря не любопытствовал, не спрашивал бы: кто, откуда и чей таков? Что он – в поминанье о здравии записать всех вас хочет? До приятнейшего свидания!
Согнувшись, он вылезает за дверь, а Маракуев и Клим идут пить чай к Варваре.
Она, прикрыв глаза ресницами, с недоумением, которое кажется Самгину фальшивым, говорит:
– Революционер для меня поэт, Уриэль Акоста, носитель Прометеева огня, а тут – Дьякон!
– Наивно, Варек, – сказал Маракуев, смеясь, и напомнил о пензенском попе Фоме, пугачевце, о патере Александре Гавацци, но, когда начал о духовенстве эпохи крестьянских войн в Германии, – Варвара капризно прервала его поучительную речь:
– В Дьяконе есть что-то смешное. А у другого – кривой нос, и, конечно, это записано в его паспорте, – особая примета. Сыщики поймают его за нос.
Маракуев снова засмеялся, а Клим сказал:
– Да, революционер должен быть безличен. – Он хотел сказать иронически, а вышло – мрачно.
– Это уж нечто от марксизма, – подхватил Маракуев, готовый спорить, но, так как Самгин промолчал, глядя в стакан чая, он, потирая руки, воскликнул:
– Просыпается Русь!
И, взбивая вихрастые волосы, продекламировал двустишие Берга:
На святой Руси петухи поют, –
Скоро будет день на святой Руси!
«А может быть, Русь только бредит во сне?» – хотел спросить Клим, но не спросил, взглянув на сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха не смутишь скептицизмом.
Запрокинув голову, некрасиво выгнув кадык, Варвара сказала тоном вызова:
– Я не знаю, может быть, это верно, что Русь просыпается, но о твоих учениках ты, Петр, говоришь смешно. Так дядя Хрисанф рассказывал о рыбной ловле: крупная рыба у него всегда срывалась с крючка, а домой он приносил костистую мелочь, которую нельзя есть.
Самгин взглянул на Маракуева с усмешкой и ожидая, что он обидится, но студент только расхохотался.
В одно из воскресений Клим застал у Варвары Дьякона, – со вкусом прихлебывая чай, он внимательно, глазами прилежного ученика слушал хвалебную речь Маракуева «Историческим письмам» Лаврова. Но, когда Маракуев кончил, Дьякон, отодвинув пустой стакан, сказал, пытаясь смягчить свой бас:
– От юности моея, еще от семинарии питаю недоверие к премудрости книжной, хотя некоторые светские сочинения, – романы, например, – читывал и читаю не без удовольствия. Вообще же, по мнению моему, допускаю – неправильному, книга есть подобие костыля. Кощунственным отношением к человеку вывихнули душу ему и вот сунули под мышку церковную книжицу: ходи, опираясь на оную, по путям, предуказанным тебе нами, мудрыми. Ходим десятки веков и все – не туда. Нет, все книги требуют проверки. Светские – тоже, ибо и они – извините слово – провоняли церковностью, церковность же есть стеснение духа человеческого ради некоего бога, надуманного во вред людям, а не на радость им.
– Разве вы не верите в бога? – спросила Варвара почему-то с радостью.
– В бога, требующего теодицеи, – не могу верить. Предпочитаю веровать в природу, коя оправдания себе не требует, как доказано господином Дарвином. А господин Лейбниц, который пытался доказать, что-де бытие зла совершенно совместимо с бытием божиим и что, дескать, совместимость эта тоже совершенно и неопровержимо доказуется книгой Иова, – господин Лейбниц – не более как чудачок немецкий. И прав не он, а Гейнрих Гейне, наименовав книгу Иова «Песнь песней скептицизма».
Дьякон шумно, всей емкостью легких вздохнул, водянистые глаза его сурово выкатились и как будто вспыхнули белым огнем:
– Сын мой, покойник, написал небольшое сочинение, опровергающее Лейбница и вообще всякую теодицею, как сугубую ересь и вреднейшую попытку примирить непримиримое.
Самгин видел, что Маракуеву тоже скучно слушать семинарскую мудрость Дьякона, студент нетерпеливо барабанил пальцами по столу, сложив губы так, как будто хотел свистнуть. Варвара слушала очень внимательно, глаза ее были сдвинуты в сторону философа недоверчиво и неприязненно. Она шепнула Климу:
– Какое мстительное лицо.
