– Так что мучается рабочий народ тоже и по своей глупости…
– Не хотите ли чаю? – предложил Самгин.
– Спасибо, некогда.
Тогда Самгин показал ему револьвер.
– А не научите меня, как надо чистить?
Яков взял браунинг, сунул его в карман пальто.
– Тут у нас есть мастер по этой части, он сделает.
Самгин хотел притворить дверь, но Яков, подставив ногу, спросил его:
– Сказали мне – раненый знает вашу личность.
– Да, представьте…
Завязывая концы башлыка на груди, Яков сказал вдумчиво:
– Могут быть неприятности для вас…
– Возможно. Если, конечно, восстание будет неудачно, – сказал Самгин и подумал, что, кажется, он придал этим словам смысл и тон вопроса. Яков взглянул на него, усмехнулся и, двигаясь к двери на двор, четко выговорил:
– Не в этот раз, так – в другой…
Возвратясь в столовую, Клим уныло подошел к окну. В красноватом небе летала стая галок. На улице – пусто. Пробежал студент с винтовкой в руке. Кошка вылезла из подворотни. Белая с черным. Самгин сел к столу, налил стакан чаю. Где-то внутри себя, очень глубоко, он ощущал как бы опухоль: не болезненная, но тяжелая, она росла. Вскрывать ее словами – не хотелось.
«Солдат этот, конечно, – глуп, но – верный слуга. Как повар. Анфимьевна. Таня Куликова. И – Любаша тоже. В сущности, общество держится именно такими. Бескорыстно отдают всю жизнь, все силы. Никакая организация невозможна без таких людей. Николай – другого типа… И тот, раненый, торговец копченой рыбой…»
Именно об этом человеке не хотелось думать, потому что думать о нем – унизительно. Опухоль заболела, вызывая ощущение, похожее на позыв к тошноте. Клим Самгин, облокотясь на стол, сжал виски руками.
«Как бессмысленна жизнь…»
Вошла Анфимьевна и, не выпуская из руки ручки двери, опустилась на стул.
– Егор пропал, – сказала она придушенно, не своим голосом и, приподняв синеватые веки, уставила на Клима тусклые, стеклянные зрачки в сетке кровавых жилок. – Пропал, – повторила она.
«Страшные глаза!» – отметил Самгин и тихонько спросил: – Как же решили с этими… солдатами?
Анфимьевна тяжело поднялась, подошла к буфету и там, гремя посудой, тоже спросила:
– А как быть? – И, подходя к столу с чашкой в руке, она пробормотала: – Ночью отведут куда подальше да и застрелят.
Самгин выпрямился на стуле, ожидая, что еще скажет она, а старуха, тяжело дыша, посапывая носом, долго наливала чай в чашку, – руки ее дрожали, пальцы не сразу могли схватить кусок сахара.
– Всякому – себя жалко, – сказала она, садясь к столу. – Тем живем.
Самгин устал ждать и решительно, даже строго, спросил:
– И того, и другого?
Раскалывая сахар на мелкие кусочки, Анфимьевна не торопясь, ворчливо и равнодушно начала рассказывать:
– Я говорю Якову-то: товарищ, отпустил бы солдата, он – разве злой? Дурак он, а – что убивать-то, дураков-то? Михайло – другое дело, он тут кругом всех знает – и Винокурова, и Лизаветы Константиновны племянника, и Затесовых, – всех! Он ведь покойника Митрия Петровича сын, – помните, чай, лысоватый, во флигере у Распоповых жил, Борисов – фамилия? Пьяный человек был, а умница, добряк.
Говоря, она прихлебывала чай, а – выпив, постучала ногтем по чашке.
– Ну вот – трещина, а севриз новый! Ох, Настасья, медвежьи лапы…
Самгин слушал ее тяжелые слова, и в нем росло, вскипало, грея его, чувство уважения, благодарности к этому человеку; наслаждаясь этим чувством, он даже не находил слов выразить его.
– К тому же Михайло-то и раненый, говорю. Хороший человек товарищ этот, Яков. Строгий. Все понимает. Все. Егора все ругают, а он с Егором говорит просто… Куда же это Егор ушел? Ума не приложу…
– Вы так часто ссорились с ним, – ласково напомнил Самгин.
