– Говорит?
– Отсюда – не услышишь.
– «И твое сохраняя», – пела толпа вдали, у Александровской колонны.
– Ушел? Ушли?
– Ура-а…
Да, царь исчез. Снова блеснули ледяные стекла дверей; толпа выросла вверх, быстро начала расползаться, сразу стало тише.
– Отслужили! – кричал маленький технолог, расталкивая людей, и где-то близко зычно зазвучал крепкий голос Стратонова:
– Тот же единодушный взрыв национальной гордости и силы, который выбросил Наполеона из Москвы на остров Эльбу…
Самгин оглянулся: прилепясь к решетке сквера, схватив рукою сучок дерева, Стратонов возвышался над толпой, помахивал над нею красным кулаком с перчаткой, зажатой в нем, и кричал. Толстое лицо его надувалось и опадало, глаза, побелев, ледянисто сверкали, и вся крупная, широкогрудая фигура, казалось, росла. Распахнувшееся меховое пальто показывало его тугой живот, толстые ляжки; Самгин отметил, что нижняя пуговица брюк Стратонова расстегнута, но это не было ни смешным, ни неприличным, а только подчеркивало напряжение, в котором чувствовалось что-то как бы эротическое, что согласовалось с его крепким голосом и грубой силой слов.
– Мы их под… коленом и – в океан, – кричал он, отгибая нижнюю губу, блестя золотой коронкой; его подстриженные усы, ощетинясь, дрожали, казалось, что и уши его двигаются. Полсотни людей кричали в живот ему:
– Браво-о!
А технолог выл, приложив ладони ко рту:
– Бара-во-во-воу-у!
– Вы зачем же хулиганите? – спросил его человек в дымчатых очках и в котиковой шапке. – Нет, позвольте, куда вы?
Самгин медленно пошел прочь.
«Да, ничтожный человек, – размышлял он не без горечи. – Иван Грозный, Петр – эти сказали бы, нашли бы слова…»
Он чувствовал себя еще раз обманутым, но и жалел сизого человечка, который ничего не мог сказать людям, упавшим на колени пред ним, вождем.
«Юродивый Диомидов может владеть людями, его слушают, ему верят».
Тут он вспомнил, что Диомидов после Ходынки утратил сходство с царем.
В магазинах вспыхивали огни, а на улице сгущался мутный холод, сеялась какая-то сероватая пыль, пронзая кожу лица. Неприятно было видеть людей, которые шли встречу друг другу так, как будто ничего печального не случилось; неприятны голоса женщин и топот лошадиных копыт по торцам, – странный звук, точно десятки молотков забивали гвозди в небо и в землю, заключая и город и душу в холодную, скучную темноту.
«А – что бы я сказал на месте царя?» – спросил себя Самгин и пошел быстрее. Он не искал ответа на свой вопрос, почувствовав себя смущенным догадкой о возможности своего сродства с царем.
«Смешно. Совершенно нелепо», – думал он, отталкивая эту догадку.
Через час он сидел в маленькой комнатке у постели, на которой полулежал обложенный подушками бритоголовый человек с черной бородой, подстриженной на щеках и раздвоенной на подбородке белым клином седых волос.
– Антон Муромский, – назвал он себя, точно был архиереем.
Лицо у него смуглое, четкой, мелкой лепки, а лоб слишком высок, тяжел и давит это почти красивое, но очень носатое лицо. Большие, янтарного цвета глаза лихорадочно горят, в глубоких глазницах густые тени. Нервными пальцами скатывая аптечный рецепт в трубочку, он говорит мягким голосом и немножко картавя:
– Его называют царем Федором Ивановичем, – нет! Он – царь карликовых людей, царь моральных карликов.
В соседней комнате гремела посуда, дребезжали ножи, вилки и веселый голос громко уговаривал:
– Да – бросьте, барыня, я сама все сделаю!
Муромский поморщился и крикнул:
– Лида!
Она тотчас пришла. В сером платье без талии, очень высокая и тонкая, в пышной шапке коротко остриженных волос, она была значительно моложе того, как показалась на улице. Но капризное лицо ее все-таки сильно изменилось, на нем застыла какая-то благочестивая мина, и это делало Лидию похожей на английскую гувернантку, девицу, которая уже потеряла надежду выйти замуж. Она села на кровать в ногах мужа, взяла рецепт из его рук, сказав:
– Опять изорвешь.
