bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

Ее история стоит того, чтобы посвятить ей несколько страниц нашего рассказа. Несмотря на то, что она была брошена Марией Кондратьевной на руки Григорию и Марфе Игнатьевне уже в их «преклонном» возрасте, они – особенно Григорий – поначалу очень ревностно взялись за «восполнение смердяковской породы», как однажды высказался этот суровый старик и преданный карамазовский слуга. Девочке была найдена кормилица из недавно родивших мещанок, которая делилась с ней своим молоком, а Марфа Игнатьевна еще и сама порой за ним ходила. Но по мере того, как эта девочка росла, их первоначальный энтузиазм стал постепенно уменьшаться. У Лизки, как ничтоже сумняшеся назвал ее Григорий, недвусмысленно ведя ее родословие от Лизаветы Смердящей, чем дальше, тем больше стали обнаруживаться довольно странные наклонности. Во-первых, это опять был ребенок «без благодарности», как очень точно определял Григорий характер юного Смердякова. Она не стремилась к своим приемным родителям, не бежала к ним со своими маленькими радостями и тревогами – напротив, отличалась просто удивительной для ее возраста нелюдимостью и равнодушием к какой-либо материнской или отцовской ласке. Во-вторых, ее «неблагодарность» дополнялась непонятной и странной для ее возраста любовью к потаенным, темным и грязным местам и к темноте как таковой. В отличие от большинства детей ее возраста она абсолютно не боялась оставаться одна, и как только встала на ноги, так стала забираться в разного рода «темные места» – под кровати, тумбочки, за шкафы и, что-то гугукая, возилась с разного рода хламом, который там находила. Ее не пугали ни тараканы, ни пауки, на даже мыши и ящерицы, а однажды в сыром чулане, куда ей удалось забраться, Григорий нашел ее возящейся с заползшим туда от уличной жары ужом, из которого она вила кольца и спирали, и тот, что удивительно, позволял с собой все эти опасные для него манипуляции. Она упорно игнорировала все попытки ее воспитания, и однажды, когда Григорий позволил себе хлопнуть ее по заднице за то, что она изорвала и измазала только что ей купленное платьице, сначала – точь в точь как Смердяков – забралась и забилась в угол, а когда Григорий, уже удовлетворенный своими воспитательными действиями, прилег отдохнуть на лавке, быстро подошла к нему и молча несколько раз ударила его кулачком по лицу, пока ошалевший воспитатель не перехватил ее детскую ручонку. Очередная неудача на этот раз «удочерения» не только сказалась на здоровье Григория, но привела его и к духовному кризису. Он еще и раньше, в бытность со Смердяковым, проявлял интерес к «нетрадиционным» верам – русскому сектантству – духоборам, молоканам и хлыстам, кои обретались в некоторых наших окрестных деревеньках, и наряду с Исааком Сириным иногда читал какие-то их листики и брошюрки. И вот теперь, что называется, «пристрастился» уже всерьез к немалому страху и огорчению Марфы Игнатьевны. Ту ужасали слухи о «свальном грехе», которому якобы предаются хлысты, и она всерьез ревновала своего престарелого мужа, пару раз устраивая ему даже слезные сцены.

– Баба-дура, знай свое бабье определение – и молчи!.. – угрюмо ответствовал ей Григорий, а потом как-то однажды добавил. – Я не греха ищу, а благодарности и мировой справедливости, коя в радости дается… В духовной радости! – как-то значительно добавил он, приподняв палец и затем поправляя им очки. – Ибо снисходит на радящих божья благодать и поселяется в душах и снимает несправедливость с судьбы. Так-то…

Но однажды во время «радения» в избе у одной нашей переехавшей недавно в город мужицкой семьи, его разбил паралич. Привезли Григория на бричке домой уже без сознания, а через пару дней он и скончался к неописуемому горю верной Марфы Игнатьевны. Но она не сломалась духом, выставила вон всех «хыластатов-супостатов», как она называла сектантов, намеревавшихся провести какой-то свой обряд при погребении, и похоронила Григория по строго православным правилам с отпеванием, панихидой, поминками по всем поминальным дням и заказом сорокоустов в монастыре и нескольких наших церквах. Лизке к этому времени пошел седьмой год, и ее судьба тоже изменилась. Алеша и Lise решили взять девочку к себе на воспитание, стать ее приемными родителями, а Марфа Игнатьевна преобразовалась, таким образом, в приставленную к ней няньку. Они вместе перешли жить в просторный карамазовский дом, где было достаточно свободных комнат, а флигель, где они раньше жили, стал использоваться как склад и летняя «дача». Да и сама Марфа Игнатьевна после смерти мужа не могла спокойно оставаться в этом флигеле – ее мучили страхи и кошмары.