Все еще рассматривая чашку, постукивая по ней синим ногтем, Анфимьевна сказала:
– Муж.
– Как? – спросил Самгин, уверенный, что она оговорилась, но старуха, вздохнув, повторила то же слово:
– Муж. Судьба моя.
Зрачки ее как будто вспыхнули, посветлели на секунду и тут же замутились серой слезой, растаяли. Ослепшими глазами глядя на стол, щупая его дрожащей рукой, она поставила чашку мимо блюдца.
– Одиннадцать лет жила с ним. Венчаны. Тридцать семь не живу. Встретимся где-нибудь – чужой. Перед последней встречей девять лет не видала. Думала – умер. А он на Сухаревке, жуликов пирогами кормит. Эдакий-то… мастер, э-эх!
Вытирая глаза концом передника, она всхлипнула и простонала, как молодая.
Самгин встал и, волнуясь, совершенно искренно заговорил:
– Вы, Анфимьевна, – замечательная женщина! Вы, в сущности, великий человек! Жизнь держится кроткой и неистощимой силою таких людей, как вы! Да, это – так…
Ему захотелось назвать ее по имени и отчеству, но имени ее он не знал. А старуха, пользуясь паузой, сказала:
– Ну, что уж… Вот, Варюша-то… Я ее как дочь люблю, монахини на бога не работают, как я на нее, а она меня за худые простыни воровкой сочла. Кричит, ногами топала, там – у черной сотни, у быка этого. Каково мне? Простыни-то для раненых. Прислуга бастовала, а я – работала, милый! Думаешь – не стыдно было мне? Опять же и ты, – ты вот здесь, тут – смерти ходят, а она ушла, да-а!
Самгину уже не хотелось говорить, и смотреть на старуху неловко было.
– Ну – ладно, – она встала. – Чем я тебя кормить буду? В доме – ничего нету, взять негде. Ребята тоже голодные. Целые сутки на холоде. Деньги свои я все прокормила. И Настенка. Ты бы дал денег…
– Конечно! – заторопился Самгин. – Разумеется. Вот…
– Ну, яишницу сделаю. У акушерки куры еще несутся…
Он вздохнул свободнее, когда Анфимьевна ушла. Шагая по комнате, он думал, что живет, точно на качелях: вверх, вниз.
«Удивительно верно это у Сологуба…»
Хотелось придумать свои, никем не сказанные слова, но таких слов не находилось, подвертывались на язык все старые, давно знакомые.
«Действительно – таинственный народ. Народ, решающий прежде всего проблему морали. Марксисты глубоко ошибаются… Как просто она решила с этим, Михаилом…»
Он снова почувствовал прилив благодарности к старой рабыне. Но теперь к благодарности примешивалось смущение, очень похожее на стыд. Было почему-то неловко оставаться наедине с самим собою. Самгин оделся и вышел на двор.
Николай отворял и затворял калитку ворот, – она пронзительно скрипела; он приподнял ее ломом и стал вбивать обухом топора гвоздь в петлю, – изо рта у него торчали еще два гвоздя. Работал он, как всегда, и о том, что он убил солдата, не хотелось вспоминать, даже как будто не верилось, что это – было. На улице тоже все обыденно, ново только красноватое пятно под воротами напротив, – фельдшер Винокуров все-таки не совсем соскоблил его. Солнце тоже мутно-красное; летают редкие снежинки, и они красноваты в его лучах, как это нередко бывает зимою в ярких закатах солнца.
На крыльце соседнего дома сидел Лаврушка рядом с чумазым парнем; парень подпоясан зеленым кушаком, на боку у него – маузер в деревянном футляре. Он вкусно курит папиросу, а Лаврушка говорит ему:
– Я люблю бояться; занятно, когда от страха шкурка на спине холодает.
Парень сплюнул, поймал ладонью крупную снежинку, точно муху, открыл ладонь, – в ней ничего не оказалось. Он усмехнулся и заговорил:
– Меня к страху приучил хозяин, я у трубочиста жил, как я – сирота. Бывало, заорет: «Лезь, сволочь, сукиного сына!» В каменную стену полезешь, не то что куда-нибудь. Он и печник был. Ему смешно было, что я боюсь.
