– Позвольте напомнить – здесь женщины, – обиженно заявила толстая дама с волосами, начесанными на уши.
– Я – вижу! А что?
– Нужно выражаться приличней…
– Ничего неприличного я не сказал и не собираюсь, – грубовато заявил оратор. – А если говорю смело, так, знаете, это так и надобно, теперь даже кадеты пробуют смело говорить, – добавил он, взмахнув левой рукой, большой палец правой он сунул за ремень, а остальные четыре пальца быстро шевелились, сжимаясь в кулак и разжимаясь, шевелились и маленькие медные усы на пестром лице.
– Я не своевольно пришел к вам, меня позвали умных речей послушать.
– Кто позвал, кто? – пробормотал человек со стесанным затылком.
– А вместо умных – безумные слышу, – извините! В классовом обществе о космосах и тайнах только для устрашения ума говорят, а другого повода – нет, потому что космосы и тайны прибылей буржуазии не наращивают. Космические вопросы эти мы будем решать после того, как разрешим социальные. И будут решать их не единицы, устрашенные сознанием одиночества своего, беззащитности своей, а миллионы умов, освобожденных от забот о добыче куска хлеба, – вот как! А о земном заточении, о том, что «смерть шатается по свету» и что мы под солнцем «плененные звери», – об этом, знаете, обо всем Федор Сологуб пишет красивее вас, однако так же неубедительно.
Он замолчал, облизнул нижнюю губу, снова взмахнул рукой и пошел к двери, сказав:
– Ну, и – прощайте!
До двери его проводили молчанием, только стесанный затылок, шумно вздохнув, прошептал:
– Ага, ушел.
Гости ждали, что скажет хозяин. Он поставил недокуренную папиросу на блюдечко, как свечку, и, наблюдая за струйкой дыма, произнес одобрительно, с небрежностью мудреца:
– Интересный малый. Из тех, которые мечтают сделать во всем мире одинаково приятную погоду…
Журналист, брат революционера, в свое время заподозренного в провокации, поддержал:
– …забывая о человеке из другого, более глубокого подполья, – о человеке, который признает за собою право дать пинка ногой благополучию, если оно ему наскучит.
– Да, – забывая о человеке Достоевского, о наиболее свободном человеке, которого осмелилась изобразить литература, – сказал литератор, покачивая красивой головой. – Но следует идти дальше Достоевского – к последней свободе, к той, которую дает только ощущение трагизма жизни… Что значит одиночество в Москве сравнительно с одиночеством во вселенной? В пустоте, где только вещество и нет бога?
Самгину казалось, что хозяина слушают из вежливости, невнимательно, тихонько рыча и мурлыкая. Хозяин тоже, должно быть, заметил это, встряхнув головой, он оборвал свою речь, и тогда вспыхнули раздраженные голоса.
– Каков? – спросил серый человек с квадратным затылком. – Бандит 906 года! Ага?
Особенно возмущались дамы, толстая говорила, болезненно сморщив лицо:
– А язык! Вы обратили внимание, какой вульгарный язык?
Ей вторила дама меньших объемов, приподняв плечи до ушей, она жаловалась:
– Отрава материализмом расширяется с удивительной быстротой…
Говорили все и, как всегда, невнимательно слушая, перебивая друг друга, стремясь обнародовать свои мысли. Брюнетка, туго зажатая в гладкое, как трико, платье красного цвета, толстогубая, в пенсне на крупном носу, доказывала приятным грудным голосом:
– Мы обязаны этим реализму, он охладил жизнь, приплюснул людей к земле. Зеленая тоска и плесень всяких этих сборников реалистической литературы – сделала людей духовно нищими. Необходимо возвратить человека к самому себе, к источнику глубоких чувств, великих вдохновений…
Хозяин слушал, курил и в такт речи кивал головой.
Самгин не был удивлен появлением Лаврушки, он только вспомнил свое сравнение таких встреч со звездами:
«Мало их или много? Кажется – уже много…»
– Боже мой, – кто это, откуда? – с брезгливым недоумением, театрально спросила толстая дама. Шершавый литератор, покрякивая, покашливая, ответил:
– Поэт, стихи пишет, даже, кажется, печатает в большевистских газетках. Это я его привел – показать…
Андреев утвердительно кивнул головою:
– Да, мне захотелось посмотреть: кто идет на смену нежному поэту Прекрасной Дамы, поэту «Нечаянной радости». И вот – видел. Но – не слышал. Не нашлось минуты заставить его читать стихи.
– Боже мой, боже! Куда мы идем? – драматически спросила дама.
Самгин, как всегда, слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода.
– Мы никуда не идем, – сказал он. – Мы смятенно топчемся на месте, а огромное, пестрое, тяжелое отечество наше неуклонно всей массой двигается по наклонной плоскости, скрипит, разрушается. Впереди – катастрофа.
Он замолчал, посмотрел – слушают ли? Слушали. Выступая редко, он говорил негромко, суховато, избегая цитат, ссылок на чужие мысли, он подавал эти мысли в других словах и был уверен, что всем этим заставляет слушателей признавать своеобразие его взглядов и мнений. Кажется, так это и было: Клима Ивановича Самгина слушали внимательно и почти не возражая.
– Мы, интеллигенты, аристократы духа, аристократия демоса, должны бы стоять впереди, у руля, единодушно, не разбиваясь на партии, а как единая культурно-политическая сила и, прежде всего, как сила культурная. Мы – не собственники, не корыстны, не гонимся за наживой…
– Крупной, – негромко вставил кто-то, но другой голос, погромче, тотчас же строго произнес:
– Неправда!
Самгин продолжал, чувствуя, что он говорит более откровенно, чем всегда.
– Я не против собственности, нет! Собственность – основа индивидуализма, культура – результат индивидуального творчества, это утверждается всею силой положительных наук и всей красотой искусства. Не нужно быть большевиком, марксистом по-русски, анархо-марксистом для того, чтоб видеть: власть крупных собственников становится пагубной, разрушающей, а не творящей. Война показывает нам их безумие. Но есть другая группа собственников, их – большинство, они живут в непосредственной близости с народом, они знают, чего стоит превращение бесформенного вещества материи в предметы материальной культуры, в вещи, я говорю о мелком собственнике глухой нашей провинции, о скромных работниках наших уездных городов, вы знаете, что их у нас – сотни.
Он очертил фигуры и продолжал, подчиняясь чувству вражды:
– Литераторы наши, выходцы из этой здоровой среды, стремясь к славе, изображают провинциальную, уездную Русь легкомысленно, карикатурно…
– Там живут Тюхи, дикие рожи, кошмарные подобия людей, – неожиданно и очень сердито сказал ‹Андреев›. – Не уговаривайте меня идти на службу к ним – не пойду! «Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремляться вверх» – но я предпочитаю погибать с Наполеоном, который хотел быть императором всей Европы, а не с безграмотным Емелькой Пугачевым. – И, выговорив это, он выкрикнул латинское:
– Dixi![29]
Его слова развязали языки, люди как будто очнулись от дремоты, первым выступил редактор, он, растирая ладонью сероватую бородку, сказал:
– Это можно понять. Демократия как будто опоздала, да! Мы накануне стол‹кновения› пролетария с капиталистом.
– Для нас, в нашей стране, это – преждевременно…
– Но как будто уже неизбежно…
Серый человек говорил, наклонясь к литератору, схватив его за колено и собакой глядя в красивое, мрачно нахмуренное лицо:
– Вам, родимый мой, надобно познакомиться с умнейшим, с гениальнейшим…
Брюнетка в красном платье спорила с толстой дамой.
– Нам нужен вождь, – кричала брюнетка, а толстая, обмахивая красное лицо платком:
– Каждый должен быть вождем своих чувств и мыслей…
– Вот – именно: вождь! Захар Петрович Бердников…
– Я встречался с ним…
– Он сторонник союза с немцами, в соединении с ними мы бы взяли за горло всю Европу! Что надобно понять?
– Не нужно брать за горло…
– Нет – что нужно понять? Антанта имеет в наших банках свыше 60 процентов капитала, а немцы – только 37! Обидно, а?