А Дьякон точно с горы шагал, крепким басом, густо рассказывая об Ормузде и Аримане, о Ваале и о том, что:
– Многое, наименованное злом, есть по существу своему только сопротивление злу, от ненависти к нему истекающее.
Бесконечную речь его пресек Диомидов, внезапно и бесшумно появившийся в дверях, он мял в руках шапку, оглядываясь так, точно попал в незнакомое место и не узнает людей. Маракуев очень, но явно фальшиво обрадовался, зашумел, а Дьякон, посмотрев на Диомидова через плечо, произнес, как бы ставя точку:
– Вот.
Молча пожав руку Диомидова, Клим спросил Дьякона: бывает ли он у Лютова?
– Как же. Но – не часто.
– Пьет он?
– Очень. А меня, после кончины сына моего, отвратило от вина. Да, и обидел меня его степенство – позвал в дворники к себе. Но, хотя я и лишен сана, все же невместно мне навоз убирать. Устраиваюсь на стеклянный завод. С апреля.
Самгин, находя, что он исполнил долг вежливости по отношению к Дьякону, отвернулся от него, рассматривая Диомидова.
Тот снова отрастил до плеч свои ангельские кудри, но голубые глаза его помутнели, да и весь он выцвел, поблек, круглое лицо обросло негустым, желтым волосом и стало длиннее, суше. Говоря, он пристально смотрел в лицо собеседника, ресницы его дрожали, и казалось, что чем больше он смотрит, тем хуже видит. Он часто и осторожно гладил правой рукою кисть левой и переспрашивал:
– Как это вы сказали?
Говорить он стал громче, смелее, но каким-то читающим тоном, а сидел так напряженно прямо, как будто ожидал, что вот сейчас кто-то скомандует ему:
«Встань!»
Варвара рассказывала, что он по недосмотру ее вошел в комнату Лидии, когда Маракуев занимался там с учениками, – вошел, но тотчас же захлопнул дверь и потом сердито спросил Варвару:
– Зачем же вы туда людей пускаете? Накоптят они там, навоняют табачищем, жить нельзя будет.
В другой раз, поглядев на фотографии и гравюры, он осведомился:
– А где Лидии Тимофеевны портрет?
Варвара сказала, что Лидия Варавка ничем еще не знаменита, тогда он заявил:
– Знаменитостей и не надобно, от них, как от полицейских, только стеснение.
И, вздохнув, прибавил:
– И – неизвестно, может, Лидия Тимофеевна тоже в знаменитые попадет.
Сейчас, выпив стакан молока, положив за щеку кусок сахара, разглаживая пальцем негустые, желтенькие усики так, как будто хотел сковырнуть их, Диомидов послушал беседу Дьякона с Маракуевым и с упреком сказал:
– Вы – все про это, эх вы! Как же вы не понимаете, что от этого и горе – оттого, что заманиваем друг друга в семью, в родню, в толпу? Ни церкви, ни партии – не помогут вам…
– А ты, Семен, все-таки в сектанты лезешь, – насмешливо оборвал Дьякон его речь и посоветовал: – Ты бы молока пил побольше, оно тебе полезнее.
Диомидов рассердился, побледнел и, мигая, встряхнул волосами, – таким Самгин еще не видел его.
– Единство – в одном! – сиповато крикнул он, показывая Дьякону палец. – Дьякон угрюмо ответил:
– Растопырив пальцы – за горло не схватишь.
– Во множестве единства не бывает, не будет! Никогда. Напрасно загоняете в грех.
Маракуев смеялся, Варвара тоже усмехалась небрежненькой и скучной усмешкой, а Самгин вдруг почувствовал, что ему жалко Диомидова, который, вскочив со стула, толкая его ногою прочь от себя, прижав руки ко груди, захлебывался словами:
– Арестантов гнали на вокзал… кандалы звенели, да! Вот и вы – тоже… кандалы куете! Душу заковать хотите.
– Какая ерунда, – сердито крикнул Маракуев, а Диомидов, отскочив от стола, быстро пошел к двери – и на пороге повторил, оглянувшись через плечо:
– Великий грех против души… покаетесь!
– Не из тучи гром, – пробормотал Дьяков, жестко посмотрев вослед ушедшему, и подвинул пустой стакан нахмурившейся Варваре.
– Напрасно вы дразните его всегда, – сказала она.
– Имею основание, – отозвался Дьякон и, гулко крякнув, поискал пальцами около уха остриженную бороду. – Не хотел рассказывать вам, но – расскажу, – обратился он к Маракуеву, сердито шагавшему по комнате. – Вы не смотрите на него, что он такой якобы ничтожный, он – вредный, ибо хотя и слабодушен, однако – может влиять. И – вообще… Через подобного ему… комара сын мой излишне потерпел.
Все поведение Дьякона и особенно его жесткая, хотя и окающая речь возбуждала у Самгина враждебное желание срезать этого нелепого человека какими-то сильными агатами.
– Ден десяток тому назад юродивый парень этот пришел ко мне и начал увещевать, чтоб я отказался от бесед с рабочими и вас, товарищ Петр, к тому же склонил. Не поняв состояния его ума, я было начал говорить с ним серьезно, но он упал, – представьте! – на колени предо мной и продолжал увещания со стоном и воплями, со слезами – да! И был подобен измученной женщине, которая бы умоляла мужа своего не пить водку. Говорил, конечно, то же самое: что стремление объединить людей вокруг справедливости ведет к погибели человека. И вопил, что революционеров надобно жечь на кострах, прах же их пускать по ветру, как было поступлено с прахом царя Дмитрия, именуемого Самозванцем.
Дьякон взволновался до того, что на висках и на лбу выступил пот, а глаза выкатились и неестественно дрожали.
«Какое отвратительное лицо», – подумал Самгин.
Вздыхая, как уставшая лошадь, запахивая на коленях поддевку, как он раньше запахивал подрясник, Дьякон басил все более густо.
– Потряс он меня до корней души. Ночевал и всю ночь бредословил, как тифозный. Утром же просил прощения и вообще как бы устыдился. Но…
Дьякон положил руки на стол, как на клавиши рояля, и сказал тихо, как мог:
– Но – сообразите! Ведь он вот так же в бредовом припадке страха может пойти в губернское жандармское управление и там на колени встать…
Клим Самгин внутренне усмехнулся; забавно было видеть, как рассказ Дьякона взволновал Маракуева, – он стоял среди комнаты, взбивая волосы рукою, щелкал пальцами другой руки и, сморщив лицо, бормотал:
– Ах, черт возьми! Вот ерунда! Как же быть? Что ж вы молчали?
Варвара, взглянув на Клима, храбро сообщила:
– Кухарка Анфимьевна в прекрасных отношениях с полицией…
– Кухарка тут не поможет, а надобно место собраний переменить, – сказал Дьякон и почему-то посмотрел на хозяйку из-под ладони, как смотрят на предмет отдаленный и неясный.
Самгин не без удовольствия замечал: Варваре – скучно. Иногда, слушая Дьякона или Маракуева, она, отвернувшись, морщит хрящеватый нос, сжимает тонкие ноздри, как бы обоняя неприятный запах. И можно думать, что она делает это намеренно, так, чтобы Клим заметил ее гримасы. А после каких-то особенно пылких слов Маракуева она невнятно пробормотала о «воспалении печени от неудовлетворенной любви к народу» – фразу, которая показалась Самгину знакомой, он как будто читал ее в одном из грубых фельетонов Виктора Буренина.
Идя домой, он думал, что Маракуева, наверное, скоро снова арестуют, да, вероятно, и Варваре не избежать этого, а это может толкнуть ее еще ближе к революционерам.
«Вот так увеличивают они количество людей, сочувствующих и помогающих им, в сущности, – невольно. Что-нибудь подобное случилось и с Елизаветой Спивак».
Он решил не посещать Варвару, находя, что его любопытство вполне удовлетворено.
В тихой, темной улице его догнал Дьякон, наклонился, молча заглянул в его лицо и пошел рядом, наклонясь, спрятав руки в карманы, как ходят против ветра. Потом вдруг спросил, говоря прямо в ухо Самгина:
– Вы случайно не знаете: где теперь Степан Кутузов?
Клим неприятно повел плечом и зашагал быстрее, ответив:
– Он арестован.
Уйти от Дьякона было трудно, он стал шагать шире, искоса снова заглянул в лицо и сказал напоминающим тоном:
– Его выпустили на поруки.
– Не знаю, где он, – пробормотал Самгин, оглядываясь – куда свернуть? Но переулка не было, а Дьякон говорил:
– Так вот как: сжечь и – пепел по ветру, слышали? Да. А глазенки – детские. Не угодно ли? Дарвин-то – неопровержим, а?
«При чем тут Дарвин, идиот?» – мысленно крикнул Самгин, а вслух сказал суховато, но вежливо:
– Я знал женщину, которая сошла с ума на Дарвине.
– Можно, – согласился Дьякон, качнув головою. – Дарвина я в семинарии опровергал, – задумчиво вспомнил он. – Была такая задача: опровергать Дарвина. Опровергали.
– А зачем вам Кутузов? – спросил Самгин, не надеясь на ответ, но Дьякон ответил:
– Он был единоверен с моим сыном и вообще…
– Мне – сюда! – сказал Клим, остановясь на углу переулка. Дьякон протянул ему свою длинную руку, левой рукою дотронулся до шляпы и пожелал:
– Всего доброго.
Почти весь день лениво падал снег, и теперь тумбы, фонари, крыши были покрыты пуховыми чепцами. В воздухе стоял тот вкусный запах, похожий на запах первых огурцов, каким снег пахнет только в марте. Медленно шагая по мягкому, Самгин соображал:
«Эти люди чувствуют меня своим, – явный признак их тупости… Если б я хотел, – я, пожалуй, мог бы играть в их среде значительную роль. Донесет ли на них Диомидов? Он должен бы сделать это. Мне, конечно, не следует ходить к Варваре».
Думая, он видел пред собою разнообразные лица учеников Маракуева; лицо Дьякона было наиболее антипатичным.
«Почти старик уже. Он не видит, что эти люди относятся к нему пренебрежительно. И тут чувствуется глупость: он должен бы для всех этих людей быть ближе, понятнее студента». И, задумавшись о Дьяконе, Клим впервые спросил себя: не тем ли Дьякон особенно неприятен, что он, коренной русский церковник, сочувствует революционерам?
Незадолго до этого дня пред Самгиным развернулось поле иных наблюдений. Он заметил, что бархатные глаза Прейса смотрят на него более внимательно, чем смотрели прежде. Его всегда очень интересовал маленький, изящный студент, не похожий на еврея спокойной уверенностью в себе и на юношу солидностью немногословных речей. Хотелось понять: что побуждает сына фабриканта шляп заниматься проповедью марксизма? Иногда Прейс, состязаясь с Маракуевым и другими народниками в коридорах университета, говорил очень странно:
– Вспомните, что русский барин Герцен угрожал царю мужицким топором, а затем покаянно воскликнул по адресу царя: «Ты победил, Галилеянин!» Затем ему пришлось каяться в том, что первое покаяние его было преждевременно и наивно. Я утверждаю, что наивность – основное качество народничества; особенно ясно видишь это, когда народники проповедуют пугачевщину, мужицкий бунт.
Фразы этого тона Прейс говорил нередко, и они все обостряли любопытство Самгина к сыну фабриканта. Как-то, после лекции, Прейс предложил Климу:
– Пойдемте ко мне, побеседуем?
Жил Прейс на тихой улице во втором этаже небольшого особняка. Улица была типично московская, деревянная, а этот недавно оштукатуренный особняк казался туго накрахмаленным щеголем, как бы случайно попавшим в ряд стареньких, пестрых домиков. Тяжелую, дубовую дверь крыльца открыла юная горничная в белом переднике и кружевной наколке на красиво причесанной голове. Клим ожидал, что жилище студента так же благоустроено, как сам Прейс, но оказалось, что Прейс живет в небольшой комнатке, окно которой выходило на крышу сарая; комната тесно набита книгами, в углу – койка, покрытая дешевым байковым одеялом, у двери – трехногий железный умывальник, такой же, какой был у Маргариты. Несоответствие франтоватой прислуги с аскетической обстановкой этой комнаты настроило Самгина подозрительно и тревожно.
Чай подала другая горничная, маленькая, толстая, с рябым красным лицом и глупо вытаращенными глазами.
– А лимону – нету, – сказала она с явным удовольствием.
Прейс начал беседу вопросом:
– Говорят – у вас был обыск?
– Да… Недоразумение, – ответил Самгин и выслушал искусный комплимент за сдержанность, с которой он относится к словесным битвам народников с марксистами, – «Битвам не более ожесточенным», – признал Прейс, потирая свои тонкие ладони, похрустывая пальцами. Он тотчас же с легкой иронией прибавил:
– Но ведь мальчики в бабки и обыватели в преферанс играют тоже весьма ожесточенно.
Клим улыбнулся, внимательно следя за мягким блеском бархатных глаз; было в этих глазах нечто испытующее, а в тоне Прейса он слышал и раньше знакомое ему сознание превосходства учителя над учеником. Вспомнились слова какого-то антисемита из «Нового времени»: «Аристократизм древней расы выродился у евреев в хамство».
«К Прейсу это не идет, но в нем сильно чувствуется чужой человек», – подумал Самгин, слушая тяжеловатые, книжные фразы. Прейс говорил о ницшеанстве, как реакции против марксизма, – говорил вполголоса, как бы сообщая тайны, известные только ему.
– Проблемы индивидуального бытия наиболее резко выявляются именно в трагические эпохи смены одного класса другим.
Смугловатое лицо его было неподвижно, только густые, круто изогнутые брови вздрагивали, когда он иронически подчеркивал то или иное слово. Самгин молчал, утвердительно кивая головою там, где этого требовала вежливость, и терпеливо ожидал, когда маленький, упругий человечек даст понять: чего он хочет?
– Мы видим, что в Германии быстро создаются условия для перехода к социалистическому строю, без катастроф, эволюционно, – говорил Прейс, оживляясь и даже как бы утешая Самгина. – Миллионы голосов немецких рабочих, бесспорная культурность масс, огромное партийное хозяйство, – говорил он, улыбаясь хорошей улыбкой, и все потирал руки, тонкие пальцы его неприятно щелкали. – Англосаксы и германцы удивительно глубоко усвоили идею эволюции, это стало их органическим свойством.
– О, да, – сказал Самгин.
Все, что говорил Прейс, было более или менее знакомо из книг, доводы и выводы которых хотя и были убедительны, но – не нужны Самгину. В черненькой паутине типографского шрифта он прозревал и чувствовал такое же посягательство на свободу его мысли и воли, какое слышал в речах верующих людей. Он соглашался, что Август Бебель прав, но находил, что Евгений Рихтер ближе к простой истине, которую так хорошо чувствует, поэтически излагает скромненький историк Козлов. Железная метла логики Маркса тоже правдива, сокрушительно правдива, но ведь правдиво и евангелие, которое Иноков озорниковато, а в сущности метко уравнял с книгой «Хороший тон». И вот: раньше хорошим тоном считалось «народничество», а ныне претендует на эту роль марксизм. Сузив понятие «народ» до понятия «рабочий класс», марксизм тоже требует «раствориться в массах», как этого требовали: толстовец, переодетый мужиком, писатель Катин, дядя Яков. Брат Дмитрий уже «растворился». В сущности, все это сводится к необъяснимому желанию сделать человека Исааком, жертвой, наконец – лошадью, которая должна тащить куда-то тяжкий воз истории. Слушая все более оживленную и уже горячую речь Прейса, Клим не возражал ему, понимая, что его, Самгина, органическое сопротивление идеям социализма требует каких-то очень сильных и веских мыслей, а он все еще не находил их в себе, он только чувствовал, что жить ему было бы значительно легче, удобнее, если б социалисты и противники их не существовали. Он не находил в себе и силы решительно заявить:
«Не хочу играть роль Исаака, найдите барана!»
И, наконец, его смущало, что в часы, как этот час, требовавшие от него наиболее точной самооценки, он чувствовал себя каким-то консервативным анархистом или анархистически настроенным консерватором, а это уж было настолько своеобразно, что он переставал понимать себя.
Он ушел от Прейса, скрыв свое настроение под личиной глубокой задумчивости человека, который только что ознакомился с мудростью, неведомой ему до этого дня во всей ее широте и глубине. Прейс очень дружески предложил:
– Приходите в воскресенье, познакомлю с интересными людями.
Самгин решил, что в воскресенье он не придет. Но уже по дороге домой он рассердился на себя: до какой поры будет он скрывать свое истинное я? Каково бы оно ни было, оно – есть. Нет, он, конечно, пойдет к Прейсу и покажет там, что он уже перерос возраст ученика и у него есть своя правда, – правда человека, который хочет и может быть независимым. В течение двух дней он внимательно просмотрел подарок Козлова: книгу Радищева, – лондонское издание Герцена в одном томе с сочинением князя Щербатова «О повреждении нравов в России», – Данилевского «Россия и Европа», антисоциалиста Ле-Бона «Социализм», заглянул и в книжки Ницше. Это – все, что было у него под рукою, но он почувствовал себя достаточно вооруженным и отправился к Прейсу, ожидая встретить в его «интересных людях» людей, подобных ученикам Петра Маракуева.
Франтоватая горничная провела его в комнату, солидно обставленную мебелью, обитой кожей, с большим письменным столом у окна; на столе – лампа темной бронзы, совершенно такая же, как в кабинете Варавки. Два окна занавешены тяжелыми драпировками, зеленоватый сумрак комнаты насыщен запахом сигары.
Сигару курил, стоя среди комнаты, студент в сюртуке, высокий, с кривыми ногами кавалериста; его тупой, широкий подбородок и бритые щеки казались черными, густые усы лихо закручены; он важно смерил Самгина выпуклыми, белыми глазами, кивнул гладко остриженной, очень круглой головою и сказал басом:
– Стратонов.
Другой студент, плотненький, розовощекий, гладко причесанный, сидел в кресле, поджав под себя коротенькую ножку, он казался распаренным, как будто только что пришел из бани. Не вставая, он лениво протянул Самгину пухлую детскую ручку и вздохнул:
– Тагильский.
– Очень рад, – сказал третий, рыжеватый, костлявый человечек в толстом пиджаке и стоптанных сапогах. Лицо у него было неуловимое, украшено реденькой золотистой бородкой, она очень беспокоила его, он дергал ее левой рукою, и от этого толстые губы его растерянно улыбались, остренькие глазки блестели, двигались мохнатенькие брови. Четвертым гостем Прейса оказался Поярков, он сидел в углу, за шкафом, туго набитым книгами в переплетах.
А Прейс – за столом, положив на него руки, вытянув их так, как будто он – кучер и управляет невидимой лошадью. От зеленого абажура лампы лицо его казалось тоже зеленоватым.
Подождав, когда Самгин нашел себе место, молодцеватый студент сказал:
– Итак, быстрый рост нашей промышленности – факт…
– Ну, да, да, но – разве я об этом? – подскочив на диване, замахал руками, закричал рыженький надтреснутым голосом.
– Я говорю: нация, не сознающая своей индивидуальности, еще не нация – вот что!
И, съехав на край дивана, сидя в неудобной позе, придав своему лицу испуганное выражение, он минут пять брызгал во все стороны словами, связь которых Клим не сразу мог уловить.
– В славянофильстве, народничестве, даже в сектантстве нашем есть поиск, – говорил он в угол, где никого не было, и тотчас же порывисто обратился в сторону Прейса, протянул ему вздрагивающую руку:
– Вот: в Англии – трэд-юнионы, Франция склоняется к синдикализму, социал-демократия Германии глубоко государственна и национальна, а – мы? А – что будет у нас? Я – вот о чем!
Прейс очень невнятно сказал что-то о преждевременности поставленного вопроса, тогда рыженький вскочил с дивана, точно подброшенный пружинами, перебежал в угол, там с разбега бросился в кресло и, дергая бородку, оттягивая толстую, но жидкую губу, обнажая мелкие, неровные зубы и этим мешая себе говорить, продолжал:
– Но – как же? Как же преждевременно? Генеральные штабы задолго до войны…
Высокий студент, несколько небрежно уступивший ему дорогу, когда он бежал в угол, сел на диван, на его место, и строго сказал:
– О войне никто не думает…
– Думают! – не уступал рыженький. – Я – знаю! Там, в Швейцарии, в Париже…