Перемена в положении Лизки практически никак не отразилась на характере девочки. Она спокойно обошла весь дом, исследуя все его закоулки и прятки – уже как бы не на правах приглашенной гостьи, а словно бы «хозяйки» и кажется, осталась довольной – как и своей комнаткой рядом с комнаткой Марфы Игнатьевны. Ей особенно понравилось, что в ее комнате за выступающей вперед кладкой печи, пустовало небольшое углубление, где даже в солнечный день было всегда темно. И первое время она любила просто сидеть там, недовольно, хотя и любопытно исследуя взорами всех тревожащих ее одиночество персон. Никто и никогда не видел, как она смеялась, да и простая улыбка на ее лице была очень редкой гостьей, как правило, всегда приводящая в замешательство всех ее невольных свидетелей. Ибо на то были какие-то ее особые внутренние и никому не известные мотивы, которые хозяйка их никогда не удосуживалась объяснять. Но надо было приступать к ее обучению, за что и взялась ее названная мамаша – Lise (мы будем называть ее так, как и в предыдущем романе). Учение шло не то, чтобы трудно, но как-то выборочно и странно. Все, связанное с русским языком и грамматикой Лизка словно бы игнорировала, а вот обучение французскому языку ее интересовало, но опять же под ее собственным углом. Она могла спросить, как называлось то и это, но никогда не учила язык по каким-то строго определенным правилам и методикам. Заинтересовала ее и математика, но только в своих рамках и ограниченностях. Поняв, что такое сложение и вычитание, ее перестали интересовать остальные математические действия, видимо, она не видела в них никакой практической пользы, и заставить ее выучить, скажем, умножение и деление, уже не было никакой возможности. Если же учитель пытался проявлять настойчивость, то она просто откидывалась на стуле и вперивала в него свой неотступный и неподвижный взор, который мало кто мог вынести. В нем как бы стоял невероятно раздражающий в своей немой невысказанности вопрос: «Ты кто такой или такая, что учишь меня тому, что я и знать не хочу?» Какие-либо элементы исторических или географических знаний она вообще игнорировала – ее могло интересовать только то, что она видела своими глазами. С Законом Божьим, который ей приходил преподавать один уже немолодой церковный дьячок, вообще произошел конфуз. Все уроки Лизка упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы и провокации незадачливого учителя, но не отводя глаз в сторону и испепеляя его своим неотступным неморгающим взором. Пока тот не взмолился избавить его от такой ученицы, от которой он, дескать, потом полдня приходит в себя и не может спать, так как его и во сне преследует эти «жуткие глаза».

Но все это были «цветочки», ибо однажды Lise стала свидетельницей сцены, от которой у нее на некоторое время из-за сильнейшего переживания (а такие случаи иногда случались) вновь отказали ноги. Однажды зимой, вернувшись домой из приходской школы, где она преподавала основы арифметики и письма, Lise, как ей показалось, никого не застала дома. Пару раз позвав Лизку и не получив ответа, она подумала, что, видимо, Марфа Игнатьевна ушла вместе с ней на рынок или еще куда-нибудь, но, проходя коридором, заметила, что дверь в один из пристенных чуланчиков, на которые был так богат карамазовский дом, слегка открыта. Неизвестно отчего, но она уже испугалась и стала осторожно подходить к этой двери, ожидая чего-то ужасного. Страх ее еще больше усилился, когда услышала какой-то странный писк и непонятную задверную возню. Набравшись смелости, но уже холодея от ужаса, Lise распахнула дверцу и сначала застыла, а затем дико завопила от невозможной картины. Лизка сидела на полу в компании нескольких больших крыс. Причем, только одна из них бегала по полу – четыре или пять сидели или ползали по самой Лизке. Она же как пребывала в каком-то полусне – с расширенными расфокусированными глазами то ли гладила, то ли пыталась поймать проворно ползающих по складкам ее платья попискивающих и что-то вынюхивающих тварей. Эта картина, как я уже упоминал, стоила Lise обморока и временного паралича, но главное – навсегда поселила в ее душе мистический страх и ужас перед Лизкой, страх, который она уже не могла преодолеть.

