bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

И Ракитин добавлял своих ядовитых испарений в эту отравленную напрочь атмосферу. В его газетах печатались и перепечатывались такие «невинные» диалоги:

« – Вы как назвали своего сына Орестом или Пиладом?

– Пиладом?

– Ой, зря – Оресты нынче в гораздо большей моде.

– Да ну, что вы? Я думаю, что сейчас в каждом городе есть свой Пилад. На каждого Ореста точно. И ни один Орест не может без них обойтись…»

Но видно и ракитинскому бычку однажды пришлось оказаться на веревочке… Нашла коса на камень, да и наверно обиднее всего для Ракитина, что на тот же террористический камушек… Ракитин приехал в город вместе с Иваном на вечернем поезде, а уже утром на него было совершено покушение на нашем городском рынке, что расположен в углу Соборной площади. И совершил это покушение никто другой как Муссялович. Ракитин шел между рядами, когда из-за спин торговок выступил одетый таким же торговцем (в овчинный полушубок и передник) Муссялович и выстрелил из револьвера. Выстрел прозвучал ужасно громко в морозном воздухе, напугав ворон, рассевшихся на голых ветвях лип и разом с громким карканьем поднявшихся воздух. И следом – визг и крики разбегающихся торговок. А Муссялович все стоял и жал на курок своего револьвера, из которого больше ничего не звучало. Что-то заело в переводном механизме, который только кряхтел металлическим звуком, не в силах провернуть барабан револьвера. Наконец Муссялович понял, что больше из него ничего не добьешься, отбросил револьвер в сторону и бросился бежать в переулок, уходящий от Соборной площади в сторону монастыря, кладбища, железной дороги и леса. Последней в ряду торговок была баба, торговавшая моченым арбузом. Рядом с нею была стоящая на санях бочка и прилавок, на котором красовалась в качестве рекламы половина головы арбуза и пара уже подмерзших ломтей, а на выметенном ею же булыжнике мостовой (торговок обязывали самим убирать снег) валялись несколько арбузных корок. Одна из таких корок и стала роковой для Муссяловича. Пробегая мимо, он одним из своих знаменито-скрипучих сапог (а сапоги были те же) наступил на такую корку, лежавшую мякотью вниз и поскользнулся. Поскользнулся самым роковым образом, неотвратимо теряя равновесие и заваливаясь на бок. Падая он опрокинул бочку с арбузами, многие из которых полопались тут же, вываливая наружу свое красно-сизое нутро, но самое главное – еще одна роковая случайность! – угодил головой в одну из каменных тумб. Эти невысокие тумбы, сложенные из камня и скрепленные раствором, когда-то, еще по мысли предыдущего градоначальника, должны были служить подставками под цветочные клумбы, коими предлагалось украсить эту часть соборной площади. Но в результате упорной борьбы торговок уже при нынешнем Коновницыне они были облюбованы в качестве весьма удобных подставок под прилавки и торговые ящики. В такую тумбу и угодила голова Муссяловича, и шансов остаться целой к ужасу всех тех же торговок у нее после этого не было. Правда сейчас нам придется опираться на их показания, кои могут быть сильно преувеличены, но других у нас нет. По их словам, голова Муссяловича расселась на части как те же валяющиеся рядом разбитые арбузы, и в этом зрелище – можно себе представить! – было все «страшно-ужасное». Дескать, не только по форме, но и по цвету все было «сильно похоже». В самом деле, если представить себе разбитый на части арбуз и разбитую человеческую голову, то даже при недостатке воображения можно увидеть определенное сходство. Правда, дальше кажется, уже совсем нечто фантастическое. Получив такое «разбитие» Муссялович не только не умер на месте, но сам же стал складывать свою голову обратно. Видимо, все-таки она не до конца расселась у него на части. Но, как божились потом торговки, он действительно, не только совместил рассевшиеся части черепа руками, но еще и пытался подняться, чтобы, видимо, продолжить попытку бегства. Все это невыносимое зрелище продолжалось несколько минут, ибо встать он все-таки не смог – так как рассевшаяся голова это не сломанный пальчик. И эта фантасмагория продолжалась до тех пор, пока какой-то мужик, решившийся подойти поближе из глубины ряда, не завопил:

– Ленту, ленту давай! Небось!..

Что за лента – как можно было понять? Но удивительным образом поняли – уже бабы доставили длинное белое полотенце, которыми у нас мещане любят украшать притолоки и которые торговались тут же неподалеку, и тот же мужик этой «лентой» перевязал голову Муссяловича, на которой сразу же проступили пропитавшие мутной кровью полосы, похожие на темные полосы тех же арбузов. Удивительно, что все это время – и вплоть до прибытия полицейского урядника, а потом и жандармов, Муссялович не терял сознание и все порывался встать. Его так и увезли на санях в полном сознании, с двумя жандармами по бокам, ибо его судорожные дерганья никак не давали уверенности в его неспособности к какому бы то ни было побегу.

Но мы как-то совсем забыли о Ракитине. И действительно, о нем не сразу вспомнили во всей этой суматохе, начавшейся после выстрела Муссяловича. Впрочем, он сам этому способствовал. Пуля, пробив дорогое кашемировое пальто, попала ему куда-то в верхнюю часть живота. Он не упал, и даже какое-то время чуть повернув голову по направлению стрелка, просто стоял столбом, словно в каком-то недоумении, наблюдая за тем же Муссяловичем, как тот судорожно нажимает на крючок револьвера, пытаясь продолжить расстреливание. Толпа сначала отхлынула от места неожиданного нападения, а потом привлеченная невиданным зрелищем разбитой головы стала собираться вокруг Муссяловича, практически не обращая внимания на продолжавшего стоять Ракитина. Тот наконец зашевелился, засунул себе руку под пальто, вытащил обратно и с какой-то даже досадой стал смотреть на размазанную по ней кровь. Как будто он просто порезался и теперь с досадой недоумевает, как же он был так неосторожен. Наконец, когда уже вокруг Муссяловича началась новая турбулентность, связанная с «летной», Ракитин сделал несколько шагов до ближайшего прилавка, сооруженного на еще одной тумбе, такой же, как и та, об которую разбил голову Муссялович. Ракитин оперся на прилавок одной рукой, а второй, измазанной в крови, как-то гадливо поводил по сторонам, словно ища, обо что ее можно вытереть. Наконец, силы и сознание оставили его, и он навалился на прилавок, обрушивая его назад вместе со всеми навешанными сверху на нитях бубликами и пряниками. Только после этого народ, наконец, обратил внимание и на него, дав знать жандармам, позаботившимся о доставлении Ракитина в больничную часть.

II

приветы из прошлого

Иван проснулся от очередного кошмарного сна. В последнее время он чувствовал себя неважно, ощущал, что заболевает все сильнее и ничего не мог поделать. И самым неприятным симптомом приступающей к нему болезни были участившиеся кошмары, в которых вроде бы и не было ничего особо страшного, но они давили каким-то непонятным неподдающимся осознанию подтекстом, вызывая в душе гнетущее мрачное и опять же непостижимое предчувствие чего-то нехорошего, что еще должно произойти в будущем. Причем, сны эти никогда не повторялись, хотя были наполнены вполне реальными лицами.

На этот раз Ивану снилось, что он стоит на новом воксале, но почему-то берет лошадей и громко говорит кучеру: «Смотри, не в Чермашню, а на Воловью». И его сильно беспокоит, что кучер повеления не понял и сейчас решит действовать по своему разумению. Уже во время езды он снова наклоняется к кучеру и хочет ему напомнить о Воловьей станции, но в то же время как что-то и останавливает его. В душе нарастает беспокойство – чувство, что он попал в непонятную ловушку, из которой ему будет очень трудно выбраться. Он начинает вглядываться с спину кучера, словно там должна проявиться некая разгадка. Но разгадки нет, а новое острое подозрение все сильнее пронизывает Ивана; он глядит на подергивающую спину кучера, и эти подергивания как-то отвратительно ясно убеждают его, что кучер на самом деле везет его в Чермашню. Ивана захлестывает ярость, он подымает трость, чтобы ударить кучера, но тот внезапно сам поворачивается к нему. И ярость сменяется волной страха. Ибо видит, что повернувшийся к нему сидящий на козлах кучер – это Смердяков. Ивану видна только половина его лица с хитрым прищуром глаза и этим ненавистным выражением сознания какой-то связывающих их обоих тайны. А Смердяков словно наслаждается его раздерганной беспомощностью и вдруг произносит:

– А и правду говорят, что с умным человеком и говорить разлюбезно

И это «разлюбезно» невыносимо режет сознание Ивана своей опять же непонятной несообразностью. Во-первых, от совершенно нестерпимой фамильярности – такой, что даже дух захватывает от этой наглости, так решительно переступившей все границы. А во-вторых, от опять же от почти не осознаваемого, но все-таки чувствуемого признания, что Смердяков имеет право так говорить. Имеет, но не должен был это делать, словно не должен был так явно выдавать некую их совместную тайну. И в то же время Иван чувствует несообразность в самих словах Смердякова, словно что-то в них неправильно. «Нет, не так! Врешь, не так!.. Неправильно!..» – думает про себя Иван, но в то же время, почти холодея от ужаса чувствует, что не может вспомнить, как должно быть правильно, как должен был сказать Смердяков. А именно в этом и есть спасение, и есть выход из этой подстроенной Смердяковым ловушки. Иван напрягается, но не может вспомнить, как должно быть правильно, и более того, чувствует, что и это Смердяков тоже подстроил, чтобы посмеяться над ним и еще больше его унизить и увеличить свою власть над ним. Беспомощно, словно ища поддержки, Иван начинает озираться по сторонам и вдруг видит, что справа и слева от него сидят Катерина Ивановна и Lise. И опять ощущение, что это уже где-то было, но где и когда он не может вспомнить. Иван снова мучительно пытается вспомнить и тут замечает, что пара лошадей уже не просто скачет впереди, а они словно несутся со все убыстряющейся скоростью чуть уже не по воздуху. Страшно становится Ивану, он инстинктивно хватается за руку сидящей справа от него Lise.

 

– А раньше были смелыми… – говорит та, смеряя его холодным, презрительным и даже каким-то «размазывающим» взглядом.

И опять Иван пронзается чувством, что это когда-то было, что просто смертельно необходимо вспомнить, где и когда, что в этом будет спасение, но он не может этого сделать… И тут просыпается с колотящимся сердцем и стоном, который слышит сам в первую секунду пробуждения.

Иван приподнялся на диване, с простынею, сброшенною на пол его беспрерывными ворочаниями, как и шубой, служившим ему вместо одеяла. В последние дни он ночевал в тюрьме, в кабинете смотрителя тюрьмы, что был расположен на втором этаже «административного корпуса». Спал он, полностью не раздеваясь, сняв только обувь и верхнюю часть своего обычного костюма – черной в едва заметную елочку тройки. Кабинет выглядел довольно скромно: раза в полтора шире, чем обычная одиночная камера, пенал пространства упирался в торцовую стену с двумя окнами, между которыми висел портрет государя-императора. Под ним массивный стол, в которому был приставлен еще деревянный, служащий для допросов арестованных, пара стульев. Да в углу – потертый кожаный диван, служивший Ивану постелью. Еще в противоположном углу у двери – медный умывальник с начищенной вставной емкостью для воды, блестевшей как золотая. Это был предмет соревнования между различными сменами дежурных солдат, каждая из которых, сдавая смену, по какому-то неписанному правилу должна была до блеска начистить этот «медное черево», как называл эту деталь умывальника начальствующий над солдатами фельдфебель Прокопьич. По совместительству оно служило еще и зеркалом.

Иван подошел к умывальнику и неторопливо умылся, щурясь на блестящую поверхность «черева». Изображение его лица сильно искажалось, растягиваясь в ширину, так что голова походила на какую-то невиданную тыкву. Иногда это забавляло Ивана, но сейчас только раздражало и вызывало желанию плюнуть. Глубоко в душу засел и никак из нее не шел только что пережитый во сне сюжет. Ему только сейчас осозналось, что он так мучительно пытался понять во сне – его герои говорили словами Смердякова, и появление этого персонажа именно в этот день не могло не угнетать его и как-то по-злому раздражать еще сильнее. Кроме того в кабинете было немилосердно жарко и душно. Вделанный в противоположном от умывальника углу дымоход буквально пылал жаром. Это старались дежурные. Как ни ругался Иван, пытаясь умерить их «пыл», каждый раз все происходило по-старому. Приходила новая смена и первым делом старалась как следует раскочегарить печное отопление до отупляющей одури. Оно, впрочем, было понятно, солдаты сильно мерзли на своем первом этаже, где начальствующие «экономы» экономили дрова в первую очередь на обогреве казарменных помещений. За дверью послушалась возня и шушуканье. Иван знал, что это означает. Стоящий на посту перед его дверью солдат должен был определить, что хозяин кабинета встал и дать сигнал к приношению завтрака.

Одеваясь Иван стал у дивана и повернулся к портрету. Это уже выработалось у него в какой-то ритуал – одеваться, глядя на государя-императора. Что-то в портрете сильно привлекало Ивана, но опять-таки не давалось к точному определению. Не сказать, что изображение было сильно талантливым. Видно, что художник компенсирует отсутствие подлинного мастерства тщательным выписыванием деталей. Портрету было больше десяти лет, написан каким-то «командировочным» художником по «государственной надобности», ибо у начальников подобных учреждений должен висеть портрет государя, а сам государь был изображен еще относительно молодым. И хотя полного сходства с оригиналом не было, однако остался этот пристальный взгляд слегка настороженных глаз, которые почему-то больше всего и влекли Ивана. Чем больше он всматривался в эти глаза, тем постепенно все явственнее начинал испытывать непонятное чувство тревоги и даже вины, которые странным образом мотивировали его, как он сам определял, на «не вполне однозначную деятельность».

Наконец после стука и окрика Ивана дверь отворилась и за нею появился солдат с железным подносом, на котором дымились чашки с нехитрым казенным завтраком, сделанным на тюремной кухне «для господ офицеров». Иван кивнул и хотел было отвернуться, но его привлекло улыбающееся широкой улыбкой лицо солдата, невольно обращающее на себя внимание своей свежестью и радушием. Это был еще совсем молодой солдатик, с круглым лицом и курносым носом, не более двадцати трех-пяти лет, к тому же маленький и тщедушный, – ремень на его поясе, несмотря на все старания соблюсти форму все-таки болтался на худосочном тельце, и ладони, в которых тот держал поднос, казались совсем еще детскими.

– Что, голубчик, вы там опять распалили на всю Ивановскую? Видишь, как жарко, скажи, чтобы дров больше не подкладывали, – распорядился Иван слегка дребезжащим голоском, не столько потому, чтобы это было исполнено – ситуация повторялось изо дня в день – а чтобы что-то сказать и услышать в ответ слова этого непонятно приветливого солдатика.

– Да мы уж и так помале, ваше высоко…благородие… Да боимся, как бы не похолодело. А то на улице ужесь мороз как ни есть… – ответил солдат по-прежнему улыбаясь и словно не принимая всерьез слова Ивана. Видимо в его сознании тепло – это было всегда высшее и первейшее благо, жаловаться на которое можно только в шутку.

– Ну, ставь, ставь поднос свой, – беззлобно, но все-таки мрачно ответил Иван. Ему и хотелось рассердиться, и почему-то сбивало с толку ненаигранное добродушие этого солдатика.

– Мне бы еще прибраться, ваше высокоблагородие…

– Что черево начистить?

– Да и еще по мусору и пыли подтереть.

– Ну валяй, валяй…

В другой раз, даже зная, что этим задерживает смену состава дежурных, он мог бы и выгнать таких «чистильщиков», но сейчас разрешил – загадка улыбающегося солдатика не давала ему покоя.

Иван уселся за приставленный к основному дубовый стол и принялся за завтрак, исподтишка наблюдая за нехитрыми действиями солдата, который выйдя на минуту, вернулся с ведром и тряпкою и действительно начал с зачистки пресловутого «черева», навести на котором еще больший блеск, казалось, было уже невозможным. Уже к концу завтрака, когда и солдат заканчивал свою уборку, Иван снова поймал на себе улыбающийся взгляд солдатика.

– Что, голубчик, ты так разулыбался с меня?

Тот как бы смутился и озадачился:

– Я это… виноват…ваше высоко…благородие…

Солдатику, видимо, с трудом давалось длинное слово и «благородие» он произнес похожим на «богородие», чем вызвал улыбку на лице Ивана.

– Да не виноват… А только ты на меня словно как на девку красную лыбишься… (Иван при случае мог и сам ввернуть простонародные обороты.) Иль я тебе червонец золотой не даривал, кажется?..

– А вы меня не узнаете, ваше высоко…благородие?

Иван с удивление взглянул на солдата, и тут впервые на него пахнуло чем-то знакомым. Но опять же не пришло на ум. Иван напрягся и опять с каким-то мрачным предчувствием, резанувшим по сердцу, понял, что все это очень похоже на его сонные потуги. Несколько раз болтанув головой по сторонам и даже слегка прорычав от бессилия, он снова обратился к солдатику:

– Ну, давай, привет из прошлого, говори – не томи… Кто ты есть?

– Рядовой Кушаков.

Солдатик подобрался и вытянулся – сработала, видимо, уже успевшая въесться привычка. Но тут же вновь разъехался в широкую открытую улыбку. Иван тупо всматривался в солдата, чувствуя в себе закипающее раздражение. Солдатик по-прежнему улыбался и вдруг протянул почти нараспев:

– «Ах поехал Ванька в Питер – я не буду его ждать…» Вы батяника моего, тятьку, спасали тогда зимою… Это уж летов пятнадцать назад. Я тогда совсем отрочем бывал… А вы тогда до дома нашего доставили и врачом послали и потом ждали. А и напевали все время тогда – тожеть как не в себе были… Это песня любимая батяника нашего. Он как наклюкается, так обязательно ее и поет. А вы тожесь значит подхватили. А я рядом был, помогал с маменькоею нашею. А я сразу вас узнал, как только увидел издеся. Вот, думаю, Бог подал свидеться с благодетелем нашим…

И только сейчас Иван все вспомнил. Причем события тринадцатилетней давности вдруг выступили в сознании с какой-то почти невозможной ясностью, ясностью до боли, так что Иван на секунду даже зажмурился и сжал зубы, чтобы не застонать. Да – точно. Этот пьяный мужик со своим «Ах поехал Ванька в Питер…», сбитый им по пути к Смердякову и замерзающий на дороге… Как он его подобрал на обратном пути, сначала доставил к какому-то мещанину, где его отогрели, потом доставили домой, где ждали врача, а он продолжал возиться с мужиком, впадающим в беспамятство. И – да, был там десятилетний испуганный мальчик, который суетился тут же под руками, помогал раздевать мужика и укладывать его в постель и которому он за отлучившейся матерью оставил потом деньги. Причем, Иван все это увидел как бы со стороны, и себя самого с пугающей четкостью и в то же время с какой-то непонятною надеждой. А солдатик все так же стоял с тряпкой, поднимая ее во время разговора чуть не к носу и улыбался. И Ивану совсем не хотелось его отпускать.

– Что ж давно ты на службе?

– Да уже три года. Сначала в Сибири мы стояли, потом тронули. Говаривали, как на турку, ан нет оказалось. Я как наш полк сюда перевелись – ой обрадовался. Все ж почти у самого дома. А как к тюрьме роту мою приставили – так и вообсще.

В самом строе его простонародной речи было что-то музыкальное, казалось, что он вот-вот и запоет еще что-нибудь типа «Ваньки», да и просто слушать его было приятно, а глядеть на его простодушное улыбчивое и оттого еще более круглое лицо – тем более.

– Нас перевелись сюда, после взрыва на императорской железке, когда государя нашего кончить хотели, все строгости, строгости пошли… А после Халтурина так уж и совсем. А но и предыдущие нападения до нас доводились. С молебствованиями потом проповедовали. Да только ж это все беспользенно будет, ибо тут с именем Божиим приступили, а значит будет ранова ли поздно…

Он проговорил это с той же широкой улыбкой, и эта улыбка как-то не совсем вязалась с тем, что он только что сказал. Иван как-то даже не сразу отреагировал:

– Это ты с чего взял?

И вдруг почувствовал жгучий интерес к тому, что говорил про покушения на императора этот простой солдатик из народа, солдат, чьего отца он когда-то поставил на грань смерти, а затем и спас. И странно – судьба его отца каким-то непонятным образом связалась с судьбою государя. А солдатик, почувствовав интерес Ивана, заговорил с еще большим оживлением и при этом не теряя улыбки:

– А читал я, как брали убивцев императорских, у которых не получилось убивство ихнее. Там сказано было, что обстановка в доме их была – лампадочка, знать, как и положено в углу степлилась. Значит, с именем Божиим все замысливалось… А дальше, что буфет стоял, а на буфете кот сидел… И ведь не взяли его…

Тут солдатик Кушаков совсем рассмеялся, как-то особенно весело и заводно. При этом совсем по-крестьянски поднял руку с тряпкой, чтобы прикрыть рот.

– Кого не взяли? – досадуя на неуместный смех, заторопил Иван.

– А кота, знать, этого… Эх, дурни. Ведь это же она сама и была – смертушка императорская. Смертушка царская сидела там в образе кота, а они и не усекли того-т. Если бы взяли – то глядишь, отлеглось бы на время, али вообсще навсегда. А то ведь – колдовство там было. Верно говорю – без колдовства в энтом деле никак не обошлось. Но если бы просто колдовство – тут еще надвое могло выйти. А так – и с именем Божиим. С лампадкой, иконами, как положено, знамо. Колдовство – да еще с именем Божиим… Вишь, с именем Божиим на царя принялись. Это ж и отрочу понятно. Ведь помазанник – сказано, помазанник Божиев. На него только с именем Божиим. Одно колдовство издесь не поможет. А коли с именем – то все… Тут выйдет толк несумнительно. Так что – конченое это дело, Лександры царя-батюшки нашего. Шабаш…

– А ты как будто и рад… Радуешься этому?

– А что ж нам не радоваться-то? – простодушно подтвердил Кушаков. – Солдатик он известно чего ждет… Будет новая коронация-манифестация – и нам, вестимо, может, сроки службы-то поубавят. Домой раньше попадем.

Иван почувствовал, как волна гнева начинает подниматься у него внутри. Вместе с едва переносимым чувством разочарования. Этот крестьянский солдат, эта столь прочная прежде «опора трона», с такой наивной радостью ждет будущего убийства императора как гипотетической возможности сократить себе срок службы! И какая каша в голове – тут тебе и лампадка, и колдовство, и коты, и имя Божие! И с такой беспримерной по глупости доверчивостью говорит ему все эти слова! Как будто уверен, что нашел полностью доверенное лицо с таким же набором утробно-примитивных, да еще и столь преступных пожеланий. И опять что-то знакомое пахнуло глухой чернотой в его душе, не прорываясь в сознание, впрочем, сейчас Иван и не хотел никаких дальнейших осознаний. Надо было покончить с этим улыбчивым «доверителем».

 

– Да ты знаешь, что я тебя могу казнить за твои слова… Гаденыш!.. Да я тебя перед строем расстрелять велю сегодня же!..

Иван проговорил это глухим голосом на самом гребне волны поднявшейся ярости и в то же время в глубине души чувствуя, как она предательски переходит в столь же глухое отчаяние. А внешним выражением этого предательства, он почувствовал, как на его глазах выступают опять же предательские слезы. И ведь не сотрешь же те слезы на глазах этого «гаденыша» (куда подевалось его прежнее очарование!), можно только замаргивать их, чтобы, улучив минутку, отвернуться в сторону и быстренько смахнуть рукой. Все эти мысли едва связными обрывками проносились в голове Ивана и обрывались куда-то в невидимую, но такую бездонную и глухую пустоту его души.

Кушаков сначала замер, слегка отпрянув назад и зажав в обеих руках свою тряпку, затем перемены начали происходить и с его лицом. Не сходившая прежде улыбка сначала дрогнула где-то в середине растянутых губ, затем уже не только губы, но и все лицо задрожало мелкой дрожью и стало зримо сдуваться – как бы уменьшаться. Даже широкий курносый нос и тот уменьшился и словно бы приопустился, ровно как и вся фигура солдатика, в которой, как и в лице не осталось и следа бывшей приветливой улыбчивости. В несколько секунд солдат Кушаков стал воплощение страха и подавленности.

– Я… Я-с… Виноват… Ва-а-ше вы.. вы… благо… благо… род-и-е…

Еще секунда и, почти без сомнения, он бы расплакался, ожидая для этого еще, наверно, какого-то последнего слова от Ивана. Тот гадливо повел плечами и отвернулся. Потом, уже не глядя на Кушакова, повернул вновь к нему голову:

– Когда сменяешься?

– Я, я… Сейчас, зна..мо, – пролепетал тот нетвердым голосом, в котором, однако, почувствовалась уже небольшая надежда.

– Иди.

– Я, я… – залепетал тот еще что-то.

– Пошел, – прервал его Иван, – иди – готовься к построению!

Тот вышел с той же тряпкой, забыв захватить с собою ведро. Иван, подойдя к двери, двинул его ногой под умывальник и вернулся к столу. Только уже к главному столу под императорским портретом. Какое-то время он просто сидел, обхватив подбородок руками, уже даже не пытаясь смахнуть выступившие на глазах слезы и с отвращением не желая анализировать чувства, их вызвавшие. Но главным из них и без всякого анализа, безусловно, было глухое отчаяние, и в то же время к нему примешивалась непонятная почти детская обида. Иван перекосился телом и еще какое-то время сидел, развернувшись к портрету и всматриваясь в него, пока не услышал снаружи, со двора, звук солдатского рожка. Это был сигнал к построению. Иван Федорович развернулся обратно к столу, вытащил из него несколько листов бумаги и обмакнув перо в чернильницу, быстро написал: «В случае моей смерти…» Потом недовольно поморщился, скомкал лист, а на втором сделал новую надпись: «В случае моей гибели…» И тоже остался недовольным, отправив и второй лист в пустую после уборки Кушакова корзину под столом. На третьем листе только выписав: «В случае…», он вдруг усмехнулся. Ему неожиданно четко припомнилось: «Истребляю свою жизнь своей собственной волей и охотой, чтобы никого не винить». Это был еще один привет из прошлого, который на этот раз не нуждался ни в какой расшифровке, – даже удивительно было, как так дословно, слово в слово, припомнилась предсмертная записка Смердякова. Иван еще раз усмехнулся, отправил и этот лист в корзину и вытащил из другого ящика стола револьвер. Это был новенький шестизарядный «бульдог» с инкрустированной черной зернью деревянной ручкой, в котором патроны были уже вставлены в барабан. Откинув его защитную покрышку, Иван погладил указательным пальцем вставленные внутрь пули, что резко выделялись теплой желтой латунью на фоне холодного и седого металлического барабана. Словно еще что-то забытое мелькнуло в его голове, но Иван даже не стал напрягаться с попыткой воспоминания. Какое-то время он просто крутил барабан пальцем туда и сюда, словно наслаждаясь пружинным металлическом рокотом, доносившимся изнутри. Затем засунул револьвер в специально нашитую снаружи жилета полость, что-то еще нащупал внутри нее, затем надел повешенную у двери шубу и вышел наружу.

III

в караулке

Пора немного проясниться. Правда, прошу прощения у читателей, ибо не все мне доподлинно известно, особенно в отношениях Ивана Федоровича со своим начальством, но, кажется, внешнюю канву я уловил правильно. По указанию Ивана внизу готовилась инсценировка расстрела Алексея Федоровича Карамазова. А сами события разворачивались следующим образом. Удивительным образом после своей, казалось бы, смертельной травмы Муссялович жил еще три дня. Причем, производил даже впечатление вполне адекватного человека, то бишь революционера, попавшегося с поличным и на месте преступления, но ушедшего, по специфическому полицейскому и тюремному жаргону, «в запор», то есть отказывающемуся отвечать на вопросы, давать правдивые показания и сдавать своих товарищей. Иван сразу же решил подвергнуть его «процедуре расстрела». В самом деле, медлить было нельзя. Муссяловичу в виду прямой угрозы его жизни (тюремный врач неопределенно жал плечами, удивляясь, что тот еще жив и предсказывая «смерть в любую минуту»), нужно было как можно быстрее развязать язык. Церемониться было нечего. Иван до этого провел пару допросов Муссяловича, но тот держал себя не просто высокомерно и презрительно, но уже просто нагло, так что Иван несколько раз ловил себя на желании тут же и на этот раз окончательно развалить ему череп хорошо поставленным ударом. Но только Иван Федорович этот расстрел назначил и организовал, продумав весь его антураж, как Муссялович умер. Умер вечером, в тюремной больничной палате, во время разговора с врачом – тот давал ему какую-то успокоительную микстуру. Муссялович отпустил какую-то шутку, типа не отравить ли его хотят, открыл рот, да тут же и рухнул на пол, не успев глотнуть содержимое с ложки и даже закрыть рот. К удовлетворению врача, дождавшегося исполнения своего прогноза, и великой досаде Ивана.

Однако он не стал менять планы расстрела, переменив только расстрельную персону. Этой персоной, этой жертвой расстрельной постановки стал теперь Алеша. Это кажется невероятным и труднообъяснимым, поэтому мы и не будем пытаться разобраться в мотивах Ивана, может быть, со временем он сам это объяснит. Хотя, впрочем, а почему, собственно нет? Алексей Федорович Карамазов как руководитель подпольной пятерки «Народной воли» мог поведать о революционных делах, связях и своих преступных товарищах гораздо больше, чем революционный неофит Муссялович, и развязать ему язык подобным способом могло бы быть большим искушением для Ивана. Что касается личных мотивов – пока оставим их в стороне.

Итак, в тот же вечер, когда умер Муссялович, смотритель тюрьмы подполковник Матуев прочитал Алеше по указанию Ивана «решение закрытого экстренного суда» о расстреле его, Алексея Федоровича Карамазова за «преступную антигосударственную деятельность, представляющую большую общественную опасность». Исполнение приговора должно было быть произведено наутро следующего дня, то есть сегодня. В этом был глубокий психологический смысл – преступник должен был за ночь основательно «прокукситься» (по жандармскому жаргону), другими словами, психологически развинтиться и нравственно надломиться, чтобы его легче было потом «вытянуть за язык». Иван поинтересовался реакцией Алеши на сообщение о расстреле. По словам Матуева, он был «смертельно удивлен», что уже давало некоторую надежду за осуществление планов по «развязыванию языка».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru