«Нет, он остался тем, каков был…»
Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:
– Ты – усмехаешься. Понимаю, – ты где-то, там, – он помахал рукою над головой своей. – Вознесся на высоты философические и – удовлетворен собой. А – вспомни-ко наше детство: тобой – восхищались, меня – обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?
– Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.
Дронов вздохнул и покачал головой.
– Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке… аристократически. Как американцы к негру.
– Преувеличиваешь.
– Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.
Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:
– Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они – не по Достоевскому, а как будто уже по [Марксу…] [Ницше]И становятся все умнее.
«Он верит, что революция еще не кончена», – решил Самгин.
– Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», – скучновато стал рассказывать Дронов. – Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество – глупо, жизнь – скучна, что интересна она может быть только с богом, с чертом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения – вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги – таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, – ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут… некрасивые люди.
– Да, – согласился Самгин, – издается очень много хлама.
– Хлам? – Дронов почесал висок. – Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается – по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще – замечен!
Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.
– Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! «Проблемы идеализма» – читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности – бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, – здорово?
– Я мало читал за последний год, – сказал Самгин.
– Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и – за ними – десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже – вот как.
Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:
– «Человечество – многомиллионная гидра пошлости», – это Иванов-Разумник. А вот Мережковский: «Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».
Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:
– У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и – вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: «К чему пришли мы за сто лет». И – знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну – извини.
Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.
– Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, – докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:
– Чехов и всеобщее благополучие через двести – триста лет? Это он – из любезности, из жалости. Горький? Этот – кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят – делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?
– Я подумаю, – сказал Самгин.
Дронов уже надел пальто, потопал ногами, обувая галоши, но вдруг пробормотал:
– А весь этот шум подняли марксисты. Они нагнали страха, они! Эдакий… очень холодный ветер подул, и все почувствовали себя легко одетыми. Вот и я – тоже. Хотя жирок у меня – есть, но холод – тревожит все-таки. Жду, – сказал он, исчезая.
Самгин прежде всего ощутил многократно испытанное недовольство собою: было очень неприятно признать, что Дронов стал интереснее, острее, приобрел уменье сгущать мысли.
«Это – опасное уменье, но – в какой-то степени – оно необходимо для защиты против насилия враждебных идей, – думал он. – Трудно понять, что он признает, что отрицает. И – почему, признавая одно, отрицает другое? Какие люди собираются у него? И как ведет себя с ними эта странная женщина?»
Еще более неприятно было убедиться, что многие идеи текущей литературы формируют впечатления его, Самгина, и что он, как всегда, опаздывает с формулировками.
«Мало читаю. И – невнимательно читаю, – строго упрекнул он себя. – Живу монологами и диалогами почти всегда с ‹самим собой›».
Подумав еще, нашел, что мало видит людей, и принял решение: вечером – к Дронову.
Когда он пришел, Дронова не было дома. Тося полулежала в гостиной на широкой кушетке, под головой постельная подушка в белой наволоке, по подушке разбросаны обильные пряди темных волос.
– Вот – приятно, – сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. – Вы – извините: брала ванну, угорела, сушу волосы. А это добрый мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.
В большом кожаном кресле глубоко увяз какой-то человек, выставив далеко от кресла острые колени длинных ног.
– Простите, не встану, – сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под высоким лбом – очень яркие глаза.
– Садитесь на кушетку, – предложила Тося, подвигаясь. – Евгений Васильевич рассказывает интересно.
– Я думаю – довольно? – спросил Юрин, закашлялся и сплюнул в синий пузырек с металлической крышкой, а пока он кашлял, Тося успела погладить руку Самгина и сказать:
– Очень хорошо, что вы пришли… Нет, продолжайте, Женечка…
– Так вот, – послушно начал Юрин, – у меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили слушать серьезную музыку, – оказывались наиболее восприимчивыми ко всем вопросам жизни и, разумеется, особенно – к вопросам социальной экономической политики.
Говорил он характерно бесцветным и бессильным голосом туберкулезного, тускло поблескивали его зубы, видимо, искусственные, очень ровные и белые. На шее у него шелковое клетчатое кашне, хотя в комнате – тепло.
Тося окутана зеленым бухарским халатом, на ее ногах – черные чулки. Самгин определил, что под халатом, должно быть, только рубашка и поэтому формы ее тела обрисованы так резко.
«Наверное – очень легко доступна, – решил он, присматриваясь к ее задумчиво нахмуренному лицу. – С распущенными волосами и лицо и вся она – красивее. Напоминает какую-то картину. Портрет одалиски, рабыни… Что-то в этом роде».
– В рабочем классе скрыто огромное количество разнообразно талантливых людей, и все они погибают зря, – сухо и холодно говорил Юрин. – Вот, например…
Вошли две дамы: Орехова и среднего роста брюнетка, очень похожая на галку, – сходство с птицей увеличилось, когда она, мелкими шагами и подпрыгивая, подскочила к Тосе, наклонилась, целуя ее, и промычала:
– М-мамочка, красавица моя.
Выпрямилась, точно от удара в грудь, и заговорила бойко, крикливо, с ужасом, явно неестественным и неумело сделанным:
– Юрин? Вы? Здесь? Почему? А – в Крым? Послушайте: это – самоубийство! Тося – как же это?
Тося, бесцеремонно вытирая платком оцелованное лицо, спустила черные ноги на пол и исчезла, сказав: – Знакомьтесь: Самгин – Плотникова, Марфа Николаевна. Пойду оденусь.
Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой:
– Вырубова становится все более влиятельной при дворе, царица от нее – без ума, и даже говорят, что между ними эдакие отношения…
Она определила отношения шепотом и, с ужасом воскликнув: – Подумайте! И это – царица! – продолжала: – А в то же время у Вырубовой – любовник, – какой-то простой сибирский мужик, богатырь, гигантского роста, она держит портрет его в Евангелии… Нет, вы подумайте: в Евангелии портрет любовника! Черт знает что!
– Все это, друг мой, пустяки, а вот я могу сказать новость…
– Что такое, что?
– Потом скажу, когда придут Дроновы.
Юрин начал играть на фисгармонии что-то торжественное и мрачное. Женщины, сидя рядом, замолчали. Орехова слушала, благосклонно покачивая головою, оттопырив губы, поглаживая колено. Плотникова, попудрив нос, с минуту посмотрев круглыми глазами птицы в спину музыканта, сказала тихонько:
– Это ему, наверное, вредно… Это ведь, кажется, церковное, да?
Явилась Тося в голубом сарафане, с толстой косой, перекинутой через плечо на грудь, с бусами на шее, – теперь она была похожа на фигуру с картины Маковского «Боярская свадьба».
– Хорошо играет? – спросила она Клима; он молча наклонил голову, – фисгармония вообще не нравилась ему, а теперь почему-то особенно неприятно было видеть, как этот человек, обреченный близкой смерти, двигая руками и ногами, точно карабкаясь куда-то, извлекает из инструмента густые, угрюмые звуки.
– У него силы нет, – тихо говорила Тося. – А еще летом он у нас на даче замечательно играл, особенно на рояле.
– Вам очень идет сарафан, – сказал Самгин.
– Да, идет, – подтвердила Тося, кивнув головой, заплетая конец косы ловкими пальцами. – Я люблю сарафаны, они – удобные.
Она замолчала, и сквозь музыку Самгин услыхал тихий спор двух дам:
– Поверьте мне: Думбадзе был ранен бомбой!
– Нет. Это неверно.
– Да, да! Оторвало козырек фуражки… и…
– Никаких – и!
‹– Ваше имя – Татьяна? – спросил Самгин.
– Таисья, – › очень тихо ответила женщина, взяв папиросу из его пальцев: – Но, когда меня зовут Тося, я кажусь сама себе моложе. Мне ведь уже двадцать пять.
Закурив, она продолжала так же тихо и глядя в затылок Юрина:
– Грозная какая музыка! Он всегда выбирает такую. Бетховена, Баха. Величественное и грозное. Он – удивительный. И – вот – болен, умирает.
Самгин взглянул в лицо ее, – брови ее сурово нахмурились, она закусила нижнюю губу, можно было подумать, что она сейчас заплачет. Самгин торопливо спросил: давно она знает Юрина?