Но и это еще не все. Вступив в возраст начала полового созревания, Лизка стала проявлять не просто повышенный, а какой-то болезненный интерес к интимной сфере отношений между мужчиной и женщиной. Правда, болезненный с точки зрения окружающих, но точно не с ее стороны. С ее же точки зрения – это было, видимо, еще одно доказательство лицемерия и подлости взрослых, скрывающих от нее эту такую интересную для нее «тайну». Впрочем, тайна недолго для нее продержалась «тайной» – если уж ее что-то интересовало, то ничто не могло ее остановить в «жажде» познания – и весьма скоро стала явной, испытанной и примеренной к самой себе. И вот уже новая отвратительная и ужасающая грань облика Лизки проявилась со всей очевидностью – она чем дальше, тем больше стала наполняться какой-то отвратительной похотливостью. Тем более отвратительной, что еще в полувзрослом душевном и телесном облике. Это не было откровенным призывным урчанием и повизгиванием мартовской кошки, это было что-то другое – более скрытое за человеческим обликом, но не менее сильное в животном плане. И это сочетание – человеческого вида и звериной животности – и производило то отвратительное (а для кого-то и жутко соблазнительное) впечатление от этой тринадцатилетней девочки. В ней как бы сошлись все наследственные линии: сладострастие деда – старика Карамазова, извращенная бездуховная хитрость и умственная изворотливость отца – Смердякова, юродивость бабки – Лизаветы Смердящей. Что ей досталось от матери – Марьи Кондратьевны, можно только предполагать, но, кажется, тоже ничего хорошего. Впрочем, все эти наследственные линии не полностью раскрывали ее внутренний и внешний облик. Было в ней еще что-то, какая-то необъяснимая тайна, что и влекла к ней, и заставляла содрогаться от ужаса. «Потому что дракон…» – наверно к месту вспомнить по этому поводу слова старика Григория, когда крестили Смердякова. Видимо, старик знал больше, чем мог высказать на словах. Кстати, во время крещения Лизки, на котором Алеша и Lise присутствовали в качестве восприемников, она не издала ни звука, так что удивленный священник, дважды погрузивший ее в воду, вынужден был даже тревожно повернуть ребенка к себе – не захлебнулась ли. И третий раз, уже не испытывая судьбу, просто полил ей на голову воду из ладошки. А когда оформляли документы на ее удочерение, пришлось разрешать это формальное препятствие – ибо родители, пусть даже приемные, и родители крестные не могли быть в одних и тех же лицах. Но еще прежний архиерей владыка Захария – все-таки дал добро «в качестве исключения», ибо, как он добавил: «пути Господни неисповедимы», и, мол, никто не мог знать заранее, что «крестных Бог со временем приведет к нарочитому удочерению».

 

– Лиза, я сколько раз тебе говорил – не трогай пса… – Алеша попытался придать строгость голосу, но никак не мог найти нужную точку. Кроме этого его страшно смущал продолжающий у его ног зализывать свое «хозяйство» Шьен. Лизка, подойдя еще чуть ближе, казалось, понимала его смущение и получала удовольствие от созерцание всей этой неловкой сцены. На ее лице, выглядевшем старше ее реального возраста, застыло подобие презрительной полуулыбки. Алеша, наконец, догадался ткнуть ногой Шьена, и когда тот, вскочив на ноги, вопросительно на него уставился, еще раз обратился к Лизке:

– Что, мама дома?

– Maman сегодня никуда не уходили, а вот Дмитрий Федорович пришли совсем недавно и просили, если вы придете, так передать вам, что они оченно хотели бы вас видеть.

Голос ее был глуховат, но в то же время тонок и неестественно однотонен. Словно бы она читала по написанному.

– Он в доме?

– Дмитрий Федорович просили передать, что они в доме не будут находиться, а ожидают вас в саду.

– В саду?