Против Самгина стоял редактор и, дергая пуговицу жилета своего, говорил:
– Большевизм – жест отчаяния банкрота – социал-демократии. Вы знаете, что сказал Вандервельде?
– Пожалуйте кушать, что бог послал, – возгласила старушка. – Продукты теперь – ох, скудные стали! И – дорогие, дорогие…
Люди пошли в соседнюю комнату, а Самгин отказался кушать дорогие, но скудные продукты и, ни с кем не прощаясь, отправился домой. Он чувствовал себя нехорошо, обиженный тем, что ему помешали высказать мысли, которые он считал особенно ценными и очень своими. Помешали тогда, когда хотелось говорить вполне откровенно. Раньше бывало так, что, высказав свои мысли вслух, пропустив их пред собою, как на параде, он видел, какие из них возбуждают наиболее острое внимание, какие проходят неясными, незаметно, и это позволяло ему отсевать зерно от плевел. А на этот раз, прислушиваясь, он думал:
«Власть идей, очевидно, кончилась, настала очередь возмущенных чувств…»
Когда он вышел из дома на площадь, впечатление пустоты исчезло, сквозь тьму и окаменевшие в ней деревья Летнего сада видно было тусклое пятно белого здания, желтые пятна огней за Невой.
Город молчал, тоже как бы прислушиваясь к будущему. Ночь была холодная, сырая, шаги звучали глухо, белые огни фонарей вздрагивали и краснели, как бы собираясь погаснуть.
«Где чувства – там трагедии… Все эти люди бессильны, жалки. Что они могут сделать? Они – не для трагедий. Андреев – понимает трагизм бытия слишком физиологически, кожно; он вульгаризирует чувство трагического, уродливо опрощает его. Трагическое не может и не должно быть достоянием демократии, трагическое всегда было и будет достоянием исключительных людей». Он отводил Андрееву место в ряду «объясняющих господ», которые упрямо навязывают людям свои мысли и верования. Есть настроения, мысли, есть идеи, совершенно не нужные Ивану Дронову. И Тагильскому. Поставив Тагильского рядом с Дроновым, он даже замедлил шаг, чувствуя, что натолкнулся на некое открытие.
«Оба – интеллигенты в первом поколении. Так же и Кутузов…»
Среди «объясняющих господ» Кутузов был особенно враждебным. Он действует здесь, в Петрограде, и недавно Самгин слышал его речи. Это было у Шемякина, который затевал книгоиздательство и пригласил Самгина для составления договора с фабрикантом бумаги. Уже в прихожей, раздеваясь, услыхал знакомый голос, богатый ироническими интонациями. Кутузов говорил в приемной издателя, там стоял рояль, широкий ковровый диван, кожаные кресла и очень много горшков с геранью. Кутузов сидел у рояля, за его спиной оскалилась клавиатура, голова его четко выделялась на черной поднятой крышке, как будто замахнувшейся на него. Кроме его, в комнате находилось еще несколько человек.
– Наша армия уже разбита, и мы – накануне революции. Не нужно быть пророком, чтоб утверждать это, – нужно побывать на фабриках, в рабочих казармах. Не завтра – послезавтра революция вспыхнет. Пользуясь выступлением рабочих, буржуазия уничтожит самодержавие, и вот отсюда начнется нечто новенькое. Если буржуазия, при помощи военщины, генералов, сумеет организоваться – пролетариат будет иметь пред собой врага более опасного, чем царь и окружающие его.
Самгин, наклонясь над столом, следил исподлобья за оратором. В Кутузове его возмущало все: нелепая демократическая тужурка, застегнутая до горла, туго натянутая на плечах, на груди, придавала Кутузову сходство с машинистом паровоза, а густая, жесткая борода, коротко подстриженные волосы, большое, грубое обветренное лицо делало его похожим на прасола. Но особенно возмущали иронические глаза, в которых неугасимо светилась давно знакомая и обидная улыбочка, и этот самоуверенный, крепкий голос, эти слова человека, которому все ясно, который считает себя вправе пророчествовать.
