– Когда можно?
Она сказала, что через полчаса будет в магазине, и ушла. Самгину показалось, что говорила она с ним суховато, да и глаза ее смотрели жестко.
В зеркало он видел, что лохматый человек наблюдает за ним тоже недоброжелательно и, кажется, готов подойти к нему. Все это было очень скучно.
«Еще день, два и – уеду отсюда, – решил он, но тотчас же представил себе Варвару. – В Крым уеду».
Когда он вошел в магазин Марины, красивенький Миша, низко поклонясь, указал ему молча на дверь в комнату. Марина сидела на диване, за самоваром, в руках у нее – серебряное распятие, она ковыряла его головной шпилькой и терла куском замши. Налила чаю, не спросив – хочет ли он, затем осведомилась:
– На похоронах остатков губернатора не был?
– Нет. Кажется, говорят: останков?
– Верно, останков! Угрожающую речь сказал в сторону вашу прокурор. Ты – что, сочувствуешь, втайне, террору-то?
– Ни красному, ни белому.
– Вчера гимназист застрелился, единственный сын богатого купца. Родитель – простачок, русак, мать – немка, а сын, говорят, бомбист. Вот как, – рассказывала она, не глядя на Клима, усердно ковыряя распятие. Он спросил:
– Что это ты делаешь?
– Поп крест продал, вещь – хорошая, старинное немецкое литье. Говорит: в земле нашел. Врет, я думаю. Мужики, наверное, в какой-нибудь усадьбе со стены сняли.
– Был я у Лидии, – сказал Самгин, и, помимо его воли, слова прозвучали вызывающе.
– Знаю. Обо мне расспрашивал.
Самгин заметил, что уши ее покраснели, и сказал мягче:
– Поверь, что это не простое любопытство.
– Верю. Весьма лестно, если не простое.
Она замолчала. Самгин, подождав, сказал уже совсем примирительно:
– Ты не сердись, – сама виновата! Прячешься в какую-то таинственность.
– Перестань, а то глупостей наговоришь, стыдно будет, – предупредила она, разглядывая крест. – Я не сержусь, понимаю: интересно! Девушка в театрах петь готовилась, эстетикой баловалась и – вдруг выскочила замуж за какого-то купца, торгует церковной утварью. Тут, пожалуй, даже смешное есть…
– Не обычное, – вставил Самгин, а она продолжала лениво и равнодушно:
– Могу поверить, что ты любопытствуешь по нужде души… Но все же проще было бы спросить прямо: как веруешь?
Она выпрямилась, прислушиваясь, и, бросив крест на диван, бесшумно подошла к двери в магазин, заговорила строго:
– Ты что делаешь? А? Запри магазин и ступай домой. Что-о?
Скрылась в магазин, и, пока она распекала там лепообразного отрока, Самгин встал, спрашивая себя:
«Что мне надобно от нее?»
В углу, на маленькой полке стояло десятка два книг в однообразных кожаных переплетах. Он прочитал на корешках: Бульвер Литтон «Кенельм Чиллингли», Мюссе «Исповедь сына века», Сенкевич «Без догмата», Бурже «Ученик», Лихтенберже «Философия Ницше», Чехов «Скучная история». Самгин пожал плечами: странно!
– Книжками интересуешься? – спросила Марина, и голос ее звучал явно насмешливо: – Любопытные? Все – на одну тему, – о нищих духом, о тех, чей «румянец воли побледнел под гнетом размышления», – как сказано у Шекспира. Супруг мой особенно любил Бульвера и «Скучную историю».
– А ты, кажется, читаешь по вопросам религии, философии?
– Читала немножко, но – тоскливо это, – сказала она, снова садясь на диван, и, вооружаясь шпилькой, добавила:
– Литераторы философствуют прозрачней богословов и философов, у них мысли воображены в лицах и скудость мыслей – яснее видна.
Работая шпилькой, она продолжала, легонько вздохнув:
– Тебе охота знать, верую ли я в бога? Верую. Но – в того, которого в древности звали Пропатор, Проарх, Эон, – ты с гностиками знаком?
– Нет, – то есть…
– Не знаком. Ну, так вот… Они учили, что Эон – безначален, но некоторые утверждали начало его в соборности мышления о нем, в стремлении познать его, а из этого стремления и возникла соприсущая Эону мысль – Эннойя… Это – не разум, а сила, двигающая разумом из глубины чистейшего духа, отрешенного от земли и плоти…
В самоваре точно комары пели. Марина говорила вполголоса, как бы для себя, не глядя на Самгина, усердно ковыряя распятие; Самгин слушал, недоумевая, не веря, но ожидая каких-то очень простых, серьезных слов, и думал, что к ее красивой, стройной фигуре не идет скромное, темненькое платье торговки. Она произносила имена ересиархов, ортодоксов, апологетов христианства, философов, – все они были мало знакомы или не знакомы Самгину, и разноречия их не интересовали его. Говорила она долго, но Самгин слушал невнимательно, премудрые слова ее о духе скользили мимо него, исчезали вместе с дымом от папиросы, память воспринимала лишь отдельные фразы.
– Душа сопричастна страстям плоти, дух же – бесстрастен, и цель его – очищение, одухотворение души, ибо мир исполнен душ неодухотворенных…
Сунув распятие в угол дивана, вытирая пальцы чайной салфеткой, она продолжала говорить еще медленнее, равнодушней, и это равнодушие будило в Самгине чувство досады.
«Зачем этой здоровой, грудастой и, конечно, чувственной женщине именно такое словесное облачение? – размышлял Самгин. – Было бы естественнее и достоверней, если б она вкусным своим голосом говорила о боге церковном, боге попов, монахов, деревенских баб…»
Он видел, что распятие торчит в углу дивана вниз головой и что Марина, замолчав, тщательно намазывает бисквит вареньем. Эти мелочи заставили Самгина почувствовать себя разочарованным, точно Марина отняла у него какую-то смутную надежду.
– Все это слишком премудро и… далеко от меня, – сказал он и хотел усмехнуться, но усмешка у него не вышла, а Марина – усмехнулась снисходительно.
– Вижу, что скушно тебе.
– И, в сущности, – что же ты сказала о себе?
– Сказала все, что следовало…
Он спросил ее пренебрежительно и насмешливо, желая рассердить этим, а она ответила в тоне человека, который не хочет спорить и убеждать, потому что ленится. Самгин почувствовал, что она вложила в свои слова больше пренебрежения, чем он в свой вопрос, и оно у нее – естественнее. Скушав бисквит, она облизнула губы, и снова заклубился дым ее речи:
– Вы, интеллигенты, в статистику уверовали: счет, мера, вес! Это все равно, как поклоняться бесенятам, забыв о Сатане…
– Кто же Сатана?
– Разум, конечно.
– Эх, Марина, до чего это старо, плоско, – сказал Самгин, вздыхая.
– Исконно русское, народное. А вы – что придумали? Конституцию? Чем же и как поможет конституция смертной-то скуке твоей?
– Я о смерти не думаю.
– Скука и есть смерть. Потому и не думаешь, что перестал жить.
Сказав это, она взяла распятие и вышла в магазин.
«Конечно, она живет не этой чепухой», – сердито решил Самгин, проводив глазами ее статную фигуру. Осмотрел уютное логовище ее, окованную полосами железа дверь во двор и живо представил, как Марина, ночуя здесь, открывает дверь любовнику.
«Вот это – достоверно!»
Затем он решил, что завтра уедет в Москву и потом в Крым.
– Слушай-ко, что я тебе скажу, – заговорила Марина, гремя ключами, становясь против его. И, каждым словом удивляя его, она деловито предложила: не хочет ли он обосноваться здесь, в этом городе? Она уверена, что ему безразлично, где жить…
– Почему ты так думаешь?
– Городок – тихий, спокойный, – продолжала она, не ответив ему. – Жизнь дешевая. Я бы поручила тебе кое-какие мои делишки в суде, подыскала бы практику, устроила квартиру. Ну – как?
– Предложение – неожиданное, и… надо сообразить, – сказал Самгин, чувствуя, что его удивление становится похожим на робость.
– Сообрази. А теперь – отпусти меня, поеду губернаторшу утешать. У нас губернаторша – сестра губернатора, он был вдовец, и она вертела его, как веретено.
Говоря, она одевалась. Вышли на двор. Марина заперла железную дверь большим старинным ключом и спрятала его в муфту. Двор был маленький, тесный, и отовсюду на него смотрели окна, странно стесняя Самгина.
– Так – сообрази! Поживешь здесь, отдохнешь, одумаешься.
Разошлись в разные стороны. Самгин шагал не спеша, взвешивая предложение Марины, хотя уже признавал, что оно неплохо устраивает его.
«Поживу тихо, наедине с самим собою…»
Но, вспомнив, что единственным его сожителем всегда был он сам, зачеркнул одиночество.
«Дуняша будет приезжать. Изредка. Распутный ребенок. Любопытнейшие фигуры создает жизнь. И эта Зотова с ее Пропатором. Странно закончила она свою лекцию. Напрасно я раздражался против нее».
Он на другой же день сообщил ей свое решение.
– Вот и хорошо, – радушно сказала она. – Бери деньги, поезжай, кланяйся Алеше Гогину.
– Ты его знаешь?
– Ну да! Жил он здесь, месяца два, действовал. У нас ведь город эсеровский, и Алешу заклевали.
– Интересный ты человек! – искренно удивился Клим. – Как это ты объединяешь мистику и…
– Во-первых – гностицизм вовсе не мистика, а во-вторых – есть поговорка: «Большой мешок – не глиняный горшок, что ни положь умело – все будет цело, знай – носи, да не больно тряси».
– Это – любопытство Евы?
Посмеиваясь, Марина ответила:
– Ева-то одним грехом заинтересовалась, а я, может быть, – всеми…
– Любопытством не проживешь, – сказал Самгин, вздохнув, а Марина спросила:
– Пробовал?
И после этого они оба немножко посмеялись. В Москве все разыгралось очень просто. Варвара встретила, как старого знакомого, который мог бы и не приезжать, но видеть его все-таки интересно. За две недели она похудела, поблекла, глаза окружены тенями, блестят тревожно и вопросительно. Черное, без украшений, платье придает ей вид унылой вдовы. Когда Самгин сказал ей, что намерен жить в провинции, она, опустив голову, откликнулась не сразу, заставив его подумать: «Сейчас начнется нечто неприятное, фальшивое!» Но он ошибся. Вздохнув, Варвара сказала:
– Я понимаю тебя. Жить вместе – уже нет смысла. И вообще я не могла бы жить в провинции, я так крепко срослась с Москвой! А теперь, когда она пережила такую трагедию, – она еще ближе мне.
О привязанности к Москве Варвара говорила долго, лирически, книжно, – Самгин, не слушая ее, думал:
«Была без радости любовь», но я не ожидал, что «разлука будет без печали».
И почувствовал, что «без печали» все-таки немножко обидно, тем более обидно, что Варвара начала говорить деловито и глаза ее смотрят спокойно:
– Думаю поехать за границу, пожить там до весны, полечиться и вообще привести себя в порядок. Я верю, что Дума создаст широкие возможности культурной работы. Не повысив уровня культуры народа, мы будем бесплодно тратить интеллектуальные силы – вот что внушил мне истекший год, и, прощая ему все ужасы, я благодарю его.
Самгин иронически отметил:
«Гладко говорит. Выучили, – глупее стала».
Хотелось, чтоб ее речь, монотонная – точно осенний дождь, перестала звучать, но Варвара украшалась словами еще минут двадцать, и Самгин не поймал среди них ни одной мысли, которая не была бы знакома ему. Наконец она ушла, оставив на столе носовой платок, от которого исходил запах едких духов, а он отправился в кабинет разбирать книги, единственное богатство свое.
Нашел папку с коллекцией нелегальных открыток, эпиграмм, запрещенных цензурой стихов и, хмурясь, стал пересматривать эти бумажки. Неприятно было убедиться в том, как все они пресны, ничтожны и бездарны в сравнении с тем, что печатали сейчас юмористические журналы.
«Прошлое», – подумал он и, не прибавив «мое», стал разрывать на мелкие клочья памятники дешевого свободомыслия и юношеского своего увлечения.
Цесаревич Николай!
Если царствовать придется,
Так уж ты не забывай,
Что полиция дерется! –
читал Самгин и морщился, – теперь такие вещи – костюм настолько изношенный, что его даже нищему подарить было бы стыдно.
«Сотни людей увлекались этим», – попробовал он утешить себя, разрывая бумажки все более торопливо и мелко, а уничтожив эту связь свою с прошлым, ногою примял клочки бумаги в корзине и с удовольствием закурил папиросу.
Через час он сидел в квартире Гогиных, против Татьяны. Он редко встречал эту девушку, помнил ее веселой, с дурашливой речью, с острым блеском синеватых, задорных глаз. Она была насмешлива, не симпатична ему и никогда не возбуждала желания познакомиться с нею ближе. Теперь ее глаза были устало прикрыты ресницами, лицо похудело, вытянулось, нездоровый румянец горел на щеках, – покашливая, она лежала на кушетке, вытянув ноги, прикрытые клетчатым пледом. Казалось, что она постарела лет на десять. Глуховатым, бесцветным голосом чахоточной она говорила:
– Деньги – опоздали. Алексей арестован в Ростове и с ним Любаша Сомова. Вы знали Спивак? Тоже арестована, с типографией, не успев ее поставить. Ее сын, Аркадий, у нас.
– Вы нездоровы? – спросил Самгин.
– Как видите. А был такой Петр Усов, слепой; он выступил на митинге, и по дороге домой его убили, буквально растоптали ногами. Необходима организация боевых дружин, и – «око за око, зуб за зуб». У эсеров будет раскол по вопросу о терроре.
Говорила она бессвязно, глаза ее нестерпимо блестели.
– У вас, видимо, поднимается температура.
– Ничего не значит, сидите!
Самгин сказал, что он не имеет времени, – Татьяна, протянув ему руку, спросила:
– Что вы думаете делать?
– Еще не решил, – сухо ответил Самгин, торопясь уйти.
«Осталась где-то вне действительности, живет бредовым прошлым», – думал он, выходя на улицу. С удивлением и даже недоверием к себе он вдруг почувствовал, что десяток дней, прожитых вне Москвы, отодвинул его от этого города и от людей, подобных Татьяне, очень далеко. Это было странно и требовало анализа. Это как бы намекало, что при некотором напряжении воли можно выйти из порочного круга действительности.
«Из царства мелких необходимостей в царство свободы», – мысленно усмехнулся он и вспомнил, что вовсе не напрягал воли для такого прыжка.
Это было еще более странно. Чувство недоверия к прочности своего настроения волновало.
«Все в мире стремится к более или менее устойчивому равновесию, – напомнил он себе. – Действительности дан революционный толчок, она поколебалась, подвинулась вперед и теперь…»
– Здравствуйте, товарищ Самгин!
С ним негромко поздоровался и пошел в ногу, заглядывая в лицо его, улыбаясь, Лаврушка, одетый в длинное и не по фигуре широкое синеватое пальто, в протертой до лысин каракулевой шапке на голове, в валяных сапогах.
Самгин дважды смерил его глазами и, подняв воротник своего пальто, оглянулся, ускорил шаг, а Лаврушка, как бы отдавая отчет, говорил быстро, вполголоса, с радостью:
– Рука – зажила, только пятнышко осталось, вроде – оспу привили. Теперь – учусь. А Павел Михайлович помер.
– Кто это? – спросил Самгин.
– Медник же! Медника-то – забыли?
– Ага…
– Простудился и – готов!
– Ну, – всего доброго! – пожелал Самгин, направляясь к извозчику, но приостановился и вдруг тихонько спросил:
– А – Яков?
– Ничего-о! – тоже тихо и все с радостью откликнулся Лаврушка. – Целехонек. Он теперь не Яков. Вот – уж он действительно…
– Ну, прощай!
Сидя в санях извозчика, Самгин соображал:
«Зачем я спросил про Якова? Странный каприз памяти… Разумеется – это не может быть ничем иным, – именно каприз». И тотчас подумал:
«Кажется, я – убеждаю себя?»
Затем, опустив воротник пальто, строго сказал извозчику:
– Скорей!
Захотелось сегодня же, сейчас уехать из Москвы. Была оттепель, мостовые порыжели, в сыроватом воздухе стоял запах конского навоза, дома как будто вспотели, голоса людей звучали ворчливо, и раздирал уши скрип полозьев по обнаженному булыжнику. Избегая разговоров с Варварой и встреч с ее друзьями, Самгин днем ходил по музеям, вечерами посещал театры; наконец – книги и вещи были упакованы в заказанные ящики.
Он почти благодарно поцеловал руку Варвары, она – отвернулась в сторону, прижав платок к глазам.
И вот, безболезненно порвав связь с женщиной, закончив полосу жизни, чувствуя себя свободным, настроенный лирически мягко, он – который раз? – сидит в вагоне второго класса среди давно знакомых, обыкновенных людей, но сегодня в них чувствуется что-то новое и они возбуждают не совсем обыкновенные мысли. Рядом с ним, у окна, читает сатирический журнал маленький человечек, розовощекий, курносый, с круглыми и очень голубыми глазками, размером в пуговицу жилета. Он весь, от галстука до ботинок, одет в новое, и когда он двигался – на нем что-то хрустело, – должно быть, накрахмаленная рубашка или подкладка синего пиджака. С другого бока – толстая, шерстяная женщина, в круглых очках, с круглой из фанеры коробкой для шляп; в коробке возились и мяукали котята. Напротив – рыжеватый мужчина с растрепанной бородкой на лице, изъеденном оспой, с веселым взглядом темных глаз, – глаза как будто чужие на его сухом и грязноватом лице; рядом с ним, очевидно, жена его, большая, беременная, в бархатной черной кофте, с длинной золотой цепочкой на шее и на груди; лицо у нее широкое, доброе, глаза серые, ласковые. В углу дивана съежился, засунув руки в карманы пальто, закрыв глаза, остроносый человек в котиковой шапке, ничем не интересный.
Самгин подумал, что он уже не первый раз видит таких людей, они так же обычны в вагоне, как неизбежно за окном вагона мелькание телеграфных столбов, небо, разлинованное проволокой, кружение земли, окутанной снегом, и на снегу, точно бородавки, избы деревень. Все было знакомо, все обыкновенно, и, как всегда, люди много курили, что-то жевали.
«В сущности, есть много оснований думать, что именно эти люди – основной материал истории, сырье, из которого вырабатывается все остальное человеческое, культурное. Они и – крестьянство. Это – демократия, подлинный демос – замечательно живучая, неистощимая сила. Переживает все социальные и стихийные катастрофы и покорно, неутомимо ткет паутину жизни. Социалисты недооценивают значение демократии».
Эти новые мысли слагались очень легко и просто, как давно уже прочувствованные. Соблазнительно легко. Но мешал думать гул голосов вокруг. За спиной Самгина, в соседнем отделении, уже началась дорожная беседа, говорило несколько голосов одновременно, – и каждый как бы старался прервать ехидно сладкий, взвизгивающий голосок, который быстро произносил вятским говорком:
– Ну – и что же, чего же ожидать? Разделение власти – что значит? Это значит – многовластие. Что же: адвокаты из евреев, будущие властители наши, – они умнее родовитого дворянства и купечества, которое вчера в лаптях щеголяло, а сегодня миллионами ворочает?
Минуты две никто не мог заглушить голос, он звучал, точно бубенчик, затем его покрыл густой и влажный бас:
– Власть действительно ослабла, и это потому, что духовенство лишено свободы проповеди. Преосвященный владыко Антонин истинно и мужественно сказал: «Слово божие не слышно в безумнейшем, иноязычном хаосе шума газетного, и это есть главнейшее зло»…
– Во-от оно! Разболтали, расхлябали Россию-то!
– Верно! – очень весело воскликнул рябой человек, зажмурив глаза и потрясая головой, а затем открыл глаза и, так же весело глядя в лицо Самгина, сказал:
– А между прочим – замечательно осмелел народ, что думает, то и говорит…
Женщина, почесывая одной рукой под мышкой, другою достала из кармана конфету в яркой бумажке и подала мужу.
– На-ко, пососи! Наверно, уж хочется курить-то? Вон как дымят, совсем – трактир.
– Не трактир, а – решето, – сказал в ухо ей остроносый человек. – Насыпаны в решето люди, и отсевается от них глупость.
Говоря, он тоже смотрел на Самгина, а соседка его, сунув и себе за щеку конфету, миролюбиво сказала:
– Без глупости тоже не проживешь…
– С этого начинаем, – поддержал ее муж.
В соседнем отделении голоса звучали все громче, торопливее, точно желая попасть в ритм лязгу и грохоту поезда. Самгина заинтересовал остроносый: желтоватое лицо покрыто мелкими морщинами, точно сеткой тонких ниток, – очень подвижное лицо, то – желчное и насмешливое, то – угрюмое. Рот – кривой, сухие губы приоткрыты справа, точно в них торчит невидимая папироса. Из костлявых глазниц, из-под темных бровей нелюдимо поблескивают синеватые глаза.
«Человеку с таким лицом следовало бы молчать», – решил Самгин. Но человек этот не умел или не хотел молчать. Он непрощенно и вызывающе откликался на все речи в шумном вагоне. Его бесцветный, суховатый голос, ехидно сладенький голосок в соседнем отделении и бас побеждали все другие голоса. Кто-то в коридоре сказал:
– Жизнь – коротка, не поспеешь дом выстроить, а уж гроб надобно!
Остроносый тотчас откликнулся:
– Вам бы, купец, не о гробах думать, а – о торговом договоре с Германией, обидном и убыточном для нас, вот вам – гроб!
За спиною Клима бас обиженно прогудел:
– Мыслители же у нас – вроде одной барышни: ей, за крестным ходом, на ногу наступили, так она – в истерику: ах, какое безобразие! Так же вот и прославленный сочинитель Андреев, Леонид: народ русский к Тихому океану стремится вылезти, а сочинитель этот кричит на весь мир честной – ах, офицеру ноги оторвало!..
Остроносый встал и, через голову Самгина, крикнул:
– За «Красный смех» большие деньги дают. Андреев даже и священника атеистом написал…
Локомотив свистнул, споткнулся и, встряхнув вагоны, покачнув людей, зашипел, остановясь в густой туче снега, а голос остроносого затрещал слышнее. Сняв шапку, человек этот прижал ее под мышкой, должно быть, для того, чтоб не махать левой рукой, и, размахивая правой, сыпал слова, точно гвозди в деревянный ящик:
– Там, в столицах, писатели, босяки, выходцы из трущоб, алкоголики, сифилитики и вообще всякая… ин-теллиген-тность, накипь, плесень – свободы себе желает, конституции добилась, будет судьбу нашу решать, а мы тут словами играем, пословицы сочиняем, чаек пьем – да-да-да! Ведь как говорят, – обратился он к женщине с котятами, – слушать любо, как говорят! Обо всем говорят, а – ничего не могут!
Вырвав шапку из-под мышки, оратор надел ее на кулак и ударил себя в грудь кулаком.
– Я объехал всю Россию и вокруг, и вдоль, и поперек, крест-накрест не один раз, за границей бывал во многих странах…
Локомотив снова свистнул, дернул вагон, потащил его дальше, сквозь снег, но грохот поезда стал как будто слабее, глуше, а остроносый – победил: люди молча смотрели на него через спинки диванов, стояли в коридоре, дымя папиросами. Самгин видел, как сетка морщин, расширяясь и сокращаясь, изменяет остроносое лицо, как шевелится на маленькой, круглой голове седоватая, жесткая щетина, двигаются брови. Кожа лица его не краснела, но лоб и виски обильно покрылись потом, человек стирал его шапкой и говорил, говорил.
– Все оговорили, все охаяли! Сочинители Россию-то, как ворота дегтем, вымазали…
– К-клев-вета! – заикаясь, крикнул маленький читатель сатирических журналов.
Оратор махнул в его сторону мохнатым кулаком.
– Свобода мысли! Ты, дьявол, мысли, но – молчи, не соблазняй…
– Верно! – крикнули из коридора, но кто-то засмеялся, кто-то свистнул, а маленький курносый, прикрыв лицо журналом, возмущенно выговорил:
– К-ка-ккая и-и-ерунда!
– Честно говорит, – сказал Самгину рябой. – Веди себя – как самовар: внутри – кипи, а наружу кипятком – не брызгай! Вот я – брызгал…
– В сумасшедший дом и попал, на три месяца, – добавила его супруга, ласково вложив в протянутую ладонь еще конфету, а оратор продолжал с великим жаром, все чаще отирая шапкой потное, но не краснеющее лицо:
– Народ свободы не требует, народ у нас – мужик, ему одна свобода нужна: шерстью обрастать…
– Д-для стрижк-ки? – спросил читатель сатирических журналов, – тогда остроносый, наклонясь к нему, закричал ожесточенно и визгливо:
– Да-да, для этого самого! С вас, с таких, много ли государство сострижет? Вы только объедаете, опиваете его. Сколько стоит выучить вас грамоте? По десяти лет учитесь, на казенные деньги бунты заводите, губернаторов, министров стреляете…
– Нашел кого пожалеть, – громко сказали в коридоре, и снова кто-то свистнул.
– Я – не жалею, я – о бесполезности говорю! У нас – дело есть, нам надобно исправить конфуз японской войны, а мы – что делаем?
Самгин подумал о том, что года два тому назад эти люди еще не смели говорить так открыто и на такие темы. Он отметил, что говорят много пошлостей, но это можно объяснить формой, а не смыслом.
«Конечно, и смысл… уродлив, но тут важно, что люди начали думать политически, расширился интерес к жизни. Она, в свое время, корректирует ошибки…»
Паровоз снова и уже отчаянно засвистел и точно наткнулся на что-то, – завизжали тормоза, загремели тарелки буферов, люди, стоявшие на ногах, покачнулись, хватая друг друга, женщина, подскочив на диване, уперлась руками в колени Самгина, крикнув:
– Ой, что это?
– Машинист – пьян, – угрюмо объяснил остроносый, снимая с полки корзину.
Невидимые ткачи ткали за окном густейшую, белую пелену, как бы желая скрыть цепь солдат на перроне станции.
– Встречают кого-то, – сказал остроносый; кондуктор, идя вслед за ним, поправил:
– Никого не встречают, арестованных сажать будем…
Женщина, успокоенно вздохнув, улыбнулась:
– Штыки-то, как гребень! Вычесывают солдатики бунтарскую вошку, вычесывают, слава тебе господи!
Перекрестилась и предложила мужу:
– Пойдем, тут буфет есть!
Безмолвная женщина с котятами, тяжело вздохнув, встала и тоже ушла.
– Уж-жасные люди, – прошипел заика: ему, видимо, тоже хотелось говорить, он беспокойно возился на диване и, свернув журналы трубкой, размахивал ею перед собой, – губы его были надуты, голубые глазки блестели обиженно.
– От т’аких х’очется в монастырь уйти, – пожаловался он.
Самгин кивнул головой, сочувствуя тяжести усилий, с которыми произносил слова заика, а тот, распустив розовые губы, с улыбкой добавил:
– Или, как барсук, жить в норе одиноко…
Из-за спинки дивана поднялось усатое, небритое лицо и сказало сквозь усы:
– С барсуком в норе часто лиса живет.
Сказало укоризненно и – скрылось, а заика пугливо съежился.
Поезд стоял утомительно долго; с вокзала пришли рябой и жена его, – у нее срезали часы; она раздраженно фыркала, выковыривая пальцем скупые слезы из покрасневших глаз.
– Часики были старенькие, цена им не велика, да – бабушка это подарила мне, когда я еще невестой была.
Затем оказалось, что в другом конце вагона пропал чемодан и кларнет в футляре; тогда за спиною Самгина, торжествуя, загудел бас:
– Поверьте слову: говорун этот – обыкновенный вор, и тут у него были помощники; он зубы нам заговаривал, а те – работали.
– Приемчик известный, – весело согласился рябой и этим привел басовитого человека в ярость.
– Сами судите: почему человек этот, ни с того ни с сего, выворачивался наизнанку?
– Да ведь вы, батюшка, тоже говорили!
– Я – лицо духовное!
В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку, положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.
– О-осторожней! – крикнул он, стряхнув книги на пол, прижимаясь в угол.
Новый пассажир, высоко подняв седые кустистые брови, посмотрел несколько секунд на заику и спросил странно звонким голосом, подчеркивая о:
– Почему же на пол бросаете? Ну-ко, поднимите!
– Я в-вам не слуга…
– Это – неверно: человек человеку всегда слуга, так или иначе. Поднимите-ко!
Заика еще плотней вжался в угол, но владелец книг положил руку на плечо его, сказав третий раз, очень спокойно:
– Поднимите.
В соседних отделениях все встали, молча глядя через спинки диванов, ожидая скандала.
– П’овинуюсь насилию, – сказал заика, побледнев, мигая, наклонился и, подняв книги, бросил их на диван.
– То-то, – удовлетворенно сказал седобровый, усаживаясь рядом с ним. – Разве можно книги ногами попирать? Тем более, что это – «Система логики» Милля, издание Вольфа, шестьдесят пятого года. Не читали, поди-ко, а – попираете!
У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина – длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями – мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал:
– Дурак! Я просил – с ветчиной, а он с колбасой дал!
Толстыми пальцами смял хлеб вместе с бумагой и бросил комок в сетку.
Люди все еще молчали, разглядывая его. Первый устал ждать рябой.
– Торгуете книгами?
– Покупаю.
– Для чтения?
– Крышу крыть.
Рябой, покраснев, усмехнулся.
– Однако и книгами торгуют!
– Разве?
– До чего огрубел народ, – вздохнув, сказала женщина. – Раньше-то как любезно говорили…
Не глядя на нее, книжник достал из-за пазухи деревянную коробку и стал свертывать папироску. Скучающие люди рассматривали его все более недоброжелательно, а рябой задорно сказал:
– Махорку здесь курить нельзя!
– Кто запретил? – осведомился книжник. – Нежных табаков не курю, а дым – есть дым! Махорочный – здоровее, никотину меньше в нем… Так-то.
– Вы, однако, не доктор, – приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:
– Брось, не спорь! На, соси скорей!
По нахмуренным лицам людей – Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:
– Верно, я не доктор для людей, я – для скотов, ветеринар я.
– Оно и видно, что для скотов, – прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:
– Огненной метлой подмели мужики уезд… – он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.
– От усадьбы Соймоновых остались головни да пепел, да разрушенные печи, а превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.
Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.
– Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут – хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он – таков: чем умнее, тем злее! Это – правило жизни его.
– Порют мало, – негромко напомнил кто-то.
– Пороть надобно не его, а – вас, гражданин, – спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. – Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.
– Нет, уже это, что же уж! – быстро и пронзительно закричал рябой. – Помилуйте, – зачем же дразнить людей – и беспокоить? И – все неверно, потому что – не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей – нет-с!
– Брюхом навалится мужик, как Митька – у Алексея Толстого, – сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.