– Сердитый?
– Трезвый, так – веселый. Все спрашивал: «Как дела – башка цела?» Только он редко трезвый был.
У паренька – маленькие, но очень яркие глаза, налитые до глубины синим огнем.
Прошли две женщины, – одна из них, перешагнув через пятно крови, обернулась и сказала другой:
– Смотри, – точно конь нарисован!
Та, не взглянув, закуталась шалью, а когда они остановились у крыльца фельдшера, сказала, оглядываясь:
– По нашей улице из пушки стрелять неудобно, – кривая, в дома пушка будет попадать.
Перед баррикадой гулял, тихонько насвистывая, Калитин, в ногу с ним шагал сухонький, остроглазый, с бородкой, очень похожей на кисть для бритья, – он говорил:
– Стреляют они – так себе. Вообще – отряды эти охотничьи – балаган! А вот казачишки – эти бьют кого попало. Когда мы на Пресне у фабрики Шмита выступали…
Калитин остановился, вынул из-за пазухи черные часы и крикнул:
– Лаврентий – иди! Пора! Иди, Мокеев.
Самгину хотелось поговорить с Калитиным и вообще ближе познакомиться с этими людьми, узнать – в какой мере они понимают то, что делают. Он чувствовал, что студенты почему-то относятся к нему недоброжелательно, даже, кажется, иронически, а все остальные люди той части отряда, которая пользовалась кухней и заботами Анфимьевны, как будто не замечают его. Теперь Клим понял, что, если б его не смущало отношение студентов, он давно бы стоял ближе к рабочим.
Лаврушка и человек с бородкой ушли. Темнело. По ту сторону баррикады возились люди; знакомый угрюмый голос водопроводчика проговорил:
– Тут – недалеко.
– Отец возьмет его?
– Брат.
– Жалко Васю.
Калитин, шагая вдоль баррикады, закуривал на ходу. Самгин пошел рядом с ним, спросив:
– Очень страдал товарищ?
– Не охнул, – сказал Калитин, выдув длинную струю дыма. – В глаз попала пуля.
– Он где работал?
– Булочник.
– Еще кого-нибудь ранили?
– Троих. Не сильно.
Краткие ответы Калитина не очень поддерживали желание беседовать с ним, но все-таки Самгин, помолчав, спросил:
– Чего же вы надеетесь добиться?
Калитин остановился и сказал:
– Ясно – очевидно: свободы рабочему классу!
А вслед за этим сам спросил, как будто с сожалением:
– Вы что же – меньшевичек? За союз с кадетами? По Плеханову: до Твери – вместе?
Не по словам, а по тону Самгин понял, что этот человек знает, чего он хочет. Самгин решил возразить, поспорить и начал:
– Неужели вы думаете…
Но Калитин, остановясь, прислушиваясь, проворчал:
– Подождите-ко…
Было слышно, что вдали по улице быстро идут люди и тащат что-то тяжелое. Предчувствуя новую драму, Самгин пошел к воротам дома Варвары; мимо него мелькнул Лаврушка, радостно и громко шепнув:
– Пымали!
Самгин остановился во впадине калитки, слушая задыхающийся голос:
– Пымали, товарищ Калитин! Как бился-а! Здоровенный! Ему даже варежку в рот сунули…
– Ведите в сарай, – крикнул Калитин.
Клим быстро вошел во двор, встал в угол; двое людей втащили в калитку третьего; он упирался ногами, вспахивая снег, припадал на колени, мычал. Его били, кто-то сквозь зубы шипел:
– Иди-и…
Самгин хотел войти в кухню, но в сарае заговорил, сквозь всхлипывающий смешок, Иван Петрович Митрофанов:
– Ф-фу… Господи Исусе! Ну, напугали, напугали…
И, всхлипнув так, точно губы ожег кипятком, он еще быстрее забормотал:
– Пож-жалуйста, пож-жалуйста! Я не сопротивляюсь… Ну, – документы… Я – человек тоже рабочий. Часы. Вот деньги. И – все, поверьте слову…
По двору в сарай прошли Калитин и водопроводчик, там зажгли огонь. Самгин тихо пошел туда, говоря себе, что этого не надо делать. Он встал за неоткрытой половинкой двери сарая; сквозь щель на пальто его легла полоса света и разделила надвое; стирая рукой эту желтую ленту, он смотрел в щель и слушал.
– Ведь это вы несерьезно, – говорил Митрофанов, все громче и торопливее. – Нельзя же, господа… товарищи… Мы живем в государстве…
– Молчи, – глухо сказали ему.
– Да – нет! Как же можно? Что вы… что… Ну… боже мой… – И вдруг, не своим голосом, он страшно крикнул:
– Караул… Позвольте – что вы? Постойте!
Необычайно кратко и глухо хлопнул выстрел, и тотчас погас огонь.
Самгин почувствовал, что это на него упала мягкая тяжесть, приплюснув его к земле так, что подогнулись колени.
Через несколько секунд тишины снова вспыхнул огонь, и раздался голос Калитина:
– Это ты – напрасно! Это, товарищ, не дело.
– А – чего? Вот он – документ!..
– Надо было Якова подождать…
Кто-то заговорил так же торопливо, как Митрофанов.
– Лаврушку он спрашивал, кого как зовут, ну? Меня – спрашивал? Про адвоката? Чем он руководит? И как вообще…
– Вынесите его в сад, – сказал Калитин. – Дай-ка мне книжку и все…
Самгин встал перед дверью и сказал:
– Он был уголовный сыщик…
Но Мокеев, наскочив на него, закричал густо и свирепо:
– Охранник! Аккуратно, как в аптеке! Не беспокойтесь…
Он говорил еще что-то, но Самгин не слушал его, глядя, как водопроводчик, подхватив Митрофанова под мышки, везет его по полу к пролому в стене. Митрофанов двигался, наклонив голову на грудь, спрятав лицо; пальто, пиджак на нем были расстегнуты, рубаха выбилась из-под брюк, ноги волочились по полу, развернув носки.
Калитин, сидя на корточках перед фонарем, рассматривал какие-то бумажки и ворчал:
– Делов сегодня у нас… Карточка охранного, видать…
– Вот и револьвер его, – вертел Мокеев перед лицом Самгина черный кусок металла. – Он меня едва не пристрелил, а теперь – я его из этого…
Самгин стоял, закрыв глаза.
– Ну, довольно канители! – строго сказал Калитин. – Идем, Мокеев, к Якову. Все-таки это, брат… не дело, если каждый будет…
– Эй, черти, помогите мне! – крикнул водопроводчик из сада.
Но Калитин и Мокеев ушли со двора. Самгин пошел в дом, ощущая противный запах и тянущий приступ тошноты. Расстояние от сарая до столовой невероятно увеличилось; раньше чем он прошел этот путь, он успел вспомнить Митрофанова в трактире, в день похода рабочих в Кремль, к памятнику царя; крестясь мелкими крестиками, человек «здравого смысла» горячо шептал: «Я – готов, всей душой! Честное слово: обманывал из любви и преданности».
«Как просто убивают. Хотя, конечно, шпион, враг…»
О Митрофанове подумалось без жалости, без возмущения, а на его место встал другой враг, хитрый, страшный, без имени и неуловимый.
«Кто всю жизнь ставит меня свидетелем мучительно тяжелых сцен, событий?» – думал он, прислонясь спиною к теплым изразцам печки. И вдруг, точно кто-то подсказал ему:
«Надо уехать за границу. В маленький, тихий городок».
Глядя на двуцветный огонек свечи, он говорил себе:
«Как это раньше не пришло мне в голову? С матерью повидаюсь».
Мать жила под Парижем, писала редко, но многословно и брюзгливо: жалуясь на холод зимою в домах, на различные неудобства жизни, на русских, которые «не умеют жить за границей»; и в ее эгоистической, мелочной болтовне чувствовался смешной патриотизм провинциальной старухи…
Дверь медленно отворилась, и еще медленнее влезла в комнату огромная туша Анфимьевны, тяжело проплыла в сумраке к буфету и, звякая ключами, сказала очень медленно, как-то нараспев:
– Егор-то Васильич удавился…
– Эх, боже мой, – с досадой, близкой к отчаянию, негромко воскликнул Самгин.
– На чердаке висит, – говорила старуха, наливая чего-то из бутылки. Самгин слышал, как булькает в горлышке жидкость.
«Реветь будет».
Но Анфимьевна, гулко кашлянув, продолжала так же задумчиво и певуче:
– Пробовала снять, а – сил-то нету. Николай отказался, боится удавленников. А сам, слышь, солдата убил.
– Что ж делать? – спросил Самгин.
– Что делать-то? А – вам ничего не надобно делать, я сама… Сама все сделаю. Медник поможет. Нехорошо, станут спрашивать вас, отчего слуга удавился?
Она замолчала, и снова зазвенело стекло, забулькало в горлышке бутылки.
«Она пьет водку», – сообразил Самгин.
– А – провизии нет, – вздохнула старуха. – Охо-хо. Не знаю, чем кормить.
– Ничего не надо, – сказал Самгин, едва сдержав желание закричать. – Вы… не беспокойтесь…
– Что уж тут, – отозвалась Анфимьевна, уходя; шла она, точно против сильного ветра.
– Ну – сниму, а – куда девать его? – спросила она в дверях…
Самгин закрыл лицо руками. Кафли печи, нагреваясь все более, жгли спину, это уже было неприятно, но отойти от печи не было сил. После ухода Анфимьевны тишина в комнатах стала тяжелей, гуще, как бы только для того, чтобы ясно был слышен голос Якова, – он струился из кухни вместе с каким-то едким, горьковатым запахом:
– Когда мы не научимся…
Самгин отметил: «Говорить – не умеет, следовало сказать – если, а не – когда».
– …действовать организованно, так у нас ни черта не выйдет. Не успел, говоришь? Надо было успеть, товарищ Калитин… Такие неуспехи…
Самгин отшатнулся от печки и ушел в кабинет, плотно прикрыв дверь за собою.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Его обслуживала горничная Настя, худенькая девушка с большими глазами; глаза были серые, с золотой искрой в зрачках, а смотрели так, как будто Настя всегда прислушивалась к чему-то, что слышит только она. Еще более, чем Анфимьевна, она заботилась о том, чтобы напоить чаем и накормить защитников баррикады. Она окончательно превратила кухню в трактир.
Анфимьевна простудилась и заболела. Последний раз Самгин видел ее на ногах поздно вечером, на другой день после того, как удавился повар.
В кухне никого не было, почти все люди с баррикад, кроме дежурных, совещались в сарае. Самгина смутила тяжелая возня на чердаке; он взял лампу, вышел на черное крыльцо и увидал, что старуха, обняв повара сзади, под мышки, переставляет его маленькую фигурку со ступени на ступень. Повар, прижав голову к левому плечу и высунув язык, не гнулся, ноги его были плотно сжаты; казалось, что у него одна нога, она стучала по ступеням твердо, как нога живого, и ею он упирался, не желая спуститься вниз. Осветив руки Анфимьевны, вспухшие на груди повара, Самгин осветил и лицо ее, круглое, точно арбуз, окрашенное в лиловый цвет, так же как ее руки, а личико повара было темное и похоже на большую картофелину.
– Куда вы его, куда? – шепотом спросил Самгин.
Старуха, покрякивая и задыхаясь, ответила:
– Ничего, не беспокойтесь. У меня салазки припасены. Медник отвезет. Он – услужливый…
Сойдя с лестницы, она взяла повара поперек тела, попыталась поднять его на плечо и – не сладив, положила под ноги себе. Самгин ушел, подумав:
«В другое время я бы помог ей».
Он уже так отупел, что виденное не взволновало его. Теперь Анфимьевна лежала, задыхаясь, в своей комнате; за нею ухаживал небритый, седой фельдшер Винокуров, человек – всегда трезвый, очень болтливый, но уважаемый всей улицей.
– Знаменитая своей справедливостью женщина, замечательнейшая, – сипло говорил он. – Но – не вытянет. Пневмония. Жаль. Старичье – умирает, молодежь – буянит. Ох, нездорова Россия…
Дважды приходили солдаты, но стреляли они издали, немного; постреляют безвредно и уйдут. Баррикада не отвечала им, а медник посмеивался:
– Бесполезно патроны тратят, сукины сыны…
И хвастливо говорил:
– В старое бы время: ребята – в штыки! И успокоились бы душеньки наши в пяток минут…
Лаврушка нашел, что:
– Пули щелкают, как ложкой по лбу.
Как-то днем, в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его в кухню облитого кровью, – ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок был в крови, – казалось, что с бока его содрана кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его:
– Не дергайся. Стыдно.
Но Лаврушка, вздрагивая, изумленно выкатив глаза, всхлипывал и бормотал:
– Ой, больно! Ну, и больно же, ой, господи! Да – не троньте же… Как я буду жить без руки-то? – с ужасом спрашивал он, хватая здоровой рукой плечо студента; гладя, пощупывая плечо и косясь мокрыми глазами на свою руку, он бормотал:
– Какой же революционер с одной-то рукой? Товарищ Панфилов – отрежут руку?
Но вечером он с подвязанной рукой сидел за столом, пил чай и жаловался Якову:
– Больно долго не побеждаем, товарищ! Нам бы не ждать, а броситься бы на них всем сразу, сколько тысяч есть, и забрать в плен.
Яков совершенно серьезно говорил ему:
– Так оно и будет. Обязательно бросимся, и – крышка им! Только вот тебе, душечка, руку надо залечить.
Первый раз Клим Самгин видел этого человека без башлыка и был удивлен тем, что Яков оказался лишенным каких-либо особых примет. Обыкновенное лицо, – такие весьма часто встречаются среди кондукторов на пассажирских поездах, – только глаза смотрят как-то особенно пристально. Лица Капитана и многих других рабочих значительно характернее.
«Почему же командует этот?» – подумал Самгин, но ответа на вопрос свой не стал искать. Он чувствовал себя сброшенным и в плену, в нежилом доме.
Теперь, когда Анфимьевна, точно головня, не могла ни вспыхнуть, ни угаснуть, а день и ночь храпела, ворочалась, скрипя деревянной кроватью, – теперь Настя не вовремя давала ему чай, кормила все хуже, не убирала комнат и постель. Он понимал, что ей некогда служить ему, но все же было обидно и неудобно.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены верой в невозможное, – верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться все так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
Уже давно никто не посещал его, – приятели Варвары, должно быть, боялись ходить в улицу, где баррикады. Любаша Сомова тоже исчезла. Он чувствовал, что с каждым днем тупеет, его изнуряла усталость. Вечерами, поздно, выходил на улицу, вслушивался в необыкновенную, непостижимую тишину, – казалось, что день ото дня она становится все более густой, сжимается плотней и – должна же она взорваться! Иначе – сойдешь с ума. Обе баррикады, и в улице и в переулке, обросли снегом; несмотря на протесты медника, их все-таки облили водой. Теперь они были глыбами льда, а формою похожи на лодки, килем вверх. Поливали водой обыватели; в переулке дважды выплеснули на баррикаду помои.
Как-то вечером подошли человек пять людей с ружьями и негромко заговорили, а Лаврушка, послушав, вдруг огорченно закричал:
– Ну, уж – нет! Это – наша баррикада, мы не уйдем! Ишь вы какие!
А утром Настя, подавая чай, сказала:
– Анфимьевна – кончилась… скончалась.
Самгин молча развел руками, а горничная спросила:
– Что же делать с ней? Ночью я буду бояться ее, да и нельзя держать в тепле. Позвольте в сарай вынести?
– Очень хорошо, – сказал он. Ему послышалось, что девушка говорит строптиво, но, наклонясь над столом, он услышал тихое всхлипыванье.
– Ну, что же плакать? – не глядя на нее, заговорил он. – Анфимьевна… очень стара! Она была исключительно примерная…
– Клим Иванович, – услышал он горестный возглас, – наши говорят, что из Петербурга гвардию прислали с большими пушками…
Самгин поднял голову. Настя, прикрывая рот передником и всхлипывая, говорила вполголоса, жалобно:
– Перебьют наших из пушек-то. Они спорят: уходить или драться, всю ночь спорили. Товарищ Яков за то, чтоб уходить в другое место, где наших больше… Вы скажите, чтоб уходили. Калитину скажите, Мокееву и… всем!
– Да, конечно, я – скажу! – обещал Самгин очень бодрым тоном, который даже удивил его. – Да, да, против пушек, – если это верно…
– Верно! Вчера на Николаевском вокзале машинистов расстреливали, – жаловалась Настя.
– Н-ну, зачем же машинистов? – раздумчиво сказал Самгин. – О машинистах, разумеется, неверно. Но отсюда надо уходить. – Вы идите, я поговорю…
Он быстро выпил стакан чаю, закурил папиросу и прошел в гостиную, – неуютно, не прибрано было в ней. Зеркало мельком показало ему довольно статную фигуру человека за тридцать лет, с бледным лицом, полуседыми висками и негустой острой бородкой. Довольно интересное и даже как будто новое лицо. Самгин оделся, вышел в кухню, – там сидел товарищ Яков, рассматривая синий ноготь на большом пальце голой ноги.
– Лаврушка прикладом ударил нечаянно, – ответил он на вопрос Клима, пощупав ноготь и морщась. – Гости приехали, Семеновский полк, – негромко сообщил он. – Что будем делать – спрашиваете? Драться будем.
– Против пушек, – напомнила Настя, разрезая на столе мерзлый кочан капусты.
– Пушка – инструмент, кто его в руки возьмет, тому он и служит, – поучительно сказал Яков, закусив губу и натягивая на ногу сапог; он встал и, выставив ногу вперед, критически посмотрел на нее. – Значит, против нас двинули царскую гвардию, при-виле-ги-ро-ванное войско, – разломив длинное слово, он усмешливо взглянул на Клима. – Так что… – тут Яков какое-то слово проглотил, – так что, любезный хозяин, спасибо и не беспокойтесь: сегодня мы отсюда уйдем.
– Я не беспокоюсь, – заявил Самгин.
– Н-ну, как же это? Все беспокоятся.
– Куда же вы? – спросил Самгин.
– На Пресню. Оттуда и треснем. Или – сами там треснем.
Закрыв один глаз, другим он задумчиво уставился в затылок Насти. Самгин понял, что он – лишний, и вышел на двор. Там Николай заботливо подметал двор новой метлой; давно уже он не делал этого. На улице было тихо, но в морозном воздухе огорченно звенел голос Лаврушки.
– Я же говорил: пушки-то на Ходынке стоят, туда и надо было идти и все испортить, а мы тут сидели.
Из ворот соседнего дома вышел Панфилов в полушубке и в шапке, слишком большой для его головы.
– Адрес – помнишь? Ну, вот. И сиди там смирно. Хозяйка – доктор, она тебе руку живо вылечит. Прощай.
Лаврушка быстро пошел в сторону баррикады и скрылся за нею; студент, поправив шапку, посмотрел вслед ему и, посвистывая, возвратился на двор.
День был серенький, холодный и молчаливый. Серебряные, мохнатые стекла домов смотрели друг на друга прищурясь, – казалось, что все дома имеют физиономии нахмуренно ожидающие. Самгин медленно шагал в сторону бульвара, сдерживая какие-то бесформенные, но тревожные мысли, прерывая их.
«Лаврушку, очевидно, прячут… Странная фигура этот Яков…»
Дойдя до изгиба улицы, он услыхал впереди чей-то бодрый, удовлетворенно звучавший голос:
– Молодец к молодцу. Человек сорок, офицер верхом.
Самгин вернулся домой и, когда подходил к воротам, услышал первый выстрел пушки, он прозвучал глухо и не внушительно, как будто хлопнуло полотнище ворот, закрытое порывом ветра. Самгин даже остановился, сомневаясь – пушка ли? Но вот снова мягко и незнакомо бухнуло. Он приподнял плечи и вошел в кухню. Настя, работая у плиты, вопросительно обернулась к нему, открыв рот.
– Да, стреляют из пушки, – сказал он, проходя в комнаты. В столовой неприятно ныли верхние, не покрытые инеем стекла окон, в трубе печки гудело, далеко над крышами кружились галки и вороны, мелькая, точно осенний лист.
«Косвенное… и невольное мое участие в этом безумии будет истолковано как прямое», – подумал Самгин, разглядывая черную сеть на облаках и погружаясь в состояние дремоты.
– Расчет дайте мне, Клим Иваныч, – разбудил его знакомо почтительный голос дворника; он стоял у двери прямо, как солдат, на нем был праздничный пиджак, по жилету извивалась двойная серебряная цепочка часов, волосы аккуратно расчесаны и блестели, так же как и ярко начищенные сапоги.
– Куда вы? – сонно спросил Самгин.
– В деревню.
«Усадьбы поджигать», – равнодушно подумал Самгин, как о деле – обычном для Николая, а тот сказал строгим голосом:
– Народ бьют. Там, – он деревянно протянул руку, показывая пальцем в окно, – прохожему прямо в глаза выстрелили. Невозможное дело.
«Но ведь ты тоже убил», – хотелось сказать Самгину, однако он промолчал, пристально разглядывая благообразное, прежде сытое, тугое, а теперь осунувшееся лицо Николая; волосы небогатой, но раньше волнистой бороды его странно обвисли и как-то выпрямились. И все тем же строгим голосом он говорил:
– Анфимьевну-то вам бы скорее на кладбище, а то – крысы ее портят. Щеки выели, даже смотреть страшно. Сыщика из сада товарищи давно вывезли, а Егор Васильич в сарае же. Стену в сарае поправил я. Так что все в порядке. Никаких следов.
Получив документ и деньги, он ушел, коротко, с поклоном, сказав:
– Прощайте.
«Страшный человек», – думал Самгин, снова стоя у окна и прислушиваясь. В стекла точно невидимой подушкой били. Он совершенно твердо знал, что в этот час тысячи людей стоят так же, как он, у окошек и слушают, ждут конца. Иначе не может быть. Стоят и ждут. В доме долгое время было непривычно тихо. Дом как будто пошатывался от мягких толчков воздуха, а на крыше точно снег шуршал, как шуршит он весною, подтаяв и скатываясь по железу.
Пушки стреляли не часто, не торопясь и, должно быть, в разных концах города. Паузы между выстрелами были тягостнее самих выстрелов, и хотелось, чтоб стреляли чаще, непрерывней, не мучили бы людей, которые ждут конца. Самгин, уставая, садился к столу, пил чай, неприятно теплый, ходил по комнате, потом снова вставал на дежурство у окна. Как-то вдруг в комнату точно с потолка упала Любаша Сомова, и тревожно, возмущенно зазвучал ее голос, посыпались путаные слова:
– Что же у вас делается? Как это вы допустили? Почему не взорваны мосты на Николаевской? – спрашивала она. Лицо у нее было чужое, старенькое, серое, губы тоже серые, под глазами густые тени, – она ослепленно мигала.
– С баррикад уходят? Это Исполнительный комитет приказал, да? Не знаешь?
Самгину было немножко жаль эту замученную девицу, в чужой шубке, слишком длинной для нее, в тяжелых серых ботиках, – из-под платка на голове ее выбивались растрепанные и, видимо, давно не мытые пряди волос.
– Ой, если б ты знал, что делается в провинции! Я была в шести городах. В Туле… Сказали – там семьсот винтовок, патроны, а… ничего нет! В Коломне меня едва не… едва успела убежать… Туда приехали какие-то солдаты… ужас! Дай мне кусок чего-нибудь…
Она взяла хлеб, откусила немножко и, бросив на стол, закрыла глаза, мотая головой.
– Все-таки… Не может быть! Победим! Голубчик, мне совершенно необходимо видеть кого-нибудь из комитета… И нужно сейчас же в два места. В одно сходи ты, – к Гогиным, хорошо?
Самгин не мог отказать и кивнул головою, а она, пережевывая хлеб, бормотала:
– В Миусах стреляют из пушки. Ужасно мало людей на улицах! Меня остановили тут на углу, – какие-то болваны, изругали. Мы выйдем вместе, ладно?
– Боишься? – спросил Самгин ее и себя.
– У меня маленький браунинг, – сказала она, – стрелять научилась, но патронов осталось только три. У тебя есть браунинг?
– Нет, – отдал чистить…
– Идем, Климуша, темнеет…
Да, стекла в окнах стали парчовыми. На улице Любаша, посмотрев в небо, послушав, снова заговорила:
– Не стреляют. Может быть… Ах, как мало оружия у нас! Но все-таки рабочие победят, Клим, вот увидишь! Какие люди! Ты Кутузова не встречал?