Муромский, взяв со стола нож для книг, продолжал, играя ножом:
– Когда я был юнкером, приходилось нередко дежурить во дворце; царь был еще наследником. И тогда уже я заметил, что его внимание привлекают безличные люди, посредственности. Потом видел его на маневрах, на полковых праздниках. Я бы сказал, что талантливые люди неприятны ему, даже – пугают его.
«Очевидно, считает себя талантливым и обижен невниманием царя», – подумал Самгин; этот человек после слов о карликовых людях не понравился ему.
Вмешалась Лидия.
– Помнишь – Туробоев сказал, что царь – человек, которому вся жизнь не по душе, и он себя насилует, подчиняясь ей?
Она проговорила это, глядя на Самгина задумчиво и как бы очень издалека.
– Я не верю, что он слабоволен и позволяет кому-то руководить им. Не верю, что религиозен. Он – нигилист. Мы должны были дожить до нигилиста на троне. И вот дожили…
– Пожалуйте кушать, – возгласила толстенькая горничная, заглянув из двери.
Когда Муромский встал, он оказался человеком среднего роста, на нем была черная курточка, похожая на блузу; ноги его, в меховых туфлях, напоминали о лапах зверя. Двигался он слишком порывисто для военного человека. За обедом оказалось, что он не пьет вина и не ест мяса.
– Из соображений гигиены, – объяснила Лидия как-то ненужно и при этом вызывающе вскинула голову.
Небрежно расковыривая вилкой копченого сига, Муромский говорил:
– Да, царь – типичный русский нигилист, интеллигент! И когда о нем говорят «последний царь», я думаю; это верно! Потому что у нас уже начался процесс смещения интеллигенции. Она – отжила. Стране нужен другой тип, нужен религиозный волюнтарист, да! Вот именно: религиозный!
Бросив вилку на стол и обеими руками потерев серебристую щетину на черепе, Муромский вдруг спросил:
– Что вы думаете о войне?
– Безумие, – сказал Самгин, пожимая плечами.
– Да?
– Конечно.
Сунув руки в карманы, Муромский откинулся на спинку кресла и объявил:
– Я иду на войну добровольцем.
– А я – сестрой, – сказала Лидия, немножко задорно. – Мы решили это еще вчера, – прибавила она.
Чувствуя себя очень неловко, Самгин спросил:
– Вы – кавалерист?
– Поручик гвардейской артиллерии, я – в отставке, – поспешно сказал Муромский, нестерпимо блестящими глазами окинув гостя. – Но, в конце концов, воюет народ, мужик. Надо идти с ним. В безумие? Да, и в безумие.
– Тогда – почему же не в революцию? – докторально спросил Самгин.
– И в революцию, когда народ захочет ее сам, – выговорил Муромский, сильно подчеркнул последнее слово и, опустив глаза, начал размазывать ложкой по тарелке рисовую кашу.
Самгин чувствовал себя небывало скучно и бессильно пред этим человеком, пред Лидией, которая слушает мужа, точно гимназистка, наивно влюбленная в своего учителя словесности.
– Люди могут быть укрощены только религией, – говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. – Под укрощением я понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом…
Самгин был доволен, когда он, бросив салфетку на стол, объявил, что должен лечь.
– У меня – колит, – сказал он, точно о достоинстве своем, и ушел.
Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.
– Самое длинное письмо от него за прошлый год – четырнадцать строчек. И все каламбуры, – сказала Лидия, вздохнув, и непоследовательно прибавила: – Да, вот какие мы стали! Антон находит, что наше поколение удивительно быстро стареет.
– Ты много путешествовала?
– Да.
– Все искала праведников?
– Как видишь – нашла, – тихонько ответила она. Кофе оказался варварски горячим и жидким. С Лидией было неловко, неопределенно. И жалко ее немножко, и хочется говорить ей какие-то недобрые слова. Не верилось, что это она писала ему обидные письма.
«Она – несчастный человек, но из гордости не сознается в этом», – подумал он.
– Ты что же: веришь, что революция сделает людей лучше? – спросила она, прислушиваясь к возне мужа в спальне.
– А – ты? Не веришь?
– Нет, – ответила она, вызывающе вскинув голову, глядя на него широко открытыми глазами. – И не будет революции, война подавит ее, Антон прав.
– «Блажен, кто верует», – равнодушно сказал Самгин и спросил о Туробоеве.
– Он – двоюродный брат мужа, – прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл «Комитетом Тришкина кафтана», затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь пишет непонятные статьи в «Петербургских ведомостях» и утверждает, что муза редактора – настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь пишет передовые статьи по его наущению.
– Все эти глупости Игорь так серьезно говорит, что кажется сумасшедшим, – добавила она, поглаживая пальцем висок.
Поговорили еще несколько минут, и Самгин встал. Она, не удерживая его, заглянула в дверь спальни.
– Спит, слава богу! У него – бессонница по ночам. Ну, прощай…
«Какая ненужная встреча», – думал Самгин, погружаясь в холодный туман очень провинциальной улицы, застроенной казарменными домами, среди которых деревянные торчали, как настоящие, но гнилые зубы в ряду искусственных.
«Царь карликовых людей, – повторил Самгин с едкой досадой. – Прячутся в бога… Смещение интеллигенции…»
Пред ним снова встал сизый, точно голубь, человечек на фоне льдистых стекол двери балкона. Он почувствовал что-то неприятно аллегорическое в этой фигурке, прилепившейся, как бездушная, немая деталь огромного здания, высоко над массой коленопреклоненных, восторженно ревущих людей. О ней хотелось забыть, так же как о Лидии и о ее муже.
Но через несколько месяцев он снова увидел царя. Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии стояли в полусотне шагов друг от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты. Празднично наряженные мужики и бабы убирали сено; близко к линии бабы казались ожившими крестьянками с картин Венецианова, а вдали – точно огромные цветы лютика и мака. В купе вагона, кроме Самгина, сидели еще двое: гладенький старичок в поддевке, с большой серебряной медалью на шее, с розовым личиком, спрятанным в седой бороде, а рядом с ним угрюмый усатый человек с большим животом, лежавшим на коленях у него. Сидел он, широко расставив ноги, сильно потея, шевелил усами, точно рак, и каждую минуту крякал. Когда поезд подошел к одной из маленьких станций, в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым голосом больного приказал:
– Закройте окна, опустите занавеску; на волю не смотреть.
Один из штатских, тощий, со сплюснутым лицом и широким носом, сел рядом с Самгиным, взял его портфель, взвесил на руке и, положив портфель в сетку, протяжно, воющим звуком, зевнул. Старичок с медалью заволновался, суетливо закрыл окно, задернул занавеску, а усатый спросил гулко:
– В чем дело?
– Значит – государю дорогу даем, – объяснил старичок, счастливо улыбаясь.
Самгин вышел в коридор, отогнул краешек пыльной занавески, взглянул на перрон – на перроне одеревенело стояла служба станции во главе с начальником, а за вокзалом – стена солидных людей в пиджаках и поддевках.
– Сказано: нельзя смотреть! – тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны; на застекленной площадке последнего сидел, как тритон в домашнем аквариуме, – царь. Сидел он в плетеном кресле и, раскачивая на желтом шнуре золотой портсигар, смотрел, наклонясь, вдаль, кивая кому-то гладко причесанной головой. На станции глухо рявкнули:
– Ура!
Штатский человек снова протяжно зевнул и ушел, а толстый, расправляя усы, сказал Самгину:
– Смелый вы.
– Проследовал, значит? – растерянно бормотал старичок. – Ах ты, господи! А мне представляться ему надо было. Подвел меня племянник, дурак, вчерась надо было ехать, подлец! У меня, милостью его величества, дело в мою пользу решено, – понимаете ли…
Паровоз сердито дернул, лязгнули сцепления, стукнулись буфера, старик пошатнулся, и огорченный рассказ его стал невнятен. Впервые царь не вызвал у Самгина никаких мыслей, не пошевелил в нем ничего, мелькнул, исчез, и остались только поля, небогато покрытые хлебами, маленькие солдатики, скучно воткнутые вдоль пути. Пестрые мужики и бабы смотрели вдаль из-под ладоней, картинно стоял пастух в красной рубахе, вперегонки с поездом бежали дети.