– Именно, в саду, в беседке, и сказали, что очень удивлены, что старой беседки не обнаружили по существованию.

– Ты это, Лиза… Скажи, никто не приходил в дом за время моего отсутствия? Может, посыльный от кого-нибудь?

– Я намеренно не видела.

– Хорошо…

Алеша еще чуть потоптался в нерешительности. На самом деле он волновался, успела ли Катерина Ивановна привести свою угрозу в исполнение. Скорее всего, еще нет, но могла сделать это в самое ближайшее время.

– Ты это, Лиза… Если будешь еще в саду… Если кто придет – посыльный там от кого-нибудь, с запиской для кого-то – для меня ли или там мамы – дай мне знать, пока мы с Дмитрием Федоровичем будем в беседке… беседовать.

На лице у Лизки проявилась опять как бы странная полуулыбочка с оттенком презрения – словно бы она догадывалась о чем-то.

– Вот, Лиза… – Алеша хотел еще что-то добавить, но не найдя слов, кликнул Шьена и поспешил за ним в беседку. Кстати, по поводу Лизы, Лизки и других обращений, принятых в их семье. Алеша с Lise попытались было, как только взяли девочку к себе в семью, отучить ее от этого «низкого» обращения «Лизка», которым ее все семь лет кликали Григорий, Марфа Игнатьевна, да и остальные. (Удивительно, как быстро все привыкали к этому обращению – оно словно намертво приставало к тем, кто к ней хоть раз так обратился.) Но не тут-то было. Девочка упорно игнорировала другие, более «благородные» формы имени – Елизавета, «Лизон» или даже просто «Лиза». Она делала вид, что их не слышит. Но через несколько лет упорной взаимообоюдной борьбы, когда даже Марфе Игнатьевне было запрещено называть ее «Лизкой», был достигнут некоторый компромисс. Она, как бы нехотя и вынужденно, но все-таки стала отзываться на «Лиза», но только от своих приемных родителей – Алеши и Lise. Все остальные могли добиться ее внимания только в ответ на обращение «Лизка». Что до ее самой, то Lise и Алешу она на французский манер называла «maman» и «papa», но только, когда говорила о них в третьем лице. Когда они разговаривали друг с другом лицом к лицу, она никогда не удосуживалась использовать какие-нибудь обращения, сразу говоря, что ей нужно.

III

Митя. беседа в беседке

Новая беседка располагалась в саду на месте старой, только сам сад к этому времени значительно расширился. Соседний с карамазовским домик – читатели должны это помнить – принадлежал Марии Кондратьевне с ее матерью и, уезжая из города, они продали Алеше и Lise этот домик с садиком, – там и располагалась беседка, где в свое время Митя беседовал с Алешей и караулил Грушеньку. Забор между садами двух домов был снесен, сад объединен в единое целое, а в хибарке к настоящему времени проживал все тот же отставной солдат Фома, исполнявший обязанности садовника и ночного сторожа – т.е. работу, которая раньше лежала на плечах Григория. Старая беседка совсем развалилась от ветхости, и несколько лет назад Алеша нанял артель плотников, которая под руководством Lise и соорудила новую беседку в «восточном стиле». Она по периметру состояла из тонких резных колоночек, которые вверху объединялись ажурной решетчатой резьбой, напоминающей арабески. А сверху деревянной крыши еще и конек в виде полумесяца. В центре беседки теперь был круглый столик, а мягкие и довольно низкие, оббитые кожей лавочки напоминали турецкие диваны. Видимо, для Дмитрия Федоровича они в виду своей невысокости представляли неудобство, поэтому он сидел не на них, а прямо на деревянной периле, идущей по кругу всей беседки. На голове у него белела залепленная пластырем платка.

– Алешка, ну наконец – ты!.. – соскочил он с места, звякнув бутылкой и устремляясь навстречу быстро подходившему Алексею Федоровичу. – А то я тут уже от грусти обмывать начал местечко… Памятное, памятное – только к чему эти все решеточки? – уже обнимая и заводя Алешу внутрь, проговорил он. – Но я не об этом сейчас… Алешка!.. Алешка!.. Что ж это делается – а?.. Я от Паисия… Пятеро покалеченных!.. Пятеро. Один тяжело – может не выжить… Мы с Паисием, с монахами таскали их, укладывали… А Паисий плачет, плачет над ними… «Родненькие, говорит, простите – родненькие!..» Что ж это делается, Алешка?.. Шашками бить?.. По живому – по людям?.. По бабам тоже?..

Алеша сел на один из диванов, а Дмитрий, пройдясь возбужденно по всему периметру беседки, вновь уселся на периле и, всхлипнув, хлебнул прямо из бутылки.

– Нет, Алешка, братишка ты мой, я все понимаю и никого не осуждаю… Никого… Не смею. Ибо подлец был и подлец остался… Не смею больше – не мне осуждать кого-нибудь, подлецу из подлецов… Но я понимаю. И даже революционеров со социалистами и бомбистами всеми купно… Если это все видеть, если это все только видеть… Черт!.. Черт!.. Алешка! Я и лицо этого капитана помню… Когда он рубил – да, рубанул шашкой по этой бабе с ребенком… И сына ее!.. Представляешь – это сын ее бросился на капитана с лопатой, а он в монастыре трудником… И его понимаю… И капитана понимаю… Не осуждаю!.. Не осуждаю, но и принять не могу!..

– Что с ним? – вдруг спросил Алеша, напряженно взглянув на Дмитрия.

– С Максениным-то… Трудником этим? – икнув, переспросил Митя. – Да, страшного ничего. Избили только сильно жандармы… То есть как ничего!.. Все страшно – невыносимо страшно, Алешка!.. Эх, ты бы видел их лица… Алешка, откуда в людях столько злости?.. Это натурализм злости!.. Это реализм какой-то инфернальнейший! Сон реализма!.. Монастырь – толпы, крики, вои, ужасы, тут же мощи святые – и жандармы лупят всех подряд… Это у мощей-то! И девочка… Дите это… Представляешь, Алешка, – она же ведь исцелилась. Я сам видел – сам, понимаешь? Она, маманя ее, ее тянет к мощам, а капитан ее шашкой по руке, но она другой ее дотолкнула. Я уже потом смотрю сквозь кровищу свою – стоит… Плачет и стоит – сама. А до этого и головку-то не могла держать. Только не верит никто… – и Митя безнадежно махнул рукой и снова хлебнул из коньячной бутылки. – Ракитин смеется… Он всегда смеется. Мол, если бы тебя об мощи, а не об лопату, головой шандарахнули, ты сам бы от чего хочешь исцелился… Не верит… Представляешь, никто не верит. Даже в монастыре – и те не все. Паисий один верит, и еще кто-то… Паисий – душа… Я, Алешка, знаешь, пойду к нему ночевать. Он сказал, что выделит мне келейку. Не могу я здесь… Еще ночь в доме – не выдержу. Я тут прошелся по дому с Марфой Игнатьевной – как в аду побывал. Все призраки воскресают и лезут изо всех углов. Да и Марфа плачет – тяжко ей… Я и сейчас только вот через это, – он указал на бутылку, – могу здесь находиться. Тяжело мне, Алешка, тяжело – пришел-вот только тебе сказать…

– Ты бы, может, поменьше-то пил? – с напряженным состраданием на лице спросил Алеша.

– Эх, братец, ты мой Алешка! Я не пью – я горе заливаю… Помнишь, раньше здесь же говорил, что лакомствую?.. Это я тогда лакомствовал, свин, а сейчас мне этот коньяк колом становится, да только горе глушит все же… Я, может, только сейчас понимаю наш перестрадальный русский народ – почему он пьет… Сам посуди. Тут два только варианта в этой инфернальщине – как в сказке – налево пойдешь, направо пойдешь… Тут или за топоры браться надо и за бомбы или – да, или вот за бутылку. Нельзя по-другому – с ума сойдешь. Вот и пьют русские, чтобы инфернальность эту чертову не видеть… Жуть реализма сна этого чертова…

И вдруг вне какой-то связи с предыдущим брякнул:

– Ты у Груши был?

Алеша опустил голову и даже закрыл глаза от затопившей его волны стыда:

– Был…

– Нет, Алешка, братец ты мой милый… Не осуждаю. Никого – и тебя тоже… Только как же и ты-то под Грушеньку мою угодил?.. Эх, верил я и надеялся – не съест она тебя, не изотрет между жерновов… Видно права поговорка: сыта свинья – а все жрет, коль баба есть – мужик … Ну, не мучься, не красней так – так горю не поможешь… Поглотила инфернальница… Знаешь, Алешка, а ведь она мученица. Настоящая, веришь ли – что настоящая? Для всех – баба дурная и гулящая, а для меня мученица, – я ведь знаю, что говорю. Мужичья мученица… Нет, мужская му… От мужиков… Фу – черт, сказать не могу. Слогом не владею. Необразован. Только знаю, что правда это. Расскажу тебе скоро. Вот мужества от подлости своей наберусь и расскажу. Я тебе много что расскажу… – он опять хлопнул из бутылки. – А я как спросил у Лизки твоей Смердяковской, где, мол, Алексей Федорович, так и все понял по ответу ее. «Papa, это она говорит, не комфортно дома (заметь, так и сказала – не комфортно), он и в других бывает местах обитания». И смотрит так – чисто по-смердяковски… Исподтишка, как он умел только… Мол, понял ли все, али еще надо что намекать. Да – порода Смердяковская…

– Она – не Смердякова, она – Карамазова, – с мучительной гримасой на лице, отрывисто сказал Алеша.

– Нет, Алешка, она – именно Смердякова. Поверь мне, и еще докажет это… Я как увидел ее – так и вздрогнул. Вроде не похожа снаружи, а взгляд… Ох, взгляд этот… смердяковский… Ты знаешь, снится он мне иногда.

– Кто? – Алеша вскинул голову, даже будто бы вздрогнул.

– Смердяков, голубчик… Без иронии говорю, не юродствую…

– И что?

– Молчит больше – смотрит только. А смотрит хуже, чем говорит. Лучше бы уж матами обложил… Знает – и оттуда знает, как вымучить душу. Именно этим своим молчанием… Не осуждаю, не осуждаю – ибо достоин… И страшно, страшно мне, оттого, что догадываюсь… Догадываюсь, что сказать хочет.

Алеша на этот раз молча и тоже как с некоторым испугом вопросительно качнул головой.

– Не любили мы его, понимаешь – не любили… За банную мокроту и курицу считали… Не любили. Как бы и не замечали вовсе – так маячит рядом какое-то недоразумение. Пользовали только его каждый по-своему. Да – не любили…

– Да и за что любить-то было? – едва слышно прошептал Алеша, опустив глаза.

– Вот!.. Вот, Алешка!.. Вот!.. – даже как бы в восторге стал приподниматься с места Митя. – Вот! В самую точку!.. В самую середочку!.. В темешко обушком… Ты сказал сейчас один из главных вопросов… Который мучит меня… И всю каторгу мучил… За что любить-то!? Инфернальнейший вопрос… Квинтэссенция вопросов, я бы сказал!.. За что любить?.. Э – да пошла ты, не та минута теперь!.. – неожиданно он прервал себя и швырнул недопитую бутылку в кусты. – Теперь не нужна, ибо на главное вышли. Не страшно уже… Вот, Алешка, братец ты мой. Я что думаю – любовь – она за что или просто так? Настоящая любовь – а?.. Я Грушу люблю иль она меня любит – за что или просто так – а?.. Как мекаешь?.. За инфернальные изгибы или за душу, или вообще ни за что?.. Вот и ты в любовники ее вышел – а я все равно люблю… Тогда за что?.. Вот и думаю я, Алешка, что любовь – это когда ни за что… Настоящая, говорю, настоящая, не кобелиная и не сучья – понимаешь, о чем я – а настоящая… Бог нас за что любит? А ведь любит же Он нас – а за что?.. Знаешь, за что?.. За то, что мы его дети. Сраные, вонючие, но все-таки дети. Как для каждой матери ее чадушко, сопливое, подлое, ледащее, но оно – самое лучшее, и она любит его не за что-то, а просто за то, что оно ее… Христос любил ли Иуду, как думаешь?

 

Алеша чуть оторопел от неожиданного вопроса.

– Я не знаю.

– Вот и я не знаю… Только знаешь, как Он его назвал?.. Друг!. Да – друг!.. «Друг, зачем ты пришел?» Значит, любил все-таки. Того, кто его предавать пришел!.. Но он остался его другом – понимаешь?.. Иуда – все-таки Его был, Его ученик, Его чадушко, сопливое, сраное, предательское – но Его!.. И Он продолжал его любить, хоть тот убивать пришел… Улавливаешь мысль? А теперь – самое главное… Когда Бог любит людей – я это понимаю. Мы – его дети… Но мне за что любить других людей?.. Они – кто мне?.. «Возлюби ближнего как самого себя…» Но за что? Я им не мама и не папа – за что мне их любить?.. За что мне любить Грушу? Кто она мне?.. За что ей меня любить, мерзавца и подлеца последнего? Кто я ей?.. Подлец только – подлец и есть… Не за срам же?.. Так за что?.. Алешка, можешь ответить?

– Ты хочешь сказать, что мы можем любить друг друга только как братья и сестры? Только если… мы братья и сестры?

– Алешенька, братец ты мой дорогой…. Да!.. Да!.. Да – и еще раз да!.. Вот как ты!.. Ты же мне брат – и я люблю тебя. Веришь, Алешка, что я люблю тебя?

– Верю. И я тебя люблю.

– Вот!.. А вся загвоздка в том, вся мудрость мировая и вся гугнявина невозможная – увидеть в каждом этого брата или эту сестру… Вот – как я в тебе его вижу и ты – во мне… Увидеть и полюбить. Отец-то у нас у всех один, значит, мы – братья и сестры… И все!.. И ни за что! Полюбить ни за что. Понимаешь – ни за что!.. Просто потому, что ты мне брат или ты мне сестра… Все!.. Все!.. О – как я об этом думал!.. Как много – чуть с ума не сошел. А как понял – так и не осудил… Как можно кого-то осуждать?.. Капитана этого жандармского, запластовавшего бабу шашкой, или Ферапонта, или Христофорыча моего… Это же братья мои. Я буду плакать за них, но не осужу…

– Христофорыча?..

– Расскажу, неупустительно расскажу – не спеши… Это я наперед лезу, чтобы потом отступа не было… Подожди – мы о Смердякове же не кончили. Ты понял, к чему я?.. Мы не любили его. А ведь он нам брат был… Причем, самый настоящий брат, а не брат по человечеству, так сказать… То есть, не только потому, что и у него отец Бог, а мы все его дети, а и потому, что и земной отец у нас был общий…

– А может для него Бог и не был отцом?..

– Алешка, как это?.. Ты меня не путай… Он же тоже человек.

– А если этот человек – взял и убил другого человека?.. А если из-за этого человека не один смерть принял, а многие сотни и даже тысячи? А если и многие детки невинные в том числе – тогда как? Тоже любить?.. Тоже брат?..

Алеша впервые проговорил так длинно, но словно бы наболевшее, хотя тут же попытался сдержаться, опять, как в келье у Зосимы, чуть заколыхавшись лицом вперед-назад. Митя как-то сразу погрустнел и словно бы сдулся. Потом спустился с перилы и сел рядом с Алешкой.

IV

исповедь проснувшегося сердца. лаокоон

Братья какое-то время молчали, словно оба сбираясь с необходимыми внутренними силами. Молчание прервал Митя:

– Ты, вот, сейчас словно словами Ивана заговорил. Или еще кого… И мне, знаешь, как по сердцу резгануло – холодное что-то… Эх, откладывал я эту минутку – думал и не состоится вовсе она, а сейчас чувствую – будет и состоится, и нечего откладывать. Выложу, выложу, Алешка, хоть и тяжко и стыдно мне будет, хоть и подлецом буду в твоих глазах, но все выложу – не утаю. Я уже не могу удерживать – удержу не хватает… Не могу. Как сегодня глаза этого капитана юродивого, Снегирева, увидал – я ведь узнал его, и он меня узнал – доподлинно, верно говорю – увидел себя в его глазах и он меня в своих – и бороденка-то его дрогнула. Как и тогда, тринадцать лет назад. Я его еще только собирался за эту бороду на улицу вытащить, а уже все увидел – и он увидел, словно наперед, и бороденка, мочалка его, как потом пацаны-мальчишки дразнили, – дрогнула… Как сейчас… Фу – я сбиваюсь что-то… Ты, Алешка, не давай не сбиваться, а то я не докончу, а кончить надо… Сон, Алешка – все сон. Тайну, хочешь, тебе открою?.. Да не тайну – а истину, а истина – она ведь всегда тайна… Да, Алешка – мы спим все, все сон вокруг… Сон реализма, ибо реализм, кажется, продолжается, но это не наяву, а во сне – сон реализма, или так – инфернальнейший сон реализма… Вот истина в чем. Все спят…

Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах,

В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя…

Купец, чиновник спит; спит сторож на часах,

Под снежным холодом и на припеке зноя!

И подсудимый спит, и дрыхнет судия;

Мертво спят мужики: жнут, пашут – спят; молотят –

Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья…

Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!..

Продекламировав, Дмитрий Федорович замер в каком-то внезапно налетевшем мучительном вдохновении, словно не в силах справиться с ним.

– И я сплю? – вдруг отрывисто спросил Алеша.

– И ты… Ты, может, даже и глубже всех, Алешенька мой милый… Ибо чувствую, что решился во сне этом действовать – чувствую и знаю это. А кто во сне решится действовать от себя и от своего понятия – тот и спит глубже всех… Не понимаешь – ну сейчас, сейчас, подожди…

Митя внезапно соскочил с дивана и выпрыгнул из беседки. Полминуты раздавался только хруст раздвигаемых ветвей и шелест травы и листьев.

– А вот, она – черт, не вся еще вытекла… Нет, не могу без нее пока – духу не хватает, – вернувшись в беседку и залазя на перилу, пробормотал он. – Прости меня, Алешка, – и он сделал глубокий судорожный глоток из бутылки, практически опорожнив ее остатки. И снова продекламировал:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум…

Да-да – этот собор непроходимых дум… Мук то есть… Тяжело… Видел ли ты, Алешка, когда-нибудь глаза только что родившихся младенчиков – вот только что?.. Ну, день или два – неделю еще, максимум месяц?.. Видел ли – замечал ли, какие они, глазоньки эти детские, умные – а?.. Умные, потому что страдающие. Потому что он еще не спит, не заснул – и видит мир, каким он есть: ужасным, холодным, одиноким… А себя – беспомощной козявкой. И от ужаса этого страдает. Страдает и от холода этого и безразличия, и от ужаса одиночества – и вообще от ужаса инфернального, коим весь мир этот наполнен. А коль страдает – то и умен, потому что только от страдания и умнеют, только от страдания этого самого ум и не засыпает… Но посмотришь на него потом – через месяц, два, полгода, год – все!.. Пустота!.. Тупость одна в глазах!.. Довольствие и пустота – заснул!.. Да – уже заснул… А почему? А потому что все только и делают, что стремятся утолить его малейшие страдания. Чуть подмокрел, заорал – подмыли, чуть есть захотел, заорал – и сиську в рот, холодно, в рев – и одели, одиноко – попищал и взяли на руки… И тут, Алешка, происходит самое страшное. Он начинает думать… Точнее, не знаю, как сказать – думать-то он еще наверно не может, но приходит чувство, может быть… Чувство убийственнейшее, инфернальнейшее, ибо лживое насквозь… Черт!.. Чувство, мысль, идея, ощущение – что жить тут, на этой земле, в принципе и не так-то уж и плохо… И это конец, Алешка!.. Ибо ум тонет во лжи этой… Конец – ибо тут засыпание, с этой мыслью и происходит засыпание ума, начинается этот гибельнейший и заразительнейший сон – реализм убивает ум и начинается этот всеобщий и подлейший сон реализма этого проклятого. И что ты думаешь? Этот сон потом длится – сколько бы думал? – да, не поверишь, всю жизнь!.. У большинства людей – девяносто девять и девять десятых процента, быть может, людей – всю жизнь… Они живут, растут, женятся, замуж выходят, детей рожают, стареют и при этом спят. Да, Алешка!.. Они так и думают, что жить-то по-большому счету можно и здесь, главное – устроиться как-то – и не беда, если при этом кого и погрызть приходится и подвинуть… Но – подожди, об этом после… О чем я? Да о сне этом проклятом… И что ты думаешь, когда они просыпаются – ибо просыпаются все же неизбежно и неупустительно, как любил мой Христофорыч говаривать…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru