Ответ Самгина или равнодушие ответа как будто отрезвили Дронова, – он вынул золотые часы и, глядя на них, сказал очень просто и трезво:
– Да, ты – не из тех рыб, которые ловятся на блесну! Я – тоже не из них. Томилин, разумеется, каталог книг, которые никто не читает, и самодовольный идиот. Пророчествует – со страха, как все пророки. Ну и – к черту его!
Раскачивая часы на цепочке и задумчиво глядя в лицо Самгина, он продолжал:
– Однако – в какой струе плыть? Вот мой вопрос, откровенно говоря. Никому, брат, не верю я. И тебе не верю. Политикой ты занимаешься, – все люди в очках занимаются политикой. И, затем, ты адвокат, а каждый адвокат метит в Гамбетты и Жюль Фавры.
– Это остроумно, – сказал Самгин, находя, что надо же сказать что-нибудь.
Дронов встал, посмотрел на свои ноги в гамашах.
– Вижу, что ты к беседе по душам не расположен, – проговорил он, усмехаясь. – А у меня времени нет растрясти тебя. Разумеется, я – понимаю: конспирация! Третьего дня Инокова встретил на улице, окликнул даже его, но он меня не узнал будто бы. Н-да. Между нами – полковника-то Васильева он ухлопал, – факт! Ну, что ж, – прощай, Клим Иванович! Успеха! Успехов желаю.
Казалось, что Дронов не ушел, а расплылся в воздухе серым, жирненьким дымом.
«Маленький негодяй хочет быть большим, но чего-то боится», – решил Самгин, толкнув коленом стул, на котором сидел Дронов, и стал тщательно одеваться, собираясь к Марине.
«Она тоже говорила о страхе жизни», – вспомнил он, шагая под серебряным солнцем. Город, украшенный за ночь снегом, был удивительно чист и необыкновенно, ласково скучен.
Магазин Марины был наполнен блеском еще более ослепительным, как будто всю церковную утварь усердно вычистили мелом. Особенно резал глаза Христос, щедро и весело освещенный солнцем, позолоченный, кокетливо распятый на кресте черного мрамора. Марина продавала старику в полушубке золотые нательные крестики, он задумчиво пересыпал их из горсти в горсть, а она говорила ему ласково и внушительно:
– О предметах священных много торговаться – нехорошо!
– Да ведь со мною покупатель-то будет торговаться? – спросил старик, покачивая головой. – Ему тоже охота священный-то подешевле купить…
Тем же ласковым тоном, каким она говорила с покупателем, Марина сказала Самгину:
– Проходите, пожалуйста, туда!
Комната за магазином показалась Климу давно и до мельчайших подробностей знакомой. Это было так странно, что потребовало объяснения, однако Самгин не нашел его.
«Зрительная память у меня не так хороша», – подумал он.
Лепообразный отрок плотно прикрыл дверь из магазина, – это придало комнате еще более неприятную затаенность. Теплый, духовитый сумрак тоже был неприятен.
«Темная баба», – вспомнил Клим отзыв Дронова и презрительно подумал: «Как муха, на всем оставляет свой грязный след».
Явилась Марина, побрякивая ключами; он тотчас же рассказал ей, зачем пришел, а она, внимательно выслушав его, лениво сказала:
– Алеша-то Гогин, должно быть, не знает, что арест на деньги наложен был мною по просьбе Кутузова. Ладно, это я устрою, а ты мне поможешь, – к своему адвокату я не хочу обращаться с этим делом. Ты – что же, – в одной линии со Степаном?
– Не совсем, – сказал Самгин. – Помогаю, чем могу.
– Сочувствуешь, – сказала она, как бы написав слово крупным почерком, и объяснила его сама себе: – Сочувствовать – значит чувствовать наполовину. Чайку выпьем?
Она пощупала бок самовара, ткнула пальцем в кнопку звонка и, когда в дверь заглянул отрок, сказала:
– Подогрей, Мишка!
Затем снова обратилась к Самгину:
– Около какой же правды греешься? Марксист все-таки?
– Экономическое его учение принимаю…
– Степан утверждает, что Маркса нужно принимать целиком или уж лучше не беспокоить.
Самгин, усмехаясь, спросил:
– Ты – не беспокоишь?
Она не успела ответить, – в магазине тревожно задребезжал звонок. Самгин уселся в кресло поплотнее, соображая:
«Исповедовать хочет. Бабье любопытство…»
Он снова заставил себя вспомнить Марину напористой девицей в желтом джерси и ее глупые слова: «Ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Толстого». Кутузов называл ее Гуляй-город. И, против желания своего, Самгин должен был признать, что в этой женщине есть какая-то приятно угнетающая, теплая тяжесть.
«Простодушие? Искренность? Любопытный тип. Странно, что она сохранила добрые отношения с Кутузовым».
В магазине мягкий басок вкрадчиво выпевал:
– Какой сияющий день послал нам господь и как гармонирует природа с веселием граждан, оживленных духом свободы…
Затем басок стал говорить потише, а Марина твердо сказала:
– Сто тридцать пять, меньше – не могу.
– Городок у нас, почтеннейшая, маленький, прихожане – небогаты, кругом – язычники, мордва.
– Не могу, – повторила Марина.
– Ох, какие большие деньги сто рублей!
Самгин слушал и улыбался. Красавец Миша внес яростно кипевший самовар и поглядел на гостя сердитым взглядом чернобровых глаз, – казалось, он хочет спросить о чем-то или выругаться, но явилась Марина, говоря:
– Жестоко торгуются попы! Четвертый раз приходит, а сам – из далекого уезда. Сколько денег проест, живя здесь.
Заваривая чай, она продолжала:
– Большая у меня охота побеседовать с тобой эдак, знаешь, открыто, без многоточий, очень это нужно мне, да вот все мешают! Ты выбери вечерок, приди ко мне сюда или домой.
– С удовольствием, – сказал Самгин.
– Вот – завтра. Воскресенье, торгую до двух. Помню я тебя человеком несогласным, а такие и есть самые интересные.
Самгин счел нужным предупредить, что едва ли он покажется ей интересным.
– Ну, как же это? – ласково возразила она. – Прожил человек половину жизни…
– Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою, – почти сердито, неожиданно для себя, произнес Самгин, и это еще более рассердило его.
– Это – правда, – легко и просто согласилась Марина, как будто она услыхала самые обыкновенные слова.
«Не поняла», – подумал он, хмурясь, дергая бородку и довольный тем, что она отнеслась к его невольному признанию так просто. Но Марина продолжала:
– «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», – как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек – вокруг духа своего.
Самгин посмотрел на нее вопросительно, ожидая какой-то каверзы; она, подвинув ему чашку чая, вздохнула:
– Прелестный человек был Глеб Иванович! Я его видела, когда он уже совсем духовно истлевал, а супруг мой близко знал его, выпивали вместе, он ему рассказы свои присылал, потом они разошлись в разуме.
Она усмехнулась, разглаживая ладонями юбку на коленях:
– На оттиске рассказа «Взбрело в башку» он супругу моему написал: «Искал ты равновесия, дошел до мракобесия».
– Что значит: разошлись в разуме? – спросил Самгин, когда она, замолчав, начала пить чай.
– Ну, – в привычках мысли, в направлении ее, – сказала Марина, и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. – Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был и чувствовал себя жертвой миру, а супруг мой – гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а – духовных наслаждений.
Глядя в ее потемневшие глаза, Клим требовательно произнес:
– Этого я не понимаю…
– Да, тебе трудно понять, – согласилась Марина. – Недаром ты и лицом на Успенского несколько похож.
– Я? – удивленно спросил Самгин. – И лицом? Почему – и? Разве ты думаешь, что я тоже – миру жертва?
– Ну, а кто – не жертва ему? – спросила Марина и вдруг сочно рассмеялась, встряхнув головою так, что пышные каштановые волосы пошевелились, как дым. Сквозь смех она говорила:
– Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, – не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.
– Я – не испугался, – пробормотал он, отодвигаясь, – но согласись, что…
Марина встала, протягивая руку:
– Значит – до завтра? К двум. Ну, – будь здоров!
Провожая его, она, в магазине, сказала:
– Слышал – офицер-то людей изрубил? Ужас какой!
– Да, – согласился. Самгин.
«Действительно – темная баба», – размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:
«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно – много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И – сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это – достоинство или недостаток?»
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, – она извещала, что едет – петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»
Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, – в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, – он позвонил, пришел коридорный – маленький старичок, весь в белом и седой.
«Какой… нереальный», – отметил Самгин. – Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?
– Ополдень изволили выехать на вокзал, – вежливо ответил старичок.
Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.
«Дурочка – по-другому? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели – в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже – нереальна. Необычна», – уступил он кому-то, кто хотел возразить.
Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. – «Как точка над i», – вспомнил Самгин стих Мюссе, – и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно – и тоже по спирали – падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.
Стало холодно, – вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.
«Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком».
Стало жалко себя, и тогда он подумал:
«Это – свойство людей исключительно одаренных, разнообразно талантливых».
«Но, может быть, – и свойство людей… разбитых ударами действительности».
«Бездарных? Нет. Бездарность – это бесформенность, неопределенность. Я – достаточно определенен».
Другой Самгин тоже угрюмо, но строго и почти грубо возразил ему:
«Ты мог бы не делать таких глупостей, как эта поездка сюда. Ты исполняешь поручение группы людей, которые мечтают о социальной революции. Тебе вообще никаких революций не нужно, и ты не веришь в необходимость революции социальной. Что может быть нелепее, смешнее атеиста, который ходит в церковь и причащается?»
Ссора быстро принимала ожесточенный характер; вмешался Самгин третий – Самгин мелких мыслей.
«О причастии говорила Дуняша…»
Самгин первый углублял мысли.
«Причаститься – значит признать и почувствовать себя частью некоего целого, отказаться от себя. Возможно, что это воображается, но едва ли чувствуется. Один из самообманов, как «любовь к народу», «классовая солидарность».
«А – Степан Кутузов?»
«Он сам утверждал, что капиталистическое общество разрушает социальный инстинкт».
«Он – делает, «делающий – это верующий».
«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои – не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»
Этот, новый Самгин явно одолевал, и тот, который видел сам себя настоящим, реальным, почти уже не сопротивлялся ему, а только подумал устало:
«Заболеваю или выздоравливаю?»
Безмолвная ссора продолжалась. Было непоколебимо тихо, и тишина эта как бы требовала, чтоб человек думал о себе. Он и думал. Пил вино, чай, курил папиросы одну за другой, ходил по комнате, садился к столу, снова вставал и ходил; постепенно раздеваясь, снял пиджак, жилет, развязал галстук, расстегнул ворот рубахи, ботинки снял.
Думы однообразно повторялись, становясь все более вялыми, – они роились, как мошки, избрав для игры своей некую пустоту, которая однако не была свободна и заключалась в тесных границах. Потом Самгин погасил лампу, лег в постель, – тогда вокруг него стало еще более тихо, пусто и обидно. Обида разрасталась, перерождаясь в другое чувство, похожее на страх перед чем-то. Неприятно, волнами, набегала дремота, но заснуть не удавалось, мешали толчки изнутри, вызывая дрожь в теле. Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, – медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал начало зубной боли.
«Ждать до двух – семь часов», – сердито сосчитал Самгин. Было еще темно, когда он встал и начал мыться, одеваться; он старался делать все не спеша и ловил себя на том, что торопится. Это очень раздражало. Потом раздражал чай, слишком горячий, и была еще одна, главная причина всех раздражений: назвать ее не хотелось, но когда он обварил себе палец кипятком, то невольно и озлобленно подумал:
«Веду я себя – точно перед экзаменом. Или – как влюбленный».
С трудом дотянув время до полудня, Самгин оделся и вышел на улицу.
Его встретил мягкий, серебряный день. В воздухе блестела снежная пыль, оседая инеем на проводах телеграфа и телефона, – сквозь эту пыль светило мутноватое солнце. Потом обогнал человек в новеньком светло-сером пальто, в серой пуховой шляпе, надетой так глубоко, что некрасиво оттопырились уши.
Шел он очень быстро, наклонив голову, держа руки в карманах, и его походка напомнила Самгину, что он уже видел этого человека в коридоре гостиницы, – видел сутулую спину его и круто стесанный затылок в черных, гладко наклеенных волосах.
«Вероятно, Дуняшин «подозрительный». На филера – не похож. Да ведь подозрительный вчера уехал…»
Человек дошел до угла, остановился и, согнувшись, стал поправлять галошу, подняв ногу; поправил, натянул шляпу еще больше и скрылся за углом.
Пустынная улица вывела Самгина на главную, – обе они выходили под прямым углом на площадь; с площади ворвалась пара серых лошадей, покрытых голубой сеткой; они блестели на солнце, точно смазанные маслом, и выкидывали ноги так гордо, красиво, что Самгин приостановился, глядя на их быстрый парадный бег. На козлах сидел, вытянув руки, огромный кучер в меховой шапке с квадратным голубым верхом, в санях – генерал в широчайшей шинели; голову, накрытую синим кружком фуражки, он спрятал в бобровый воротник и был похож на колокол, отлитый из свинца. Сзади саней тяжело подпрыгивали на рыжих лошадях двое полицейских в черных шинелях, в белых перчатках.
Самгин видел, как за санями взорвался пучок огня, похожий на метлу, разодрал воздух коротким ударом грома, взметнул облако снега и зеленоватого дыма; все вокруг дрогнуло, зазвенели стекла, – Самгин пошатнулся от толчка воздухом в грудь, в лицо и крепко прилепился к стене, на углу. Он видел, как в прозрачном облаке дыма и снега кувыркалась фуражка; она первая упала на землю, а за нею падали, обгоняя одна другую, щепки, серые и красные тряпки; две из них взлетели особенно высоко и, легкие, падали страшно медленно, точно для того, чтоб навсегда остаться в памяти. Видел Самгин, как по снегу, там и тут, появлялись красные капли, – одна из них упала близко около него, на вершину тумбы, припудренную снегом, и это было так нехорошо, что он еще плотней прижался к стене.
Он не заметил, откуда выскочила и, с разгона, остановилась на углу черная, тонконогая лошадь, – остановил ее Судаков, запрокинувшись с козел назад, туго вытянув руки; из-за угла выскочил человек в сером пальто, прыгнул в сани, – лошадь помчалась мимо Самгина, и он видел, как серый человек накинул на плечи шубу, надел мохнатую шапку.
Пара серых лошадей бежала уже далеко, а за ними, по снегу, катился кучер; одна из рыжих, неестественно вытянув шею, шла на трех ногах и хрипела, а вместо четвертой в снег упиралась толстая струя крови; другая лошадь скакала вслед серым, – ездок обнимал ее за шею и кричал; когда она задела боком за столб для афиш, ездок свалился с нее, а она, прижимаясь к столбу, скрипуче заржала.
Второй полицейский, лысый, без шапки, сидел на снегу; на ногах у него лежала боковина саней, он размахивал рукой без перчатки и кисти, – из руки брызгала кровь, – другой рукой закрывал лицо и кричал нечеловеческим голосом, похожим на блеяние овцы.
Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, – все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский, открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали люди, почему-то все маленькие, – они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал:
– Вот и у нас…
Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, – она сочилась кровью, и от крови поднимался парок. Было страшно смотреть на это, не имеющее никакого подобия человека, растерзанное и – маленькое. Глаза напряженно искали в куче тряпок что-нибудь человеческое, и Самгин закрыл глаза только тогда, когда различил под мехом полости желтую щеку, ухо и, рядом с ним, развернутую ладонь. Голоса людей зазвучали громче, двое подошли к полицейскому, наклонились над ним. Высокая барышня с коньками в руке спросила Самгина:
– Вы ранены?
Он тряхнул головой, оторвался от стены и пошел; идти было тяжко, точно по песку, мешали люди; рядом с ним шагал человек с ремешком на голове, в переднике и тоже в очках, но дымчатых.
– Вот те и превосходительство, – тихонько сказал он, подхватив Самгина под локоть, и шепнул ему: – Сотрите кровь-то со щеки, а то в свидетели потянут.
Быстро выхватив платок из кармана, Самгин прижал его к правой щеке и, почувствовав остренькую, колющую боль, с испугом поднял воротник. Боль в щеке была не сильная, но разлилась по всему телу и ослабила Клима. Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели, другого вели под руки, а посреди улицы – исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная солнцем; лучи его все больше выжимали из нее крови, она как бы таяла; Самгину показалось, что и небо, и снег, и стекла в окнах – все стало ярче, – ослепительно и даже бесстыдно ярко. Он шел осторожно, как по льду, – ему казалось, что если он пойдет быстрее, то свалится. Вероятно, он прошел бы мимо магазина Марины, но она стояла на панели.
– Губернатора? – тихонько спросила она и, схватив Самгина за рукав пальто, толкнула его в дверь магазина. – Ой, что это, лицо-то у тебя? Клим, – да неужели ты?..
По ее густому шепоту, по толчкам в спину Самгин догадался, что она испугалась и, кажется, подозревает его. Он быстро пробормотал несколько слов, и Марина, втолкнув его в комнату, заговорила громче, деловито:
– Ну-ко, покажи! В ранке есть что-то… Сядь!
Отбежала в угол комнаты, спрашивая:
– Бомбиста – схватили? Нет?
Потом она обожгла щеку его одеколоном, больно поковыряла ее острым ногтем и уже совсем спокойно сказала:
– Железинка воткнулась, – пустяки! Вот если бы в глаз… Ну, рассказывай!
Но говорить он не мог, в горле шевелился горячий сухой ком, мешая дышать; мешала и Марина, заклеивая ранку на щеке круглым кусочком пластыря. Самгин оттолкнул ее, вскочил на ноги, – ему хотелось кричать, он боялся, что зарыдает, как женщина. Шагая по комнате, он слышал:
– Ой, как тебя ушибло! На, выпей скорее… И возьми-ко себя в руки… Хорошо, что болвана Мишки нет, побежал туда, а то бы… Он с фантазией. Ну, довольно, Клим, сядь!
Самгин послушно сел, закрыл глаза, отдышался и начал рассказывать, судорожно прихлебывая чай, стуча стаканом по зубам. Рассказывал он торопливо, бессвязно, чувствовал, что говорит лишнее, и останавливал себя, опаздывая делать это.
«Не следовало называть Судакова».
Марина слушала, приподняв брови, уставясь на него янтарными зрачками расширенных глаз, облизывая губы кончиком языка, – на румяное лицо ее, как будто изнутри, выступила холодная тень.
– Когда парнишка придет – ты перестань об этом, – предупредила она.
И, не отводя глаз от его лица, поправляя обеими руками тяжелую массу каштановых волос, она продолжала вполголоса:
– Но – до чего ты раздерган! Вот – не ожидала! Такой ты был… уравновешенный. Что же с тобой будет, эдак-то?
Самгин пожал плечами, – тон ее был неприятен ему, а она строговато, как старшая, начала допрашивать его:
– С женой – совсем порвал? С Дуняшей-то серьезно, что ли? Как же и где думаешь жить? – Он отвечал ей кратко, откровенно и, сам несколько удивляясь этой откровенности, постепенно успокаивался.
– В своей ли ты реке плаваешь? – задумчиво спросила она и тотчас же усмехнулась, говоря: – Так – осталась от него кучка тряпок? А был большой… пакостник. Они трое: он, уездный предводитель дворянства да управляющий уделами – девчонок-подростков портить любили. Архиерей донос посылал на них в Петербург, – у него епархиалочку отбили, а он для себя берег ее. Теперь она – самая дорогая распутница здесь. Вот, пришел, негодяй!
Она встала, вышла в магазин, и там тяжело зазвучали строгие ее вопросы:
– Ты – что же – болван, забыл, что магазин запирать надобно? А тебе какое дело? Ну – не поймали, а – тебе что?
Возвратясь, она сказала вполголоса:
– Никого не поймали. Ты, Клим Иванович, поди-ко к себе в гостиницу, покажись там…
Самгин поднялся на ноги, изумленно спросил:
– Неужели ты думаешь?..
– Ничего я не думаю, а – не хочу, чтоб другие подумали! Ну-ко, погоди, я тебе язвинку припудрю…
И, накладывая горячим пальцем пудру на его щеку, она сказала:
– Если скушно будет, приезжай домой ко мне часам к шести. Ладно? – и вздохнула.
– Разваливается бытишко наш с верха до низа.
Помолчала, точно прислушиваясь к чему-то, перебирая пальцами цепочку часов на груди, потом твердо выговорила:
– Ну – ничего! Надоест жить худо – заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И – такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит – до вечера?
Самгин пошел домой не спеша, походкой гуляющего человека, обдумывая эту женщину.
«Не может быть, чтоб она считала меня причастным к террору. Это – или проявление заботы обо мне, или – опасение скомпрометировать себя, – опасение, вызванное тем, что я сказал о Судакове. Но как спокойно приняла она убийство!» – с удивлением подумал он, чувствуя, что спокойствие Марины передалось и ему.
В городе было не по-праздничному тихо, музыка на катке не играла, пешеходы встречались редко, гораздо больше – извозчиков и «собственных упряжек»; они развозили во все стороны солидных и озабоченных людей, и Самгин отметил, что почти все седоки едут, съежившись, прикрыв лица воротниками шуб и пальто, хотя было не холодно. В доме, против места, где взорвали губернатора, окно было заткнуто синей подушкой, отбит кусок наличника, неприятно обнажилось красное мясо кирпича, а среди улицы никаких признаков взрыва уже не было заметно, только слой снега стал свежее, белее и возвышался бугорком. Самгин покосился на этот бугорок и пошел быстрее.
В вестибюле гостиницы его встретил очень домашний, успокаивающий запах яблоков и сушеных грибов, а хозяйка, радушная, приятная старушка, жалобно и виновато сказала:
– Слыхали, какое ужасное событие? Что же это делается на земле? Город у нас был такой тихий, жили мы, никого не обижая…
– Да, тяжелое время, – согласился Самгин. В номере у себя он прилег на диван, закурил и снова начал обдумывать Марину. Чувствовал он себя очень странно; казалось, что голова наполнена теплым туманом и туман отравляет тело слабостью, точно после горячей ванны. Марину он видел пред собой так четко, как будто она сидела в кресле у стола.
«Почему у нее нет детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом, да и – существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит, что она так же и думает. Можно сказать, что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».
От всего, что он думал, Марина не стала понятнее, а наиболее непонятным оставалось ее спокойное отношение к террористическому акту.
Ярким лунным вечером он поднимался по крутой улице между двумя рядами одноэтажных домиков, разъединенных длинными заборами; тесные группы деревьев, отягченные снегом, еще более разъединяли эти домики, как бы спрятанные в холмах снега. Дом Зотовой – тоже одноэтажный, его пять окон закрыты ставнями, в щели двух просачивались полоски света, ложась лентами на густую тень дома. Крыльца не было. Самгин дернул ручку звонка у ворот и – вздрогнул: колокол – велик и чуток, он дал четыре удара, слишком сильных для этой замороженной тишины. Калитку открыл широкоплечий мужик в жилетке, в черной шапке волос на голове; лицо его густо окутано широкой бородой, и от него пахло дымом. Молча посторонясь, он пропустил гостя на деревянные мостки к двум ступеням крыльца, похожего на шкаф, приставленный к стене дома. Гремя цепью, залаяла черная собака – величиною с крупного барана. В прихожей, загроможденной сундуками, Самгину помогла раздеться большеглазая, высокая и тощая женщина.
– Аккуратен, – сказала Марина, выглядывая из освещенного квадрата дверей, точно из рамы. – Самовар подашь, Глафирушка.
В большой комнате на крашеном полу крестообразно лежали темные ковровые дорожки, стояли кривоногие старинные стулья, два таких же стола; на одном из них бронзовый медведь держал в лапах стержень лампы; на другом возвышался черный музыкальный ящик; около стены, у двери, прижалась фисгармония, в углу – пестрая печь кузнецовских изразцов, рядом с печью – белые двери; Самгин подумал, что они должны вести в холод, на террасу, заваленную снегом. Комната, оклеенная темно-красными с золотом обоями, казалась торжественной, но пустой, стены – голые, только в переднем углу поблескивал серебром ризы маленький образок да из простенков между окнами неприятно торчали трехпалые лапы бронзовых консолей.
– Что – скушная комната? – спросила Марина, выплывая из прихожей и остановясь на скрещении дорожек; в капоте из кашемирских шалей она стала еще больше, выше и шире, на груди ее лежали две толстые косы. – Вкус моего супруга, он простор любил, а не вещи, – говорила она, оглядывая стены. – Музыку любил, – у него таких вот музыкальных ящиков семь было, даже ночами иногда вставал и заводил. На фисгармонии играл. А граммофонов и гармоник не мог выносить. «Хованщиной» очень восхищался, нарочно ездил в столицу, послушать.
Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она до замужества жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?
Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, – его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола – три глубоких кресла, за дверью – широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, – дорогой шелковый ковер, дальше – шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним – хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».
На небольшом овальном столе бойко кипел никелированный самовар; под широким красным абажуром лампы – фарфор посуды, стекло ваз и графинов.
– Это – дневная моя нора, а там – спальня, – указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. – Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь живу барыней. Интеллигентно. – Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: – И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый год, да на Пасху, ну и на именины мои, конечно.
Самгин осведомился: что называет она общественной службой?
– А я, видишь ли, вице-председательница «Общества помощи девицам-сиротам», – школа у нас, ничего, удачная школа, обучаем изящным рукоделиям, замуж выдаем девиц, оберегаем от соблазнов. В тюремном комитете членствую, женский корпус весь в моих руках. – Приподняв густые брови, она снова и уже острее усмехнулась.
– Вот эдакие, как ты, да Кутузов, да Алеша Гогин, разрушать государство стараетесь, а я – замазываю трещины в нем, – выходит, что мы с тобой антагонисты и на разных путях.
Чтобы сказать что-нибудь, Самгин напомнил:
– Все дороги в Рим ведут. Курить можно?
– Кури. Я тоже курю, когда читаю.
Помолчав, разливая чай, она внезапно спросила:
– В какой Рим-то?
– В будущее, – ответил Самгин, пожав плечами.
– Ну, это не очень определенно! Я думала, скажешь: на кладбище. По глазам ты пессимист.
Самгин ждал, когда она начнет выспрашивать его, а он тоже спросит ее: чем она живет?
«Мне тридцать пять, она – моложе меня года на три, четыре», – подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
– Не боишься жить на окраине одна?
– Какая же здесь окраина? Рядом – институт благородных девиц, дальше – на горе – военные склады, там часовые стоят. Да и я – не одна, – дворник, горничная, кухарка. Во флигеле – серебряники, двое братьев, один – женатый, жена и служит горничной мне. А вот в женском смысле – одна, – неожиданно и очень просто добавила Марина.
– Скучно? – спросил Самгин, не взглянув на нее.
– Нет еще. Многие – сватаются, так как мы – дама с капиталом и не без прочих достоинств. Вот что сватаются – скушно! А вообще – живу ничего! Читаю. Английский язык учу, хочется в Англии побывать…