– У пролетариата – своя задача. Его передовые люди понимают, что рабочему классу буржуазные реформы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие – республикой для вящего удобства жизни сытеньких, жирненьких.
Он погладил одной ладонью бороду, другой провел по черепу со лба до затылка.
– Мне поставлен вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология – допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты.
Его слушали молча, и Самгин был уверен, что слушают враждебно. Жена издателя тихонько говорила:
– Просто – до ужаса… А говорят про него, что это – один из крупных большевиков… Вроде полковника у них. Муж сейчас приедет, – его ждут, я звонила ему, – сказала она ровным, бесцветным голосом, посмотрев на дверь в приемную мужа и, видимо, размышляя: закрыть дверь или не надо? Небольшого роста, но очень стройная, она казалась высокой, в красивом лице ее было что-то детски неопределенное, синеватые глаза смотрели вопросительно.
«Лет восемнадцать, – подумал Самгин, мысленно обругал Шемякина: – Скот».
– Почему интеллигенту будет легче жить с рабочим классом? – спросил кто-то вдруг и азартно. Кутузов ответил:
– Вот это – ясный, торговый постанов вопроса! Но я не думаю, что пролетариат будет кормить интеллигентов мормоладом. Но – вот что: уже даны технические условия, при наличии коих трудовая, производственная практика рабочего класса может быть развернута чрезвычайно широко и разнообразно. Классовый идиотизм буржуазии выражается, между прочим, в том, что капитал не заинтересован в развитии культуры, фабрикант создает товар, но нимало не заботится о культурном воспитании потребителя товаров у себя дома, для него идеальный потребитель – живет в колониях… Пролетариат-хозяин – особенно же наш пролетариат – должен будет развернуть широчайшую работу промышленно-технической организации своего огромнейшего хозяйства. Для этого дела потребуются десятки, даже сотни тысяч людей высокой, научной, интеллектуальной квалификации. Вопрос о мормоладе оставляю открытым.
– Мормолад? А, кажется, надобно говорить – мармелад, – пробормотала супруга издателя. – Хотите чаю? – предложила она.
Люди исчезали из приемной, переходя в другую комнату, исчезли, оставив за собой синюю пелену дыма. Самгин отказался от чая, спросил:
– Этот, который говорил, предлагает издать какие-то книги?
– Да, муж говорит: ходкие книги, кажется, уже купил… Распутин, большевики… бессарабские помещики, – говорила она, вопросительно глядя в лицо Самгина. – Все это поднимается, как будто из-под земли, этой… Как ее? Из чего лава?
– Магма?
– Да, магма. Ужасно странно все.
Она сидела положив нога на ногу, покачивая левой, курила тонкую папироску с длинным мундштуком, бесцветный ее голос звучал тихо и почти жалобно.
– Я всего второй год здесь, жила в Кишиневе, это тоже ужасно, Кишинев. Но здесь… Трудно привыкнуть. Такая противная, злая река. И всем хочется революции.
Пришел Шемякин. Он показался Самгину еще более красивым, холеным, его сопровождал Дронов, как бы для того, чтоб подчеркнуть парадность фигуры Шемякина. Снимая перчатки манерой премьера драмы, он весело говорил:
– Последняя новость: полное расстройство транспорта! Полнейшее, – прибавил он и взмахом руки начертил в воздухе крест. – Четверть всех локомотивов требует капитального ремонта, сорок процентов постоянно нуждаются в мелком.
Расправляя смятые в комок перчатки, жена смотрела на него, сдвинув брови, лоб ее разрезала глубокая морщина, и все лицо так изменилось, что Самгин подумал: ей, наверное, под тридцать.
– Там кто шумит? – приятельски спросил ее Дронов, она ответила:
– Писатели и еще один. – Она обратилась к мужу: – Этот, большевик…
– Ага! Ну – с ним ничего не выйдет. И вообще – ничего не будет! Типограф и бумажник сбесились, ставят такие смертные условия, что проще сразу отдать им все мои деньги, не ожидая, когда они вытянут их по сотне рублей. Нет, я, кажется, уеду в Японию.
– Поезжай, – одобрительно сказал Дронов. – Дай мне денег, я налажу издательство, а ты – удались и сибаритствуй. Налажу дело, приведу отечество в порядок – телеграфирую: возвращайся, все готово для сладкой жизни, черт тебя дери!
– Шут, – сказал Шемякин, усмехаясь. – Итак, Клим Иванович, беседа о договорах с типографией и бумагой – откладывается…
– Пойдемте чай пить, – предложила жена. Самгин отказался, не желая встречи с Кутузовым, вышел на улицу, в сумрачный холод короткого зимнего дня. Раздраженный бесплодным визитом к богатому барину, он шагал быстро, пред ним вспыхивали фонари, как бы догоняя людей.
– От кого бежишь? – спросил Дронов, равняясь с ним, и, сняв котиковую шапку с головы своей, вытер ею лицо себе. – Зайдем в ресторан, выпьем чего-нибудь, поговорить надо! – требовательно предложил он и, не ожидая согласия, заговорил:
– В Японию собирается. Уедет и увезет большие деньги, бык! Стратонов наковырял денег и – на Алтай, будто бы лечиться, вероятно – тоже в Японию. Некоторые – в Швецию едут.
– Ты все о деньгах, – сердито заметил Самгин.
– Да, да, я все о них! Приятно звучат: донь-динь-дон-бо-омм – по башке. Кажется, опоздал я, – теряют силу деньги, если они не золото… Видел брата?
– Какого брата?
– Дмитрия? Не видел? Идем сюда…
Вошли в ресторан, сели за стол в уголке, Самгин терпеливо молчал, ожидая рассказа, соображая: сколько лет не видел он брата, каким увидит его? Дронов не торопясь выбрал вино, заказал сыру, потом спросил:
– Хочешь глинтвейна? Здесь его знаменито делают.
Самгин, закуривая папиросу, кивнул головой, спросил, не вытерпев:
– Где ты видел Дмитрия?
– Ночевал у меня, Тося прислала. Сильно постарел, очень! Вы – не переписывались?
– Нет. Что он делает?
Дронов усмехнулся.
– Не знаю, не спрашивал. В девятом году был арестован в Томске, выслан на три года, за попытку бежать дали еще два и – в Березов.
– Пробовал бежать? – спросил Самгин, попытка к бегству не совпадала с его представлением о брате.
– Ты – что: не веришь?
Самгин промолчал.
– Спросил твой адрес, я – дал.
– Естественно.
– А Тося действует в Ярославле, – задумчиво произнес Дронов.
– С большевиками?
– По-видимому – да.
Беседа не разгоралась. Самгин не находил вопросов, чувствуя себя подавленным иронической непрерывностью встреч с прошлым.
«Дмитрий… Бесцветный, бездарный… Зачем? Брат. Мать».
Подумалось о том, как совершенно одинок человек: с возрастом даже родовые связи истлевают, теряют силу.
Дронов молча пил вино, иногда кривил губы, прищуривал глаза, усмехаясь, спрашивал вполголоса:
– Слышишь?
Да, Самгин слышал:
– Я утверждаю: искусство только тогда выполнит свое провиденциальное назначение, когда оно начнет говорить языком непонятным, который будет способен вызывать такой же священный трепет пред тайной – какой вызывается у нас церковнославянским языком богослужений, у католиков – латинским.
Это говорил высоким, но тусклым голосом щегольски одетый человек небольшого роста, черные волосы его зачесаны на затылок, обнажая угловатый высокий лоб, темные глаза в глубоких глазницах, желтоватую кожу щек, тонкогубый рот с черненькими полосками сбритых усов и острый подбородок. Говорил он стоя, держась руками за спинку стула, раскачивая его и сам качаясь. Его слушали, сидя за двумя сдвинутыми столами, три девицы, два студента, юнкер, и широкоплечий атлет в форме ученика морского училища, и толстый, светловолосый юноша с румяным лицом и счастливой улыбкой в серых глазах. Слушали нервно, несогласно, прерывая его речь криками одобрения и протеста.
– Да, да – я утверждаю: искусство должно быть аристократично и отвлеченно, – настойчиво говорил оратор. – Мы должны понять, что реализм, позитивизм, рационализм – это маски одного и того же дьявола – материализма. Я приветствую футуризм – это все-таки прыжок в сторону от угнетающей пошлости прошлого. Отравленные ею, наши отцы не поняли символизма…
– И Тося где-нибудь тоже ораторствует, – пробормотал Дронов, встряхивая в бокале белое вино. – Завтра поеду к ней. Знаю, как найти, – сказал он, как будто угрожая. – Интересно рассказывал Дмитрий Иванов, – продолжал он, вздохнув и мешая Самгину слушать.
Самгин проглотил последние капли горячего вина, встал и ушел, молча кивнув головой Дронову.
Дмитрий явился в десятом часу утра, Клим Иванович еще не успел одеться. Одеваясь, он посмотрел в щель неприкрытой двери на фигуру брата. Держа руки за спиной, Дмитрий стоял пред книжным шкафом, на сутулых плечах висел длинный, до колен, синий пиджак, черные брюки заправлены за сапоги.
«Машинист. Сцепщик вагонов…»
Потребовалось усилие – хотя и небольшое – для того чтоб подойти к брату. Ковер и мягкие зимние туфли заглушали шаги, и Дмитрий обернулся лишь тогда, когда брат произнес:
– Здравствуй!
Дмитрий порывисто обнял его, поцеловал в щеку и – оттолкнув, чихнул. Это вышло нелепо, серое лицо Дмитрия покраснело, он пробормотал:
– Извини… Одеколон. – Чихнул еще два раза и ‹сказал›: – Очень крепкий.
– Постарели мы! – сказал Клим Самгин, садясь к столу, зажигая спиртовку под кофейником.
– Ничего, поживем! – бодро ответил Дмитрий и похвалил, усмехаясь: ‹– А ты – молодец!›
Клим Самгин нашел, что такая встреча братьев знакома ему, описана в каком-то романе, хотя там не чихали, но там тоже было что-то нелепое, неловкое.
– Ну, рассказывай, – предложил он, присматриваясь к брату. Дмитрий, видимо, только что постригся, побрился, лицо у него простонародное, щетинистые седые усы делают его похожим на солдата, и лицо обветренное, какие бывают у солдат в конце лета, в лагерях. Грубоватое это лицо освещают глаза серовато-синего цвета, в детстве Клим называл их овечьими.
– Место – неуютное. Тоскливо. Смотришь вокруг, – говорил Дмитрий, – и возмущаешься идиотизмом власти, их дурацкими приемами гасить жизнь. Ну, а затем, присмотришься к этой пустынной земле, и как будто почувствуешь ее жажду человека, – право! И вроде как бы ветер шепчет тебе: «Ага, явился? Ну-ко, начинай…»
«Все еще фантазирует, поэтизирует», – подумал Клим. Говорил Дмитрий голосом очень гулким, но шепеляво, мятыми словами, точно у него язык болел.
– Как странно говоришь ты, – заметил он.
– Это – от зубов, – объяснил Дмитрий, – две протезы вставил в Ярославле, почти весь заработок истратил на эту реформу… Природные зубы цинга уничтожила. Там насчет овощей – слабо, и мясо – редкость, даже оленье. Все – рыба, рыба. И погода там рыбья, сухопутному человеку обидно: на земле – болота, сверху – дождь. И грибы, грибы… Речка Сосьва – это просто живорыбный садок. А в сорока верстах – Обь, тоже рыбье царство, – говорил Дмитрий, с явным наслаждением прихлебывая кофе и зачем-то крепко нажимая кулаком левой руки на крышку стола.
Он, кратко и точно топором вырубая фигуры, рассказал о сыне местного купца, капитане камского парохода, высланном на родину за связи с эсерами.
– Большой, волосатый, рыжий, горластый, как дьякон, с бородой почти до пояса, с глазами быка и такой же силой, эдакое, знаешь, сказочное существо. Поссорится с отцом, старичком пудов на семь, свяжет его полотенцами, втащит по лестнице на крышу и, развязав, посадит верхом на конек. Пьянствовал, разумеется. Однако – умеренно. Там все пьют, больше делать нечего. Из трех с лишком тысяч населения только пятеро были в Томске и лишь один знал, что такое театр, вот как!
Дмитрий замолчал, должно быть, вспомнив что-то волнующее, тень легла на его лицо, он опустил глаза, подвинул чашку свою брату.
«Заполняет выдумками пустые года жизни своей», – определил Клим, наливая кофе в чашку, и спросил:
– Ну, что же этот… богатырь?
– Его цинга сожрала, в полгода, – ответил брат.
– Странное дело, – продолжал он, недоуменно вздернув плечи, – но я замечал, что чем здоровее человек, тем более жестоко грызет его цинга, а слабые переносят ее легче. Вероятно, это не так, а вот сложилось такое впечатление. Прокаженные встречаются там, меряченье нередко… Вообще – край не из веселых. И все-таки, знаешь, Клим, – замечательный народ живет в государстве Романовых, черт их возьми! Остяки, например, и особенно – вогулы…
Он долго и с жаром рассказывал о вогулах, о их племенном родстве с мадьярами, остяках, о ежегодной ярмарке, на которой местные торгаши нагло грабят инородцев.
– Грабить – умеют, да! Только этим уменьем они и возвышаются над туземцами. Но жадность у них коротенькая, мелкая – глупая и даже как-то – бесцельна. В конце концов кулачки эти – люди ни к чему, дрянцо, временно исполняющее должность людей.
Клим Иванович Самгин присматривался к брату все более внимательно. Под пиджаком Дмитрия, как латы, – жилет из оленьей или лосиной кожи, застегнутый до подбородка, виден синий воротник косоворотки. Ладони у него широкие, точно у гребца. И хотя волосы седые, но он напоминает студента, влюбленного в Марину и служившего для всех справочником по различным вопросам.
«Жил в пустом месте и вот наполняет его своими измышлениями», – настойчиво повторял Клим Самгин, слушая.
– Какие-то одноклеточные организмы без функции, – произнес Дмитрий и добродушно засмеялся. – Это, знаешь, мой титул, меня наградил им один товарищ в Полтаве, марксист. Я тогда был – помнишь? – настроен реформаторски, с большевизмом – не ладил. И как-то в споре он мне и сказал: «Знаете вы, Самгин, много, но это – бесплодное знание, оно у вас не функционирует. Материю на костюмчик приобрели хорошую, а сшить костюм – не умеете и вообще, говорит, вы – одноклеточный организм, без функции». Возражаю: «Нет организма без функции!» Не уступает: «Есть, и это – вы!» Насмешил он меня, но – я задумался, а потом серьезно взялся за Маркса и понял, что его философия истории совершенно устраняет все буржуазные социологии и прочие хитросплетения. Затем – Ленин, это, знаешь, крупнейший политический мыслитель…
Он замолчал, отмахиваясь от дыма, потом заметил:
– Много ты куришь!
И спросил:
– Про тебя говорят – отошел от партии?
Клим Самгин ответил вопросом:
– Кто это говорит?
– Тося, Антонида…
– Я никогда не был членом партии… какой-либо и о политике с этой дамой не беседовал.
– Ну, она – не дама, нет, – пробормотал Дмитрий, а Клим, чтоб избежать дальнейшей беседы на эту тему, спросил:
– Ты знаешь, что Марину убили?
– Да, знаю, как же! Степан сказал. Так и не известно – кто, за что?
– Нет.
– Любопытно, – вполголоса произнес Дмитрий, сунув руки в карманы пиджака и глядя поверх головы брата в окно, – за окном ветер, посвистывая, сорил снегом.
– Ты ведь – семейный? – спросил Клим.
– Нет, нет, – быстро ответил брат и даже отрицательно потряс головой.
– Но, кажется, ты говорил…
– Это – не вышло. У нее, то есть у жены, оказалось множество родственников, дядья – помещики, братья – чиновники, либералы, но и то потому, что сепаратисты, а я представитель угнетающей народности, так они на меня… как шмели, гудят, гудят! Ну и она тоже. В общем она – славная. Первое время даже грустные письма писала мне в Томск. Все-таки я почти три года жил с ней. Да. Ребят – жалко. У нее – мальчик и девочка, отличнейшие! Мальчугану теперь – пятнадцать, а Юле – уже семнадцать. Они со мной жили дружно…
Он выговорил все это очень быстро, а замолчав, еще раз подвинул чашку Климу и, наблюдая, как брат наливает кофе, сказал тише и – с удивлением или сожалением:
– А я, знаешь, привык думать о тебе как о партийце. И когда, в пятом году, ты сказал мне, что не большевик, я решил: конспирируешь…
От дальнейшего спас Клима Дронов, – он вбежал в комнату так, как будто его сильно толкнули в спину, взмахнул шапкой и пронзительно объявил:
– Сегодня ночью Пуришкевич, князь Юсупов и князек из Романовых, Дмитрий Павлов, убили Распутина.
Несколько секунд все трое молчали, затем Дронов, глядя на братьев, стирая шапкой снег с пальто, потребовал:
– Ну – что скажете, а?
Довольный тем, что Иван явился в неприятную минуту да еще с такой новостью, Клим Иванович Самгин усмехнулся:
– Ты кричишь об этом, как о событии мирового значения.
– Любопытно, – Дмитрий и второй раз произнес это слово вполголоса, а Дронов, снимая пальто, обиженно пробормотал:
– А – что, это – финал оперетки? Ты – сообрази: вчера они Распутина, а завтра – царя Николая.
Дмитрий, махнув рукой, вынул из кармана брюк серебряные часы без цепочки и, глядя на циферблат, сказал медленно и скучно:
– Романовых – много, всех истребить не успеют, который-нибудь испугается и предложит Гучковым – Милюковым: сажайте меня на престол, я буду слушаться ваших указаний.
– Конечно, событие незаурядное, – примирительно заметил Клим, Дронов возбужденно потирал руки, подпрыгивал, играл глазами, как бы стараясь спрятать их, Самгин наблюдал за ним, не понимая; чем испуган или доволен Иван?
Дмитрий, протянув руку брату, сказал:
– Мне – пора.
Дронов пошел вслед за ним и дал Климу Самгину время подумать:
«Мне следовало сказать ему: заходи или что-нибудь в этом роде. Но – нелепо разрешать брату посещать брата. Мы не ссорились», – успокоил он себя, прислушиваясь к разговору в прихожей.
– Как же я найду ее? – спрашивал Дронов.
Дмитрий неохотно ответил:
– Я же говорю вам: укажет доктор Изаксон.
– Ага…
Возвратясь, Дронов быстро спросил:
– Как ты его находишь, а?
И раньше, чем Самгин нашел, как следует ответить, Дронов, бегая от стены к стене, точно мышь в мышеловке, забормотал, потирая руки:
– Я его помню таким… скромным. Трещит все, ломается. Революция лезет изо всех щелей. Революция… мобилизует. Правые – левеют, замечаешь, как влиятелен становится прогрессивный блок?
Слепо наткнулся на кресло, сел и, хлопая ладонями по коленям своим, вопросительно и неприятно остановил глаза на лице Самгина, – этим он заставил Клима Ивановича напомнить ему:
– Городской и земский съезды разогнаны.
– А – обыватели? Рабочие?
– Обыватели революции не делают. Рабочие – на фронтах.
Дронов, тяжело вздохнув, чмокнул губами.
– На фронтах тоже неладно. Дмитрий Иванов почти всю ночь рассказывал мне. Признаки – грозные. И убийство Распутина – не шуточка! Нет…
– Чего ты боишься? – спросил Самгин, усмехаясь.
– А я – не знаю, – сказал Дронов. – Я, может быть, и не боюсь.
Он встал, оглянулся, взял с дивана шапку и, глядя внутрь ее, сообщил, приподняв плечи:
– Завтра поеду в Ярославль. Поглядеть на Тосю. Смешно?
– Не очень.
– Да. Первая и единственная. Жил я с ней… замечательно хорошо. Почти три года, а мне скоро пятьдесят. И лет сорок прожил я… унизительно.