Самгин незаметно, ни с кем не простясь, ушел. Несносно было видеть, как любезничает Шемякин, как масляно блестят его котовы глаза и как внимательно вслушивается Таисья в его речь.
«Дронов выпросит у этого кота денег на газету и уступит ему женщину, подлец, – окончательно решил он. Не хотелось сознаться, что это решение огорчает и возмущает его сильнее, чем можно было ожидать. Он тотчас же позаботился отойти в сторону от обидной неудачи. – А эта еврейка – права. Вопросами внешней политики надобно заняться. Да».
Затем он подумал, что у Елены гораздо приятнее бывать, чем у Дронова, но что вполне возможное сожительство с Еленой было бы не так удобно, как с Таисьей.
«Избалована. Жизнь с ней была бы очень шумной, хаотической. Но – она неглупа. И с ней – свободно…»
Дни, недели, месяцы текли с быстротой, которая как будто все усиливалась. Впечатление это создавалось, вероятно, потому, что здоровье Прозорова уже совершенно не позволяло ему работать, а у него была весьма обильная клиентура в провинции, и Клим Иванович часто выезжал в Новгород, Псков, Вологду. Провинция оставалась такой же, какой он наблюдал ее раньше: такие же осмотрительно либеральные адвокаты, такие же скучные клиенты, неумело услужливые лакеи в гостиницах, скучные, серые обыватели, в плену мелочей жизни, и так же, как раньше, как везде, извозчики округа петербургской судебной палаты жаловались на дороговизну овса.
Если исключить деревянный скрип и стук газеток «Союза русского народа», не заметно было, чтоб провинция, пережив события 905–7 годов, в чем-то изменилась, хотя, пожалуй, можно было отметить, что у людей еще более окрепло сознание их права обильно и разнообразно кушать.
Весной Елена повезла мужа за границу, а через семь недель Самгин получил от нее телеграмму: «Антон скончался, хороню здесь». Через несколько дней она приехала, покрасив волосы на голове еще более ярко, это совершенно не совпадало с необычным для нее простеньким темным платьем, и Самгин подумал, что именно это раздражало ее. Но оказалось, что французское общество страхования жизни не уплатило ей деньги по полису Прозорова на ее имя.
– Черт их знает, чего им нужно! – негодовала она. – Вот любят деньги эти милые французы. Со мной духовное завещание, хлопотал консул – не платят!
Затем, более миролюбиво, она добавила:
– То есть они – платят, но требуют скидки в 50 тысяч франков, а я хочу получить все двести.
И, уже счастливо улыбаясь:
– Да здесь получу 60 тысяч рублей. Можно жить, да?
Затем она предложила Самгину взять все дела и по старым делам Прозорова платить ей четверть гонорара.
– Много – четверть? – спросила она, внимательно глядя в его лицо. Самгин получал половину и сказал, что четверть – достаточно.
Она засмеялась.
– Я пошутила, милый мой Клим Иванович. Ничего не надо мне. Я не жадная. Антона уговорила застраховаться в мою пользу, это – да! Но уж если продавать себя, так – недешево. Верно?
– Что вы называете продаваться? – спросил он, пожимая плечами, желая показать, что ее слова возмущают его, но она, усмехаясь, обвела руками вокруг себя, встряхнула юбки и сказала:
– Вот это. Не любезничайте, милый человек, не фальшивьте, не надо! Я себе цену знаю.
Да, с ней было легко, просто. А вообще жизнь снова начала тревожить неожиданностями. В Киеве убили Столыпина. В квартире Дронова разгорелись чрезвычайно ожесточенные прения на тему – кто убил: охрана? или террористы партии эсеров? Ожесточенность спора удивила Самгина: он не слышал в ней радости, которую обычно возбуждали акты террора, и ему казалось, что все спорящие недовольны, даже огорчены казнью министра.
Эта настроение определил Тагильский; поглаживая пальцами щеточку волос на подбородке, он сказал:
– Известно, что не один только Азеф был представителем эсеров в охране и представителем департамента полиции в партии. Есть слух, что стрелок – раскаявшийся провокатор, а также говорят, что на допросе он заявил: жизнь – не бессмысленна, но смысл ее сводится к поглощению отбивных котлет, и ведь неважно – съем я еще тысячу котлет или перестану поглощать их, потому что завтра меня повесят. Так как Сазоновы и Каляевы ничего подобного не говорили, – я разрешаю себе оценить поступок господина Богрова как небольшую аварию механизма департамента полиции.
Его маленькая речь, сказанная спокойно и пренебрежительно, охладила настроение, а Ногайцев с радостью, в которой Самгин всегда слышал фальшивые ноты, – заявил:
– Совершенно верно!.. Это – дельце явно внутриведомственное! Развал, да. Ведь поступок Лопухина тоже, знаете, не очень… похвален!
Сказав это, он смутился и тотчас закричал:
– А вот послушайте, что узнала Мария Ивановна о Распутине.
Орехова немедленно, с точностью очевидца начала рассказывать о кутеже сибирского мужика, о его хвастовстве близостью к семье царя, о силе его влияния на царицу.
– Все это не очень похоже на государство, нормально функционирующее, не правда ли? – спросил Тагильский Самгина, подходя к нему со стаканом чаю в одной руке, с печеньем в другой.
– Да, чепуха какая-то, – ответил Самгин.
– Но – увеличиваем армию, воссоздаем флот. А молодой человечек забавные стишки читает, – слышите?
Молодой человек, черноволосый, бледный, в черном костюме, с галстуком как будто из золотой парчи, нахмуря высокий лоб, напряженно возглашал:
Мы прячемся от страха жизни
В монастыри и кутежи,
В служение своей отчизне
И в утешенья книжной лжи.
– Сын, кажется, пермского губернатора, с польской четырехэтажной фамилией, или управляющего уделами. Вообще – какого-то крупного бюрократа. Дважды покушался на самоубийство. Мне и вам назначено заменить эдаких в жизни.
– Перспектива не из приятных, – осторожно сказал Самгин.
– Разве? А мне, знаете, хочется министром быть. Витте начал карьеру чем-то вроде стрелочника…
Поэт читал, полузакрыв глаза, покачиваясь на ногах, правую руку сунув в карман, левой ловя что-то в воздухе.
Нигде не находя приюта,
Мы прячемся в тумане слов…
– Дурак, – вздохнул Тагильский, отходя прочь.
Его поведение продолжало тревожить, и было в этом поведении даже нечто, обидно задевавшее самолюбие Самгина. Там, в провинции, он против воли Клима Ивановича устанавливал отношения, которые, очевидно, не хотел продолжать здесь. Почему не хотел?
«Там он исповедовался, либеральничал, а здесь довольствуется встречами у Дронова, не был у меня и не выражает желания быть. Положим, я не приглашал его. Но все-таки… – И особенно тревожило что-то недосказанное в темном деле убийства Марины. – Здесь он как будто даже избегает говорить со мной».
Новый, 912 год Самгин встретил у Елены.
Собралось не менее полусотни человек. Были актрисы, адвокаты, молодые литераторы, два офицера саперного батальона, был старичок с орденом на шее и с молодой женой, мягкой, румяной, точно оладья, преобладала молодежь, студенты, какие-то юноши мелкого роста, одетые франтовато. В трех комнатах было тесно и шумно, как в фойе театра во время антракта, но изредка, после длительных увещеваний хозяйки, одетой пестро и ярко, точно фазан, после криков: «Внимание! Силенциа![23] Тише! Слово искусству!» – публика неохотно закрывала рты.
Выступали артисты, ораторы. Маленькая, тощенькая актриса Краснохаткина, окутанная пурпуровым шелком, из-под которого смешно выскакивали козьи ножки в красных туфельках, подняв к потолку черные глазки и щупая руками воздух, точно слепая, грустно читала:
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Ей благодарно рукоплескали, она охотно согласилась петь дуэт с Ерухимовичем, у него оказался приятный, гибкий баритон, и вдвоем с Краснохаткиной он безнадежно просил:
О, ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!
Снова хлопали ладонями, но раздались и протестующие голоса:
– Гос-спода! Почему так много грусти?
– Правильно! – крикнул аккомпаниатор, молодой, но сильно лысоватый человек во фраке, с крупным зеленым камнем к булавке галстука да с такими же зелеными запонками.
– Долой уныние!
Старичок с орденом, держась за свою седую, остренькую бородку, внушал молодежи:
– Мы встречаем 12-й год, год столетия победы нашей над Наполеоном и армиями Европы, встречаем седьмой год представительного правления – не так ли? Мы сделали замечательный шаг, и уж теперь…
– Правильно!
– Веселее, дети.
– Хор!
– Дружественные отношения – наши с Францией помешают нам достойно отметить знаменательную дату, – настойчиво говорил старичок, а молодежь потолкалась и, соединясь плотной кучей, грянула:
Из страны, страны далекой…
Ерухимович, не двигая ни единой чертою каменного лица, отчетливо выводил:
Р-ради славного труда,
Р-ради вольности веселой
Собралися мы сюда…
– Довольно! – крикнул, выскочив вперед хора, рыжеватый юноша в пенсне на остром носу. – Долой безграмотные песни! Из какой далекой страны собрались мы? Мы все – русские, и мы в столице нашей русской страны.
– Пр-равильно!
– «Быстры, как волны» – аккомпаниатор!
– Просим волны!
Человек, украшенный зелеными камнями, взмахнув головой и руками, ударил по клавишам, а ‹Ерухимович› начал соло, и Самгин подумал, не издевается ли он над людями, выпевая мрачные слова:
Что час, то короче
К могиле наш путь!
– Ну, знаете, – закричал кто-то из соседней комнаты, – встречать новый год такими песнями…
– «Более, чем оригинально», – как сказал царь Николай II, – поддержали его.
Но ‹Ерухимович› невозмутимо пел:
Умрешь – похоронят, как не жил на свете,
Сгниешь – не восстанешь…
– Довольно! – закричали несколько человек сразу, и особенно резко выделились голоса женщин, и снова выскочил рыжеватый, худощавый человечек, в каком-то странного покроя и глиняного цвета сюртучке с хлястиком на спине. Вертясь на ногах, как флюгер на шесте, обнаруживая акробатическую гибкость тела, размахивая руками, он возмущенно заговорил:
– Стыдно слушать! Три поколения молодежи пело эту глупую, бездарную песню. И – почему эта странная молодежь, принимая деятельное участие в политическом движении демократии, не создала ни одной боевой песни, кроме «Нагаечки» – песни битых?
– Браво!
– Замечательно сказано!
– Правильно-о, – подтвердил аккомпаниатор с явной радостью.
– Браво!
Оратору аплодировали, мешая говорить, но он кричал сквозь рыбий плеск ладоней.
Выделился голос Ерухимовича:
– Вот ты бы, Алябьев, и взял на себя роль Руже де Лиля вместо того, чтоб в «Сатириконе» обывателя смешить…
– Довольно споров!
– Соединимы ли пессимизм и молодость?
– Да! – крикнули в ответ ему. – Большинство самоубийц – молодежь…
– Довольно!
– Давайте споем «Отречемся от старого мира»!
– Попробуй, отрекись, болван, – проворчал [Ерухимович]; медные его глаза на вспотевшем лице смотрели в упор и точно отталкивая Самгина.
Нужно было сказать что-то этому человеку.
– У вас очень приятный голос, – сказал Самгин.
– А характер – неприятный, – ответил студент.
– Разве?
– Да.
«Груб и неумен», – решил Самгин, не пытаясь продолжать беседу.
«Интернационал» не приняли, удовлетворились тем, что запели:
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан.
В комнате, где работал письмоводитель Прозорова, был устроен буфет, оттуда приходили приятно возбужденные люди, прожевав закуску, облизав губы, они оживленно вступали в словесный бой.
Шум возрастал, образовалось несколько очагов, из которых слова вылетали, точно искры из костра. В соседней комнате кто-то почти истерически кричал:
– Долой проповедников духовной нищеты, ограничителей свободы, изуверов рационализма!
У рояля ораторствовал известный адвокат и стихотворец, мужчина высокого роста, барской осанки, седовласый, курчавый, с лицом человека пресыщенного, утомленного жизнью.
– XIX век – век пессимизма, никогда еще в литературе и философии не было столько пессимистов, как в этом веке. Никто не пробовал поставить вопрос: в чем коренится причина этого явления? А она – совершенно очевидна: материализм! Да, именно – он! Материальная культура не создает счастья, не создает. Дух не удовлетворяется количеством вещей, хотя бы они были прекрасные. И вот здесь – пред учением Маркса встает неодолимая преграда.
‹Ерухимович› рассказывал на украинском языке игривый анекдот о столкновении чрезмерной деликатности с излишней скромностью. Деликатностью обладал благовоспитанный человек либерального образа мысли, а скромностью Ерухимович наградил историю одной страны. История была дамой средних лет, по профессии – тетка дворянской семьи Романовых, любившая выпить, покушать, но честно вдовствовавшая. Суть отношений скромности и деликатности сводилась к бессилию одного и недостатку инициативы у другой. Кончилось тем, что явился некто третий и весьма дерзкий, изнасиловал тетку, оплодотворил и, почувствовав себя исполнившей закон природы, тетка сказала всем лишним людям:
– П-шли прочь, дураки!
Рядом с Климом Ивановичем покачивался на стуле длинный, тощий, гениально растрепанный литератор Орлов, «последний классик народничества», как он сам определил себя в анкете «Биржевых ведомостей». Глуховатым баском, поглаживая ладонью свое колено и дирижируя папиросой, он рассказывал молодой, скромно одетой и некрасивой актрисе на комические роли:
– Дураков выкармливают маком. Деревенской бабе некогда возиться с ребенком, кормить его грудью и вообще. Нажует маку, сделает из него соску, сунет ребенку в рот, он пососет и – заснул. Да. Мак – снотворное, из него делают опий, морфий. Наркотик.
– Все вы знаете, все! – вздыхая, восхищалась женщина.
– А – как же иначе? Вон они там о марксизме рассуждают, а спросите их, как баба живет? Не знают этого. Книжники. Фарисеи.
Книжники за спиною Самгина искали и находили сходство между «Многообразием религиозного опыта» Джемса и «Философией мистики» Дюпреля. У рояля сердился знаменитый адвокат:
– Позвольте-с! Англичане Шекспира выдумали, а у нас вот Леонид Андреев.
В соседней комнате кто-то очень веселый обещал:
– Подождите! Вздуют итальянцы турок, будут соседями нам в Черном море, откроют Дарданеллы…
– Потом – мы вздуем их…
– А – что вы думаете? Возможно!
К Самгину подошла Елена, спросила шепотком и улыбаясь:
– Не скучно?
– Нет.
– Это вы – искренно?
– Вполне.
Погрозив ему пальцем, она взглянула на часы.
– Пора садиться за стол.
Адвокат и стихотворец, ловко взяв ее под руку, внушительно говорил кому-то через плечо свое:
– События конца японской войны и 5–7-го годов показали нам, что мы живем на вулкане, да-да, на вулкане-с!
Стол для ужина занимал всю длину столовой, продолжался в гостиной, и, кроме того, у стен стояло еще несколько столиков, каждый накрыт для четверых. Холодный огонь электрических лампочек был предусмотрительно смягчен розетками из бумаги красного и оранжевого цвета, от этого теплее блестело стекло и серебро на столе, а лица людей казались мягче, моложе. Прислуживали два старика лакея во фраках и горбоносая, похожая на цыганку горничная. Елена Прозорова, стоя на стуле, весело командовала:
– Дамы выбирают места и кавалеров.
– Несправедливо! На каждую приходится по два и даже, кажется, с лишком.
– А куда лишек?
– Найдется место.
– Под столом?
– Прислуги мало – призываю к самодеятельности, – кричала Елена, а Самгин соображал:
«Женщины – не уважают ее: певичка, любовница старика. Но она хорошо держится».
Металлический шум ножей и вилок, звон стекла как будто еще более оживил и заострил слова и фразы. Взмахивая рыжей головой, ораторствовал Алябьев:
– Представительное правление несовершенно, допустим. Но пример Германии, рост количества представителей рабочего класса в рейхстаге неопровержимо говорит нам о способности этой системы к развитию.
– Это – вне спора, – крикнул кто-то.
– Германия будет первым социалистическим государством мира.
В стеклах пенсне Алябьева сверкали рыжие огоньки.
– Представительное правление освобождает молодежь от необходимости заниматься политикой. Политика делает Фаустов Дон-Кихотами, а человек по существу своему – Фауст.
– Правильно, – сказал аккомпаниатор, сидевший против Самгина, тщательно намазывая кусок ветчины, – сказал и несколько раз одобрительно, с улыбкой на румяном лице, кивнул гладко причесанной головой.
Соседями аккомпаниатора сидели с левой руки – «последний классик» и комическая актриса, по правую – огромный толстый поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще до 905 года одобрил в сонете известный, но никем до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота. Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в XX веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, – героем, которого объясняют и оправдывают.
«Тор Гедбер, Леонид Андреев, Голованов, какая-то шведка, немец Драйзер», – думал он, потому что слушать споры было скучно, – думал и присматривался к людям.
Рядом с поэтом нервно подергивался, ковыряя вилкой сига и точно собираясь выскочить из-за стола, рыжий Алябьев, толкая солидную даму, туго зашитую в сиреневый шелк. Она уговаривала соседа:
– Не толкайтесь, Митя!
Чмокая губами, сосед Самгина раздумчиво говорил в ухо ему:
– В нашем поколении единомыслия больше было… Теперь люди стали… разнообразнее. Может быть, свободомысленней, а? Выпьемте английской горькой…
Пили горькую, пили еще какую-то хинную, и лысый сосед, тоже адвокат, с безразличным лицом, чернобровый, бритый, как актер, поучал:
– При диабете полезен коньяк, при расстройстве кишечника – черносмородиновая.
Ерухимович читал стихи, голос его звучал комически уныло, и когда он произнес со вздохом:
Велико, ваше величество,
Вашей глупости количество! –
половина стола отрадно захохотала.
«Не много нужно им», – соображал Самгин.
– Тише! – крикнул кто-то.
Часы над камином начали не торопясь и уныло похоронный звон истекшему году. Все встали, стараясь не очень шуметь. И, пока звучали двенадцать однообразных нот пружины, Самгин подумал, упрекая себя:
«Прошел еще год бесследно…»
Закричали ура, зазвенели бокалы, и люди, как будто действительно пережив тяжелую минуту, оживленно поздравляли друг друга с новым годом, кричали:
– Речь! Господа – просим Платона Александровича… Речь!
Известный адвокат долго не соглашался порадовать людей своим талантом оратора, но, наконец, встал, поправил левой рукой полуседые вихры, утвердил руку на жилете, против сердца, и, высоко подняв правую, с бокалом в ней, начал фразой на латинском языке, – она потонула в шуме, еще не прекращенном.
– …сказал Марк Аврелий. То же самое, но другими словами говорил Сенека, и оба они повторяли Зенона…
– Так ты бы с Зенона и начал, – пробормотал ‹Ерухимович›.
Глаза Платона Александровича, большие, красивые, точно у женщины, замечательно красноречивы, он владел ими так же легко и ловко, как языком. Когда он молчал, глаза придавали холеному лицу его выражение разочарованности, а глядя на женщин, широко раскрывались и как бы просили о помощи человеку, чья душа устала, истерзана тайными страданиями. Он пользовался славой покорителя женщин, разрушителя семейного счастья, и, когда говорил о женщинах, лицо его сумрачно хмурилось, синеватые зрачки темнели и во взгляде являлось нечто роковое. Теперь, говоря о философах-моралистах, он прищурился и зажег в глазах надменную улыбочку, очень выгодно освещая ею покрасневшее лицо.
– Я прошу простить мне этот экскурс в область философии древнего мира. Я сделал это, чтоб напомнить о влиянии стоиков на организацию христианской морали.
Маленькая лекция по философии угрожала разрастись в солидную, Самгину стало скучно слушать и несколько неприятно следить за игрой лица оратора. Он обратил внимание свое на женщин, их было десятка полтора, и все они как бы застыли, очарованные голосом и многозначительной улыбочкой красноречивого Платона.
Все, кроме Елены. Буйно причесанные рыжие волосы, бойкие, острые глаза, яркий наряд выделял Елену, как чужую птицу, случайно залетевшую на обыкновенный птичий двор. Неслышно пощелкивая пальцами, улыбаясь и подмигивая, она шепотом рассказывала что-то бородатому толстому человеку, а он, слушая, вздувался от усилий сдержать смех, лицо его туго налилось кровью, и рот свой, спрятанный в бороде, он прикрывал салфеткой. Почти голый череп его блестел так, как будто смех пробивался сквозь кость и кожу.
«Не считается с модой. И – с людями», – одобрительно подумал Самгин.
– И вот, наконец, мы видим, что эти вековые попытки ограничить свободу роста души привели нас к социализму и угрожают нам страшной властью равенства. Господа! Мы все здесь – благодарение богу! – неравны. Я уверен, что никто из вас не желает повторить меня, так же как я не хочу повторять кого-либо из вас, хотя бы этот некто был гениален. Мы все разнообразны, как цветы, металлы, минералы, как все в природе, и каждый из нас скромен в своем своеобразии, каждому дорога его неповторимая индивидуальность. Мой новогодний тост за разнообразие индивидуальностей, за свободу развития духа.
– Аминь, – густо сказал Ерухимович, но ироническое восклицание его было погашено, хотя и не очень дружным, но громким – ура. Адвокат, выпив вина, вызывающе посматривал на Ерухимовича, но тот, подливая в бокал шампанского красное вино, был всецело занят этим делом. Вскочил Алябьев и быстро, звонко начал:
– Я приветствую прекрасную речь многоуважаемого учителя и коллеги, но, приветствуя, должен…
Осталось неизвестным, что именно и кому он должен, ибо все уже охмелели и всем хотелось говорить.
– Комиссаржевскую перехвалили…
– Боже мой! Вы говорите что-то ужасное… Ее – не поняли и – я вижу – все еще не понимают…
– Жорес уверен, что немецкие рабочие не позволят воевать…
– А – рабочие уверены в этом?
– Комиссаржевская – актриса для романтической драмы и погибла, не досказав себя, оттого что принуждена была тратить свой талант на реалистические пьесы. Наше искусство губит реализм.
– Ах, это верно! Это несчастие страны…
Ерухимович, пронзая воздух вилкой, говорил, мрачно нахмурясь:
– В макрокосме – кометы, в микрокосме – бактерии, микробы, – как жить нам, людям? А? Я спрашиваю: как жить?
– Это – балагурство! – закричал ему Алябьев, а Ерухимович спросил, оглядываясь вокруг:
– Разве?
Вмешался старичок с орденом, почти крикнув командующим тоном:
– Это – верно, верно! Болезни растут, да, да! У нас в министерстве финансов – за истекший год умерло…
Его дама напомнила:
– Но ведь все старики…
И тотчас поправилась:
– Гораздо старше тебя.
Какой-то белобрысый молодой человек застонал, точно раненый заяц:
– Боже мой! До чего мы бедны идеями… Где у нас орлы?
И кто-то, высунув голову из-за портьеры, обиженно возразил:
– А – Мережковский? Лев Шестов? Василий Васильевич Розанов?
– Н-да, – медленно, как сквозь дремоту, бормотал сосед Самгина. – Личность. Двигатель истории.
– У англичан Шекспир, Байрон, Шелли, наконец – Киплинг, а у вас – Леонид Андреев и апология босяков, – внушал известный адвокат.
– Но – это от Достоевского, от его «униженных и оскорбленных»…
– Наши литераторы не любят свою родину, ненавидят Россию…
Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от человека, который, накачиваясь, стоял рядом с хозяйкой, – тощий человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой, – и, потрясая рукой над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал:
– Стыд и срам пред Европой! Какой-то проходимец, босяк, жулик Распутин хвастает письмом царицы к нему, а в письме она пишет, что ей хорошо только тогда, когда она приклонится к его плечу. Царица России, а? Этот шарлатан называет семью царя – мои, а?
– О Распутине существуют разные мнения…
– Не одни русские цари приближали к себе шутов, чудаков, блаженных…
– Нет, подождите. За ним ухаживают придворные, его слушаются министры, – а?
Кричал он так раздраженно и плачевно, как будто Распутин обидел лично его, занял его место. На него уже шипели, кто-то крикнул:
– К черту Распутина…
Но он все взвизгивал, выл. Самгин почувствовал, что его плеча коснулась чья-то рука. Это – Елена.
– Милый Клим Иванович, скажите что-нибудь. Вас мало знают и будут слушать. Нужно прекратить этот кавардак. Уберут столы, потанцуем… Да? Пожалуйста!
Самгин, незаметно для себя, выпил больше, чем всегда позволял себе. У него приятно шумело в голове, и еще более приятно было сознавать, что никто из этих людей не сказал больше, чем мог бы сказать он, никто не сказал ничего, что не было бы знакомо ему, продумано им. Он – богаче. Он – сильнее. И не требуется особенной храбрости, чтоб выступить пред ними. Над столом колебалось сизое облако табачного дыма, в дыму плавали разнообразные физиономии, светились мутноватые глаза, и все вокруг было туманно, мягко, подобно сновидению. Он встал, позвенел вилкой о бокал и, не ожидая, когда люди несколько успокоятся, начал говорить, как говорил на суде, сухо, деловито.
– Господа! Из всего, что было сказано здесь, самое значительное – это слова о Фаусте и Дон-Кихоте. Тема – издавна знакомая нам, тема Тургенева. Но здесь ее поставили иначе – так, как давно следовало поставить. Да, нас воспитывают Дон-Кихотами. Начиная с детства, в семье, в школе, в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости. Единственная перспектива, которую вполне четко и ясно указывают нам, – это перспектива библейского юноши Исаака – жертва богам отцов, жертва их традициям…
Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю жизнь понял, как приятна смелость.
– Вы знаете, что Исаак был заменен бараном. В наши дни баранов не приносят в жертву богу, с них стригут шерсть или шьют из овчины полушубки. Но к старым идолам добавлен новый – рабочий класс, и вера в неизбежность человеческих жертвоприношений продолжает существовать. Я не ставлю и не решаю вопроса: осуществим ли социализм посредством диктатуры пролетариата, как учит Ленин. Этот вопрос вне моей компетенции, ибо я не Дон-Кихот, но, разумеется, мне очень понятна мысль, чувство уважаемого и талантливейшего Платона Александровича, чувство, высказанное в словах о страшной власти равенства. Я говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего мир, – насильственно превращали в орган веры. Но вера, извлеченная из логики, лишенная опоры в чувстве, ведет к расколу в человеке, внутреннему раздвоению его. Именно отсюда, из этого раскола возникают качества, характерные для русской интеллигенции: шаткость, непрочность ее принципов, обилие разноречий, быстрая смена верований.
Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему казалось, что он излагает результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.
– Из этой шаткости основного критерия мы получаем такие факты, как смену марксизма Петра Струве его неославянофильским патриотизмом, смену его «Критических заметок» сборником «Вехи», разложение партии социал-демократов на две враждебные фракции, провокатора в центральном комитете партии террористов и вообще обилие политических провокаторов, обилие фактов предательства…
Он не мог продолжать речь свою, публика устала слушать, и уже все чаще раздавались хмельные восклицания:
– Ваш Дон-Кихот и Фауст – бог и дьявол Достоевского…
– Правильно.
– В семидесятых годах признавали действующей силой истории – личность…
– А когда полсотни личностей было повешено…
– Вы говорите пошлости!
– Почему – пошлость?
– Через двадцать лет начали проповедовать, что спасение – в безличной воле масс…
– Правильно!
– Позвольте: что – правильно?
– Господа! Скажем спасибо оратору…
Десятка полтора мужчин и женщин во главе с хозяйкой дружно аплодировали Самгину, он кланялся, и ему казалось: он стал такой легкий, что рукоплескания, поднимая его на воздух, покачивают. Известный адвокат крепко жал его руку, ласково говорил:
– Я – восхищен. Такие зрелые мысли…
Носатый человек во фраке почти истерически кричал на аккомпаниатора:
– Вы пятьдесят раз провозглашали правильно, а – что?
Последнее, что Самгин помнил ясно: к нему подошла пьяненькая Елена и, взяв его под руку, сказала:
– Я в политике ни черта не смыслю, но вы, милый мой, превосходно отделали их… А этот Платон – вы ему не верьте. Он – дурак, но хитрый. И – сластоежка. Идемте, сейчас я буду развлекать публику.
Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок.
Да, пожать умела я!
Где ты, юность знойная?
Ручка моя белая?
Ножка моя стройная?
– Бр-раво-о! – кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок.
Пиф-паф! Раздался
Ритурнель кадрили.
Пиф-паф! Вдруг меня
Всю воспламенили!
– Божественно-о! – рыдающим голосом крикнул кто-то.
Пиф-паф! Жизнь моя!
Пиф-паф! Знаю я
Кой-кого немного,
Да, немножко знаю я!
Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал:
– Неувядаема! Ах, боже мой…
Франтику с картинки
Любо будет мне
Кончиком ботинки
С носа сбить пенсне, –
и нога ее взлетела в уровень плеча.
Под впечатлением этой специфически волнующей песенки Самгин шел домой и, проснувшись после полудня, тотчас же вспомнил ее.
Через день в кабинете Прозорова, где принимал клиентов и работал Самгин, Елена, полулежа с папиросой в руке на кожаном диване, рассказывала ему:
– А вы здорово клюкнули на встрече. Вы – очень… свежий. И – храбрый.
Он подошел к ней, присел на диван, сказал как мог ласково:
– Очень хорошо спели вы Беранже!
– Да? Приятно, что вам понравилось.
Легла удобнее и сказала, подмигнув, щелкая пальцами:
– Это у меня – вроде молитвы. Как это по-латински? Кредо кви абсурдум[24], да? Антон терпеть не мог эту песню. Он был моралист, бедняга…
Затем произошло нечто, чего, за несколько минут пред этим, Самгин не думал и чего не желал. Полежав некоторое время молча, с закрытыми глазами, женщина вздохнула и проговорила вполголоса, чуть-чуть приоткрыв глаза:
– Давайте отнесемся к факту просто. Он ни к чему не обязывает нас, ничем не стесняет, да? Захочется – повторим, не захочется – забудем? Идет?
– Прекрасно, – торопливо сказал Самгин.
– Поцелуйте, – приказала она.