Скучноватым полушепотом, искусно пуская в воздух кольца дыма, она сказала:
– Восемь лет. Он телеграфистом был, учился на скрипке играть. Хороший такой, ласковый, умный. Потом его арестовали, сидел в тюрьме девять месяцев, выслали в Архангельск. Я даже хотела ехать к нему, но он бежал, вскоре его снова арестовали в Нижнем, освободился уже в пятом году. В конце шестого опять арестовали. Весной освободили по болезни, отец хлопотал, Ваня – тоже. У него был брат слесарь, потом матрос, убит в Свеаборге. А отец был дорожным мастером, потом – подрядчиком по земляным работам, очень богатый, летом этим – умер. Женя даже хоронить его не пошел. Его вызвали сюда по делу о наследстве, но Женя говорит, что нарочно затягивают дело, ждут, чтоб он помер.
«Почему она так торопится рассказать о себе?» – подозрительно думал Самгин.
Слушать этот шепот под угрюмый вой фисгармонии было очень неприятно, Самгин чувствовал в этом соединении что-то близкое мрачному юмору и вздохнул облегченно, когда Юрин, перестав играть, выпрямил согнутую спину и сказал:
– Это – музыка Мейербера к трагедии Эсхила «Эвмениды». На сундуке играть ее – нельзя, да и забыл я что-то. А – чаю дадут?
– Идем, – сказала Тося, вставая.
Грузная, мужеподобная Орехова, в тяжелом шерстяном платье цвета ржавого железа, положив руку на плечо Плотниковой, стучала пальцем по какой-то косточке и говорила возмущенно:
– В «Кафе де Пари», во время ми-карем великий князь Борис Владимирович за ужином с кокотками сидел опутанный серпантином, и кокотки привязали к его уху пузырь, изображавший свинью. Вы – подумайте, дорогая моя, это – представитель царствующей династии, а? Вот как они позорят Россию! Заметьте: это рассказывал Рейнбот, московский градоначальник.
– Ужас, ужас! – шипящими звуками отозвалась Плотникова. – Говорят, что Балетта, любовница великого князя Алексея, стоит нам дороже Цусимы!
– А – что вы думаете? И – стоит!
Юрин, ведя Тосю под руку, объяснял ей:
– Эвмениды, они же эринии, богини мщения, величавые, яростные богини. Вроде Марии Ивановны.
– Что, что? Вроде меня – кто? – откликнулась Орехова тревожно, как испуганная курица.
Из прихожей появился Ногайцев, вытирая бороду платком, ласковые глаза его лучисто сияли, за ним важно следовал длинноволосый человек, туго застегнутый в черный сюртук, плоскогрудый и неестественно прямой. Ногайцев тотчас же вытащил из кармана бумажник, взмахнул им и объявил:
– Чрезвычайно интересная новость!
– И у меня есть! – торопливо откликнулась Орехова.
– А – что у вас?
– Нет, сначала вы скажите.
Ногайцев, спрятав бумажник за спину, спросил:
– Почему я? Первое место – даме!
– Нет, нет! Не в этом случае!
Пока они спорили, человек в сюртуке, не сгибаясь, приподнял руку Тоси к лицу своему, молча и длительно поцеловал ее, затем согнул ноги прямым углом, сел рядом с Климом, подал ему маленькую ладонь, сказал вполголоса:
– Антон Краснов.
Самгин, пожимая его руку, удивился: он ожидал, что пальцы крепкие, но ощутил их мягкими, как бы лишенными костей.
Явился Дронов, пропустив вперед себя маленькую, кругленькую даму в пенсне, с рыжеватыми кудряшками на голове, с красивеньким кукольным лицом. Дронов прислушался к спору, вынул из кармана записную книжку, зачем-то подмигнул Самгину и провозгласил:
– Внимание!
Затем он громко и нараспев, подражая дьякону, начал читать:
– «О, окаянный и презренный российский Иуда…»
– Вот, вот, – вскричал Ногайцев. – И у меня это! А – у вас? – обратился он к Ореховой.
– Ну, да, – невесело сказала она, кивнув головой.
– Внимание! – повторил Дронов и начал снова:
– «…Иуда, удавивший в духе своем все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как самоубийца лютый, на сухой ветке возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращающего твоего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих».
Пока Дронов читал – Орехова и Ногайцев проверяли текст по своим запискам, а едва он кончил – Ногайцев быстро заговорил:
– Это – из речи епископа Гермогена о Толстом, – понимаете? Каково?
– Невежественно, – пожимая плечами, заявил Краснов: – Обратите внимание на сочетание слов – нравственно-религиозное злосмрадие? Подумайте, допустимо ли таковое словосочетание в карающем глаголе церкви?
Рыженькая дама, задорно встряхнув кудрями, спросила тоном готовности спорить долго и непримиримо:
– А – если ересь?
– Ежели ересь злосмрадна – как же она может быть наименована религиозно-нравственной? Сугубо невежественно.
Публика зашумела, усердно обнаруживая друг пред другом возмущение речью епископа, но Краснов постучал чайной ложкой по столу и, когда люди замолчали, кашлянул и начал:
– Вульгарная речь безграмотного епископа не может оскорбить нас, не должна волновать. Лев Толстой – явление глубочайшего этико-социального смысла, явление, все еще не получившее правильной, объективной оценки, приемлемой для большинства мыслящих людей.
Он, видимо, приучил Ногайцева и женщин слушать себя, они смирно пили чай, стараясь не шуметь посудой. Юрин, запрокинув голову на спинку дивана, смотрел в потолок, только Дронов, сидя рядом с Тосей, бормотал:
– В Москву, обязательно, завтра. А – ты?
– Нет. Не хочу, – сказала Тося довольно громко, точно бросив камень в спокойно текущий ручей.
– В небольшой, но высоко ценной брошюре Преображенского «Толстой как мыслитель-моралист» дано одиннадцать определений личности и проповеди почтенного и знаменитого писателя, – говорил Краснов, дремотно прикрыв глаза, а Самгин, искоса наблюдая за его лицом, думал:
«Должно быть, он потому так натянуто прямо держится и так туго одет, что весь мягкий, дряблый, как его странные руки».
Черное сукно сюртука и белый, высокий, накрахмаленный воротник очень невыгодно для Краснова подчеркивали серый тон кожи его щек, волосы на щеках лежали гладко, бессильно, концами вниз, так же и на верхней губе, на подбородке они соединялись в небольшой клин, и это придавало лицу странный вид: как будто все оно стекало вниз. Лоб исчерчен продольными морщинами, длинные волосы на голове мягки, лежат плотно и поэтому кажутся густыми, но сквозь их просвечивает кожа. Глаза – невидимы, устало прикрыты верхними веками, нос – какой-то неудачный, слишком и уныло длинен.
«Вероятно, ему уже за сорок», – определил Самгин, слушая, как Краснов перечисляет:
– Пантеист, атеист, рационалист-деист, сознательный лжец, играющий роль русского Ренана или Штрауса, величайший мыслитель нашего времени, жалкий диалектик и так далее и так далее и, наконец, даже проповедник морали эгоизма, в которой есть и эпикурейские и грубо утилитарные мотивы и социалистические и коммунистические тенденции, – на последнем особенно настаивают профессора: Гусев, Козлов, Юрий Николаев, мыслители почтенные.
– И все – ерунда, – сказал Юрин, бесцеремонно зевнув. – Ерунда и празднословие, – добавил он, а Тося небрежно спросила оратора:
– Чаю хотите?
Заговорили все сразу, не слушая друг друга, но как бы стремясь ворваться в прорыв скучной речи, дружно желая засыпать ее и память о ней своими словами. Рыженькая заявила:
– Я сомневаюсь, что речь Гермогена записана правильно…
– Верный источник, верный, – кричала Орехова, притопывая ногой.
Плотникова, стоя с чашкой чаю в руке, говорила Краснову:
– Анархист-коммунист – вы забыли напомнить! А это самое лучшее, что сказано о нем.
Ногайцев ласково уговаривал Юрина:
– Не-ет, вы чрезвычайно резко! Ведь надо понять, определить, с нами он или против?
– С кем с нами? – спрашивал Юрин. А Дронов, вытаскивая из буфета бутылки и тарелки с закусками, ставил их на стол, гремел посудой.
– Вот так всегда и спорят, – сказала Тося, улыбаясь Самгину. – Вы – не любите спорить?
– Нет, – сказал он, женщина одобрительно кивнула головой:
– Это – хорошо. А Женя – любит, хотя ему вредно.
Облако синеватого дыма колебалось над столом.
– Завтра еду в Москву, – сказал Дронов Самгину. – Нет ли поручения? Сам едешь? Завтра? Значит, вместе!
– Надо протестовать, – кричала рыжая, а Плотникова предложила:
– Послать речь Гермогена в Европу…
– Дорогой мой, – уговаривал Ногайцев, прижав руку к сердцу. – Сочиняют много! Философы, литераторы. Гоголь испугался русской тройки, закричал… как это? Куда ты стремишься и прочее. А – никакой тройки и не было в его время. И никто никуда не стремился, кроме петрашевцев, которые хотели повторить декабристов. А что же такое декабристы? Ведь, с вашей точки, они феодалы. Ведь они… комики, между нами говоря.
Юрин вскрикивал хрипло:
– Вы сами – комик…
– Ну да, – с вашей точки, люди или подлецы или дураки, – благодушным тоном сказал Ногайцев, но желтые глаза его фосфорически вспыхнули и борода на скулах ощетинилась. К нему подкатился Дронов с бутылкой в руке, на горлышке бутылки вверх дном торчал и позванивал стакан.
– Идем, идем, – сказал он, подхватив Ногайцева под руку и увел в гостиную. Там они, рыженькая дама и Орехова, сели играть в карты, а Краснов, тихонько покачивая головою, занавесив глаза ресницами, сказал Тосе:
– Люди, милая Таисья Романовна, делятся на детей века и детей света. Первые поглощены тем, что видимо и якобы существует, вторые же, озаренные светом внутренним, взыскуют града невидимого…
– Вот какая у нас компания, – прервала его Тося, разливая красное вино по стаканам. – Интересная?
– Да, очень, – любезно ответил Самгин, а Юрин пробормотал ‹что-то›, протягивая руку за стаканом.
– Ну – как? Читаете книжку Дюпреля? – спросил Краснов. Тося, нахмурясь, ответила:
– Пробую. Очень трудно понимать.
– Это «Философию мистики» – что ли? – осведомился Юрин и, не ожидая ответа, продолжал:
– Не читай, Тося, ерундовая философия.
– Докажите, – предложил Краснов, но Тося очень строго попросила:
– Нет, пожалуйста, не надо спорить! Вы, Антон Петрович, лучше расскажите про королеву.
Краснов, покорно наклонив голову, потер лоб ладонью, заговорил:
– Шведская королева Ульрика-Элеонора скончалась в загородном своем замке и лежала во гробе. В полдень из Стокгольма приехала подруга ее, графиня Стенбок-Фермор и была начальником стражи проведена ко гробу. Так как она слишком долго не возвращалась оттуда, начальник стражи и офицеры открыли дверь, и – что же представилось глазам их?
В гостиной люди громко назначали:
– Черви.
– Бубенцы, – выкрикивал Ногайцев.
– Королева сидела в гробу, обнимая графиню. Испуганная стража закрыла дверь. Знали, что графиня Стенбок тоже опасно больна. Послан был гонец в замок к ней и, – оказалось, что она умерла именно в ту самую минуту, когда ее видели в объятиях усопшей королевы.
– Ясно! – сказал Юрин. – Стража была вдребезги пьяная.
Краснов рассказал о королеве вполголоса и с такими придыханиями, как будто ему было трудно говорить. Это было весьма внушительно и так неприятно, что Самгин протестующе пожал плечами. Затем он подумал:
«Руки у него вовсе не дряблые».
Да, у Краснова руки были странные, они все время, непрерывно, по-змеиному гибко двигались, как будто не имея костей от плеч до пальцев. Двигались как бы нерешительно, слепо, но пальцы цепко и безошибочно ловили все, что им нужно было: стакан вина, бисквит, чайную ложку. Движения этих рук значительно усиливали неприятное впечатление рассказа. На слова Юрина Краснов не обратил внимания; покачивая стакан, глядя невидимыми глазами на игру огня в красном вине, он продолжал все так же вполголоса, с трудом:
– О событии этом составлен протокол и подписан всеми, кто видел его. У нас оно опубликовано в «Историческом и статистическом журнале» за 1815 год.
– Нашли место, где чепуху печатать, – вставил Юрин, покашливая и прихлебывая вино, а Тося, усмехаясь, сказала:
– Я очень люблю все такое. Читать – не люблю, а слушать готова всегда. Я – страх люблю. Приятно, когда мураши под кожей бегают. Ну, еще что-нибудь расскажите.
– Охотно, – согласился Краснов.
– Без трех, – сердито, басом сказала Орехова.
– А – зачем ходили с дамы пик? – упрекнул ее Ногайцев.
– Иван Пращев, офицер, участник усмирения поляков в 1831 году, имел денщика Ивана Середу. Оный Середа, будучи смертельно ранен, попросил Пращева переслать его, Середы, домашним три червонца. Офицер сказал, что пошлет и даже прибавит за верную службу, но предложил Середе: «Приди с того света в день, когда я должен буду умереть». – «Слушаю, ваше благородие», – сказал солдат и помер.
– А у меня – десятка, хо-хо! – радостно возгласил Дронов.
– Через тридцать лет Пращев с женой, дочерью и женихом ее сидели ночью в саду своем. Залаяла собака, бросилась в кусты. Пращев – за нею и видит: стоит в кустах Середа, отдавая ему честь. «Что, Середа, настал день смерти моей?» – «Так точно, ваше благородие!»
– Вот это – дисциплина! – восхищенно сказал Юрин, но иронический возглас его не прервал настойчивого течения рассказа:
– Пращев исповедовался, причастился, сделал все распоряжения, а утром к его ногам бросилась жена повара, его крепостная, за нею гнался [повар] с ножом в руках. Он вонзил нож не в жену, а в живот Пращева, от чего тот немедленно скончался.
– Страшно жить, Тося! – вскричал Юрин.
– Страшно – слушать, а жить… жить-то не страшно, – ответила она, начиная убирать чайную посуду со стола.
В гостиной Ногайцев громко, тоскливо жаловался:
– Это не игра, а – уголовщина. Предательство.
Дронов – хохотал на О, а [рыжая дама захлебывалась звонким смехом, и сокрушенно мычала Орехова].
– Вы, господин Юрин, все иронизируете, – заговорил Краснов, передвигая Тосе вымытые чашки. – Я, видимо, кажусь вам идиотом…
– Диагноз приблизительно верный.
– Вот видите, вам уже хочется оскорбить меня…
– Тем, что я считаю ваше самоопределение правильным? – спросил Юрин.
– Ага, вы уже отняли слово приблизительно!
Самгин поморщился, думая:
«Кажется, начнут ругаться».
И действительно, Краснов заговорил голосом повышенным и шипящим, как бы втягивая воздух сквозь зубы.
– Вам, человеку опасно, неизлечимо больному, следовало бы…
– Умереть, – докончил Юрин. – Я и умру, подождите немножко. Но моя болезнь и смерть – мое личное дело, сугубо, узко личное, и никому оно вреда не принесет. А вот вы – вредное… лицо. Как вспомнишь, что вы – профессор, отравляете молодежь, фабрикуя из нее попов… – Юрин подумал и сказал просительно, с юмором: – Очень хочется, чтоб вы померли раньше меня, сегодня бы! Сейчас…
– Убейте, – предложил Краснов, медленно, как бы с трудом выпрямив шею, подняв лицо. Голубовато блеснули узкие глазки.
– Сил нет, – ответил Юрин.
Держа в руках самовар, Тося сказала негромко:
– Вы – что? С ума сошли? Прошу прекратить эти… шуточки. Тебе, Женя, вредно сердиться, вина пьешь ты много. Да и куришь.
Самгин, поправив очки, взглянул на нее удивленно, он не ожидал, что эта женщина способна говорить таким грубо властным тоном. Еще более удивительно было, что ее послушали, Краснов даже попросил:
– Извините…
– Лучше помогите-ка мне стол накрыть, ужинать пора.
Поставив самовар на столик рядом с буфетом, раскладывая салфетки, она обратилась к Самгину:
– Одни играют в карты, другие словами, а вы – молчите, точно иностранец. А лицо у вас – обыкновенное, и человек вы, должно быть, сухой, горячий, упрямый – да?
– Не знаю. Я еще не познал самого себя, – неожиданно произнес Самгин, и ему показалось, что он сказал правду.
– Точно иностранец, – повторила Тося. – Бывало, в кондитерской у нас кофе пьют, болтают, смеются, а где-нибудь в уголке сидит англичанин и всех презирает.
– Я далек от этого, – сказал Клим, а она сказала:
– Вот уж не люблю англичан! Такие… индюки! – И крикнула в гостиную:
– Картежники, вы – скоро?
Картежники явились, разделенные на обрадованных и огорченных. Радость сияла на лице Дронова и в глазах важно надутого лица Ореховой, – рыженькая дама нервно подергивала плечом, Ногайцев, сунув руки в карманы, смотрел в потолок.
Ужинали миролюбиво, восхищаясь вкусом сига и огромной индейки, сравнивали гастрономические богатства Милютиных лавок с богатствами Охотного ряда, и все, кроме Ореховой, согласились, что в Москве едят лучше, разнообразней. Краснов, сидя против Ногайцева, начал было говорить о том, что непрерывный рост разума людей расширяет их вкус к земным благам и тем самым увеличивает количество страданий, отнюдь не способствуя углублению смысла бытия.
– Истина буддизма в аксиоме: всякое существование есть страдание, но в страдание оно обращается благодаря желанию. Непрерывный рост страданий благодаря росту желаний и, наконец, смерть – убеждают человека в иллюзорности его стремления достигнуть личного блага.
– Нет, уж о смерти, пожалуйста, не надо, – строго заявила Тося, – Дронов поддержал ее:
– Я – тоже против. К черту!
– Женя правильно сказал: смерть – личное дело каждого.
– Однако, хотя и личное, – начал было Ногайцев, но, когда Тося уставила на него свои темные глаза, он изменил тон и быстро заговорил:
– А, знаете, ходит слух, что у эсеров не все благополучно.
– В головах? – спросил Юрин.
– В партии, в центре, – объяснил Дронов, видимо не поняв иронии вопроса или не желая понять. – Слух этот – не молод.
– Будто бы последние аресты – результат провокации…
Краснов сообщил, что в Петербург явился царицынский бунтовщик иеромонах Илиодор, вызванный Распутиным, и что Вырубова представила иеромонаха царице.
– Дела домашние, семейные дела, – сказал Ногайцев, а Дронов – сострил:
– Монах для дамы – вкуснее копченого сига…
– Ох, Ваничка, – вздохнула Тося.
Следя, как питается Краснов, как быстро и уверенно его гибкие руки находят лучшие куски пищи, Самгин подумал:
«Этот всегда будет сыт».
Встряхнув кудрями, звонко заговорила рыженькая дама.
– Ужасно много событий в нашей стране! – начала она, вздыхая, выкатив синеватые, круглые глаза, и лицо ее от этого сделалось еще более кукольным. – Всегда так было, и – я не знаю: когда это кончится? Все события, события, и обо всем интеллигентный человек должен думать. Крестьянские и студенческие бунты, террор, японская война, террор, восстание во флоте, снова террор, 9-е Января, революция, Государственная дума, и все-таки террор! В конце концов – страшно выйти на улицу. Я совершенно теряюсь! Чем же это кончится?
Юрин, усмехаясь, прошептал Тосе что-то, она, погрозив ему пальцем, сказала:
– Не нужно! Не шали.
Все молчали. Самгин подумал, что эта женщина говорит иронически, но присмотрелся к ее лицу и увидал, что на глазах ее слезы и губы вздрагивают.
«Напилась», – решил он, а рыженькая продолжала, еще более тревожно и протестующе:
– Во Франции, в Англии интеллигенция может не заниматься политикой, если она не хочет этого, а мы – должны! Каждый из нас обязан думать обо всем, что делается в стране. Почему – обязан?
Она тихонько всхлипнула, Орехова, гладя ее плечо, задушевно, басом посоветовала ей:
– Не волнуйтесь, милая Анна Захаровна, – вам вредно.
– Так хочется порядка, покоя, – нервозно вскричала Анна Захаровна, отирая глаза маленьким платочком.
Самгин посмотрел на нее неприязненно и думая: «Как грубо можно исказить весьма ценную мысль!»
Примирительно заговорил Краснов:
– В нашей воле отойти ото зла и творить благо. Среди хаотических мыслей Льва Толстого есть одна христиански правильная: отрекись от себя и от темных дел мира сего! Возьми в руки плуг и, не озираясь, иди, работай на борозде, отведенной тебе судьбою. Наш хлебопашец, кормилец наш, покорно следует…