– Семнадцать лет судился без толку…
Через два часа Клим Самгин сидел на скамье в парке санатории, пред ним в кресле на колесах развалился Варавка, вздувшийся, как огромный пузырь, синее лицо его, похожее на созревший нарыв, лоснилось, медвежьи глаза смотрели тускло, и было в них что-то сонное, тупое. Ветер поднимал дыбом поредевшие волосы на его голове, перебирал пряди седой бороды, борода лежала на животе, который поднялся уже к подбородку его. Задыхаясь, свистящим голосом он понукал Самгина:
– Ну? Ну, ну? Тридцать семь тысяч? Дурак он. Ну, ладно, продай…
Охватив пальцами, толстыми, как сосиски, ручки кресла, он попробовал поднять непослушное тело; колеса кресла пошевелились, скрипнули по песку, а тело осталось неподвижным; тогда он, пошевелив невидимой шеей, засипел:
– А я, брат, к черту иду! Ухайдакался. Кончен. Строил, строил, а ничего фундаментального не выстроил.
Слушая отрывистые, свистящие слова, Самгин смотрел, как по дорожкам парка скучные служители толкают равнодушно пред собою кресла на колесах, а в креслах – полуживые, разбухшие тела. В центре небольшого парка из-под земли бьет толстая струя рыжевато-мутной воды, распространяя в воздухе солоноватый запах рыбной лавки. Прошла высокая, толстая женщина с желтым, студенистым лицом, ее стеклянные глаза вытеснила из глазниц базедова болезнь, женщина держала голову так неподвижно, точно боялась, что глаза скатятся по щекам на песок дорожки. Провезли чудовищно толстую девочку; она дремала, из ее розового, приоткрытого рта текла слюна. Шел коротконогий, шарообразный человек, покачивая головою в такт шагам, казалось, что голова у него пустая, как бычий пузырь, а на лице стеклянная маска. И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра тяжелые, уродливые люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.
– Обидно, Клим, шестьдесят два только, – сипел Варавка, чавкая слова. – Воюем? Дурацкая штука. Царь приехал. Запасных провожать. В этом городе Достоевский жил.
К нему подошел сутулый, подслеповатый служитель в переднике и сказал птичьим голосом:
– Пора, барин.
– Купать, – объяснил Варавка. – Потом – тискать будут.
Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и лежали солдаты, человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.
Полукругом стояли краснолицые музыканты, неистово дуя в трубы, медные крики и уханье труб вливалось в непрерывный, воющий шум города, и вой был так силен, что казалось, это он раскачивает деревья в садах и от него бегут во все стороны, как встревоженные тараканы, бородатые мужики с котомками за спиною, заплаканные бабы.
Упираясь головой в забор, огненно-рыжий мужик кричал в щель между досок:
– Два тридцать – хошь? Душу продаю, сукиному сыну…
Он пинал в забор ногою, бил кулаком по доскам, а в левой руке его висела, распустив меха, растрепанная гармоника.
– Душу, – кричал он. – Шесть гривен? Врешь!
Ударив гармоникой по забору, он бросил ее под ноги себе, растоптал двумя ударами ноги и пошел прочь быстрым, твердым шагом трезвого человека.
На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и – такой мощный, рослый – говорил женским голосом, пронзительно:
– Значит – так! Значит – мерина продавай, мать его…
Прижимаясь лицом к плечу его, баба выла:
– Лександра, Христа ради…
– Стой! Молчи, дай подумать…
Он воткнул горлышко бутылки в рот себе, запрокинул голову, и густейшая борода его судорожно затряслась. Пил он до слез, потом швырнул недопитую бутылку в воду, вздрогнул, с отвращением потряс головой и снова закричал:
– Значит – продавай! Больше – никаких! Ну, вот… Работали мы с тобой, мать их…
Баба вырвала платок из его рук и, стирая пот со лба его, слезы с глаз, завыла еще громче:
– Лександрушка, – никто нас не жалеет…
– Молчи! Ударю…
Пружинно вскочив на ноги, он рывком поднял бабу с земли, облапил длинными руками, поцеловал и, оттолкнув, крикнул, задыхаясь, грозя кулаком:
– Гляди же!
– Лександра…
– Молчи! Значит – поняла? Продавай! Идем.
– Господи, да – что же это? – истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.
С этого момента Самгину стало казаться, что у всех запасных открытые рты и лица людей, которые задыхаются. От ветра, пыли, бабьего воя, пьяных песен и непрерывной, бессмысленной ругани кружилась голова. Он вошел на паперть церкви; на ступенях торчали какие-то однообразно-спокойные люди и среди них старичок с медалью на шее, тот, который сидел в купе вместе с Климом.
– Теперь война легкая, – говорил он. – И ружья легче и начальство.
– Это верно.
На площади лениво толпились празднично одетые обыватели; женщины под зонтиками были похожи на грибы-мухоморы. Отовсюду вырывались, точно их выбрасывало, запасные, встряхивая котомками, они ошеломленно бежали все в одном направлении, туда, где пела и ухала медь военных труб.
«Тихий океан, – вспомнил Самгин. – Торопятся сбросить японцев пинками в Тихий океан. Кошмар».
Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.
«Океан…»
Толпа редела, разгоняемая жарким ветром и пылью; на площади обнаружилась куча досок, лужа, множество битых бутылок и бочка; на ней сидел серый солдат с винтовкой в коленях. Ветер гонял цветные бумажки от конфект, солому, врывался на паперть и свистел в какой-то щели. Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение к этому городу, к людям, пошел в санаторию. Ему захотелось тотчас же перескочить через все это в маленькую монашескую комнату Никоновой, для того чтоб рассказать ей об этом кошмаре и забыть о нем.
Через трое суток он был дома, кончив деловой день, лежал на диване в кабинете, дожидаясь, когда стемнеет и он пойдет к Никоновой. Варвара уехала на дачу, к знакомым. Пришла горничная и сказала, что его спрашивает Гогин.
– По телефону? Скажи, что…
– Они здесь.
Самгин встал, догадываясь, что этот хлыщеватый парень, играющий в революцию, вероятно, попросит его о какой-нибудь услуге, а он не сумеет отказаться. Нахмурясь, поправив очки, Самгин вышел в столовую, Гогин, одетый во фланелевый костюм, в белых ботинках, шагал по комнате, не улыбаясь, против обыкновения, он пожал руку Самгина и, продолжая ходить, спросил скучным голосом:
– Вы не знаете, куда уехала Никонова?
– Не знаю.
– А что вы о ней вообще знаете?
– Очень немного. В чем дело?
Гогин сел к столу, не торопясь вынимая портсигар из кармана, посмотрел на него стесняющим взглядом, но не ответил, а спросил:
– Но ведь вы с нею, кажется, давно знакомы и… в добрых отношениях?
Спросил он вполголоса и вяло, точно думал не о Никоновой, а о чем-то другом. Но тем не менее слова его звучали оглушительно. И, чтоб воздержаться от догадки о причине этих расспросов, Самгин быстро и сбивчиво заговорил:
– Хорошие отношения? Ну, да… как сказать?.. Во всяком случае – отношения товарищеские… полного доверия…
Он замолчал, наблюдая, как медленно Гогин собирается закурить папиросу, как сосредоточенно он ее осматривает. Догадка все-таки просачивалась, волновала, и, сняв очки, глядя в потолок вспоминающим взглядом, Самгин продолжал:
– Позвольте… Первый раз я ее встретил, кажется… лет десять тому назад. Она была тогда с «народоправцами», если не ошибаюсь.
– Да, – сказал Гогин, как бы поощряя, но не подтверждая, и склонил голову к плечу.
– А что? – спросил Самгин.
– И – потом? – тоже спросил Гогин.
– Потом видел ее около Лютова, знаете, – есть такой… меценат революции, как его назвала ваша сестра.
Гогин утвердительно кивнул.
– Любаша Сомова ввела ее к нам, когда организовалась группа содействия рабочему движению… или – не помню – может быть, в «Красный Крест».
– Так, – сказал Гогин, встав и расхаживая по комнате с папиросой, которая не курилась в его пальцах. Самгин уже знал, что скажет сейчас этот человек, но все-таки испугался, когда он сказал:
– Чтобы короче: есть основания подозревать ее в знакомстве с охранкой.
– Не может быть, – искренно воскликнул Самгин, хотя догадывался именно об этом. Он даже подумал, что догадался не сегодня, не сейчас, а – давно, еще тогда, когда прочитал записку симпатическими чернилами. Но это надо было скрыть не только от Гогина, но и от себя. – Не может быть, – повторил он.
– Н-ну, почему? – тихо воскликнул Гогин. – Бывало. Бывает.
– Какие же данные? – тоже тихо спросил Самгин. Гогин остановился, повел плечами, зажег спичку и, глядя на ее огонек, сказал:
– Замечены были некоторые… неясности в ее поведении, кое-что неладное, а когда ей намекнули на это, – кстати сказать, неосторожно намекнули, неумело, – она исчезла.
Гогин говорил мучительно медленно, и это возмущало.
– Почему же мне ничего не сказали? – сердито спросил Самгин.
– О таких вещах всем не рассказывают, – ответил Гогин, садясь, и ткнул недокуренную папиросу в пепельницу. – Видите ли, – более решительно и строго заговорил он, – я, в некотором роде, официальное лицо, комитет поручил мне узнать у вас: вы не замечали в ее поведении каких-либо… странностей?
– Нет, – быстро сказал Самгин, чувствуя, что сказал слишком быстро и что это может возбудить подозрение. – Не замечал ничего, – более спокойно прибавил он, соображая, что, может быть, это Никонова донесла на Митрофанова.
Гогин снова и как-то нелепо, с большим усилием достал портсигар из кармана брюк, посмотрел на него и положил на стол, кусая губы.
– Есть слух, что вы с нею были близки, – сказал он, вздохнув и почесывая висок пальцем.
Самгин тоже ощутил тонкую, сверлящую боль в виске.
– Да, я у нее бывал и… нередко. Но это… отношения другого порядка.
– Возможно, что они и помешали вам замечать, – неопределенно сказал Гогин.
– Она казалась мне скромной, преданной делу… Очень простая… Вообще – не яркая.
– Домохозяин ее… тоже очень темный человек. Не знаете, – он родственник ей? – спросил Гогин.
– Нет, не знаю, – ответил Самгин, чувствуя, что на висках его выступил пот, а глаза сохнут. – Я даже не знал, что, собственно, она делает? В технике? Пропагандистка? Она вела себя со мной очень конспиративно. Мы редко беседовали о политике. Но она хорошо знала быт, а я весьма ценил это. Мне нужно для книги.
Самгин понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
– Так не похоже на нее, – говорил он, разводя руками, и думал: «Если б я знал… Если б она сказала мне… А – что ж тогда?»
Гогин молчал. Его молчание становилось совершенно невыносимым. Он сидел, покачивая ногой, и Самгину казалось, что обращенное к нему ухо Гогина особенно чутко напряжено.
«Может быть, он подозревает и меня?» – внезапно подумал Самгин и вслух очень громко вскричал: – Это так чудовищно!
– Неприятная штука, – щелкнув пальцами, отозвался Гогин. – Главное – скрылась, вот что…
Не меняя позы, он все сидел, а ведь он уже спросил обо всем и мог бы уйти. Он вздохнул.
– Исчезла при таких обстоятельствах, что…
В дверь постучали.
– Кто? Я – занят! – крикнул Самгин.
– Телеграмма, – сказала горничная.
Он взял из ее рук синий конвертик и, не вскрыв, бросил его на стол. Но он тотчас заметил, что Гогин смотрит на телеграмму, покусывая губу, заметил и – испугался: а вдруг это от Никоновой?
«Не буду вскрывать», – решил он и несколько отвратительных секунд не отводил глаз от синего четвероугольника бумаги, зная, что Гогин тоже смотрит на него, – ждет.
«Глупо и подозрительно», – догадался он и стал, не спеша, развертывать телеграмму, а потом прочитал механически, вслух: «Тимофей скончался привези тело немедля Самгина».
И, почти не скрывая чувства облегчения, он объяснил:
– Телеграфирует мать, умер отчим. Надо ехать в Старую Руссу.
– Да, неприятная штука, – задумчиво повторил Гогин, вставая, и спросил: – Если Никонова напишет вам, вы сообщите мне ее адрес?
– Разумеется. Как же иначе?
– Да. Это все, конечно, между нами. До времени. Может быть, еще объяснится в ее пользу, – пробормотал Гогин и, слабо пожав руку Самгина, ушел.
«Он, кажется, хотел утешить меня», – сообразил Самгин, подойдя к буфету и наливая воду в стакан.
Он чувствовал себя обессиленным, оскорбленным и даже пошатывался, идя в кабинет. В левом виске стучало, точно там были спрятаны часы.
«Следовало сказать о моих подозрениях, – думал он, садясь к столу, но – встал и лег на диван. – Ерунда, я не имел никаких подозрений, это он сейчас внушил мне их».
Сняв очки, Самгин крепко закрыл глаза. Было жалко потерять женщину. Еще более жалко было себя. Желчно усмехаясь, он спросил:
«Почему суждено мне попадать в такие идиотские положения?»
В столовую вошла Анфимьевна, он попросил ее уложить чемодан, передать Варваре телеграмму и снова отдал себя во власть мелких мыслей.
«Это ее назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она – не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, – напомнил он себе, ударив кулаком по дивану. – Не доказано!»
Ночью, в вагоне, следя в сотый раз, как за окном плывут все те же знакомые огни, качаются те же черные деревья, точно подгоняя поезд, он продолжал думать о Никоновой, вспоминая, не было ли таких минут, когда женщина хотела откровенно рассказать о себе, а он не понял, не заметил ее желания? Но он видел пред собою невыразительное лицо, застывшее в «бабьей скуке», как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью, назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие. Вспомнил также, что, когда он сказал ей фразу Инокова: «Человек бьется в словах, как рыба в песке», она улыбнулась и сказала: «Это очень смешно, а – верно». Да, она молчала и слушала гораздо лучше, чем говорила. Она, кажется, единственный человек, после которого не осталось в памяти ни одной значительной фразы, кроме этой: «Смешно, а – верно». Точно она думала, что смешное всегда неверно. В конце концов – она совершенно нормальный, простой человек.
«Она не умела распускать павлиний хвост слов, как это делал Митрофанов».
Тут он вспомнил, что Митрофанов тоже сначала казался ему человеком нормальным, здравомыслящим, но, в сущности, ведь он тоже изменил своему долгу; в другую сторону, а – изменил, это – так.
«Нет доказательств, что она изменила, – еще раз напомнил он себе. – Есть только подозрения…»
Поезд точно под гору катился, оглушительно грохотал, гремел всем своим железом, под полом вагона что-то жалобно скрипело и взвизгивало:
– Рига – иго – так, рига – так…
Потом, испуганно свистнув, поезд ворвался в железную клетку моста и как будто повлек ее за собою, изгибая, ломая косые полосы ферм. Разрушив клетку, отбросив с пути своего одноглазый домик сторожа, он загремел потише, а скрип под вагоном стал слышней.
– Иго – рига – так – так, иго – так…
Самгин задумался о том, что вот уже десять лет он живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них. Не впервые думал он об этом, но в эту ночь, в этот час все было яснее и страшней. Не один он живет такой жизнью, а сотни, тысячи людей, подобных ему, он это чувствовал, знал. Вихрь кружится все более бешено, вовлекая в свой круговорот всех, кто не в силах противостоять ему, отойти в сторону, а Кутузовы, Поярковы, Гогины, Усовы неутомимо и безумно раздувают его. Люди этого типа размножаются с непонятной быстротой и обидно, грубо командуют теми, кто, по какому-то недоразумению, помогает им.
Тут он вспомнил, как Татьяна, девица двадцати лет, кричала в лицо старика профессора, известного экономиста:
– Вы рассуждаете так, как будто история, мачеха ваша, приказала вам: «Ваня, сделай революцию!» А вы мачехе не верите, революции вам не хочется, и, сделав кислое личико, вы читаете мне из корана Эдуарда Бернштейна, подтверждая его Рихтером и Ле-Боном, – не надо делать революцию!
Посидев несколько месяцев в тюрьме, Гогина озлобилась, и теперь в ее речах всегда звучит нечто личное. Память Самгина услужливо восстановила сцену его столкновения с Татьяной.
Под Москвой, на даче одного либерала, была устроена вечеринка с участием модного писателя, дубоватого человека с неподвижным лицом, в пенсне на деревянном носу. Самгин встречал этого писателя и раньше, знал, что он числится сочувствующим большевизму, и находил в нем общее и с дерзким грузчиком Сибирской пристани и с казаком, который сидел у моря, как за столом; с грузчиком его объединяла склонность к словесному, грубому озорству, с казаком – хвастовство своей независимостью. Солидно выпив, писатель собрал человек десять молодежи и, уводя ее на террасу дачи, объявил басом: