bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

– Что с Лизкой?

– Да… Вы… Аграфена Александровна… Я тоже собственно… – какое-то время Петр Ильич не мог подобрать слов, и вдруг выложил четко и связно причину своего раннего визита, как он видел бегущую плачущую Лизку, почему решил, что она бежит именно от нее и даже в двух словах упомянул о своем беспокойном сне.

– Идем! Идем скорее!.. – только и ответствовала Грушенька и увлекла его во двор дома и за ворота, как будто все время только и ждала Петра Ильича. И они вместе не сговариваясь быстро направились к монастырю, причем, Петр Ильич лишь некоторое время спустя осознал этот странный факт, какое-то время даже сомневаясь не договорились ли они об этом заранее.

А по дороге к монастырю Грушенька сбиваясь и страшно волнуясь (ее очень редко можно было видеть в таком состоянии), рассказала, что Лизка действительно была у нее и ушла, точнее, убежала от нее самым поздним вечером. После ажитации Грушенька привезла к себе Лизку в первый раз, где привела в порядок и вскорости доставила ее домой в карамазовский дом. Но уже заполночь, когда она сама только прибыла к себе домой (Грушенька не уточняла, где она была), Лизка прибежала к ней уже сама. На этот раз вся зареванная, испуганная, дрожащая, но на все вопросы, что с ней случилось, упорно ничего не говорящая, как Грушенька ни пыталась у нее это выяснить. Только очень просилась оставить ее и даже «навсегдашне». Когда Грушенька пыталась убедить ее вернуться назад домой, только упорно мотала головой и выла, что «не вернется ни за что-тое». Исчерпав все доводы убеждения, Грушенька решила прибегнуть к строгости и сказала, что сейчас позовет своего лакея и тот отведет ее обратно. И это была ошибка и «беда»!.. Грушенька сама сказала так об этой ошибке Перхотину и сокрушалась об этой «беде» с самым мучительным видом. Ибо не успела она привести свою в угрозу в исполнение (а она и не собиралась этого делать, уже почти убежденная, что надо оставить Лизку у себя, а лакея просто послать к Карамазовым с извещением), как Лизка сама убежала из ее дома. Грушенька хотела было послать за ней погоню, но как на грех Муссяловича, служившего ей по совместительству и лакеем и сторожем, дома не оказалась. А еще одну прислуживающую ей девушку она отпустила вечером домой. Сама она вдогонку за Лизкой не пустилась – и это была еще одна «беда». И уже «беда непоправимая», как почему-то выразилась Грушенька, словно бы что-то предчувствуя. Ей тоже ночью, по ее словам, «слилось что-то ужасное», что – она не стала уточнять. А Петр Ильич, сопоставив все услышанное со своей встречей с Грушенькой, еще раз убедился, что она вряд ли могла бежать куда-либо, кроме как в монастырь. Ибо он ее встретил на Большой Михайловской уже после того, как она миновала свой собственный дом.

У монастыря, несмотря на раннее утро, было многолюдно. Естественно, в виду ожидания царя ряды оцепления из жандармов и полиции. Кроме этого весь ночевавший под монастырем простой люд с рассветом стал подтягиваться ближе к входным воротам в надежде хотя бы краешком глаза увидеть царя. О том чтобы проникнуть внутрь монастыря и речи быть не могло, даже у входа в надвратную Пантелеймоновскую церковь, откуда был проход к отцу Ферапонту, стояла охрана. Петр Ильич тогда пустился в расспросы, не видел ли кто из охранявших вход в монастырь жандармов тринадцатилетнюю девочку, но те, оказывается, сменились около часа назад и ничего не видели. Они с Грушенькой уже минут десять мыкались по внешней линии жандармов у монастырских ворот, как какой-то мещанин с осоловевшим от бессонницы лицом подслушавший их расспросы, вдруг сказал:

– Так это – была девка. Так это – она не в монастырь, а в Пантелемоновку прибегла. Там ишо охраны не было. Так это, ночею ишо.

Петр Ильич и Грушенька, переглянувшись, сразу направились ко входу в церковь святого Пантелеймона, но стоявший у входа полицейский на все их уговоры пропустить только повторял, как заведенный:

– Не велено. Монахов только.

На счастье Петр Ильич увидел пробирающегося в монастырь, видимо, из скита библиотекаря отца Иосифа. Так вышло, что именно отец Иосиф выполнял все обряды, связанные с трагической кончиной жены Петра Ильича Перхотиной-Хохлаковой, тогда они и познакомились, а потом даже и несколько сблизились. Перхотин, иногда бывая в монастыре, намеренно заглядывал в монастырскую библиотеку ради «взаимоприятных бесед», по выражению того же Петра Ильича. Это был поистине «подарок судьбы» (так подумал Петр Ильич) и сразу же бросился к отцу Иосифу с изложением своего дела. Тот, несмотря на то, что куда-то спешил, сразу же согласился помочь. Но и ему не сразу удалось уговорить полицейского пустить их всех внутрь.

Церковь святого Пантелеймона хоть и считалась «надвратной», на самом деле отстояла несколько в стороне от входных монастырских ворот, над самими воротами помещалась только ее небольшая колоколенка. Внутри по контрасту с уже проглянувшим солнечным светом снаружи оказалось неожиданно темно, и все трое поднявшись по лестнице и войдя в церковное помещение, какое-то время привыкали к темноте. Обычно здесь всегда горели свечи и лампады, но на этот раз – ни огонька. И это уже было странно. Ладно свечи – их обычно ставили и зажигали прихожане, но вот лампады зажигал, как правило, еще с полуночницы собственноручно отец Ферапонт, на этот раз почему-то пренебрегший этим обязательным для действующей церкви занятием.

– Молитвами святых отец наших… Отец Ферапонт?..

Это отец Иосиф подойдя к двери, ведущей в келию к отцу Ферапонта, попытался вызвать его. В ответ – ни звука. Тогда отец Иосиф еще и постучался в дверь.

– Нет его. Ушел, видимо, куда-то и наверно еще с вечера – видите, и лампадки даже не стал зажигать. Да и с чего вы взяли, что Лизка (удивительно, даже отец Иосиф называл так дочь Смердякова), если и прибежала в монастырь, то именно к нему. Вполне возможно, что она искала Алексея Федоровича или Елизавету Андреевну. Это же непременно и скорее всего так. Я думаю, нужно прежде всего было обратиться в монастырскую гостиницу, где, как я слышал Елизавета Андреевна и остановилась вместе со своею родственницею. Это же разумнее всего…

И ведь действительно, эти разумные доводы отца Иосифа должны были бы убедить Петра Ильича и Грушеньку, но странным образом не убедили. Ведь самое разумное предположение, что она побежала в монастырь к своей приемной матери, от которой и была отправлена на костюмированную ажитацию. Это должно было бы прийти в голову первым и Грушеньке и Перхотину, но Петр Ильич, кажется, даже не дослушал отца Иосифа.

– Тихо-тихо-тихо-тихо…, – подняв зачем-то указательный палец, и тем самым невольно заставляя замолчать отца Иосифа, проговорил он и сам подошел к двери, ведущей к отцу Ферапонту. Постояв чуть и внимательно рассматривая замочную скважину, он надавил на нее, потом притянул назад и снова надавил.

– Видите, отец Иосиф, дверь подается чуть туда и сюда. Она заперта изнутри, но не на ключ. Скорее всего на щеколду… Или даже нет, что-то типа короткой цепки – видите, как дверь подается…

Он еще раз подергал дверь туда и сюда.

– Вы были внутри, чем он запирается?

Отец Иосиф в келии у отца Ферапонта никогда не был, да и вряд ли там был кто-либо еще, но он неожиданно вспомнил, что еще будучи на старой пасечной хибарке тот имел обыкновение запираться изнутри своим посохом, просто вставляя его в две проушины – на двери и дверной фрамуге. Видимо, что-то подобное он сообразил и на новом месте жительства, и отец Иосиф высказал свою догадку Перхотину.

– Так-так, и посох, говорите, вставляет горизонтально… Гм. Значит, он центром тяжести будет стремиться выпасть, если только его начать расшатывать. Так-так… Если только посох не идеально сбалансирован по центру… Гм.. А давайте попробуем.

И после неоднократных новых призывов отца Иосифа и его стуков, Петр Ильич приступил к планомерному расшатыванию. Первое время дверь практически не поддавалась. Но Петр Ильич не отступал, чередуя резкие рывки на себя и давление обратно. Пару раз ему пришлось вытирать пот со лба, но дверь потихоньку стала поддаваться. Петр Ильич стал чередовать резкие рывки и короткими серями толчков от себя и обратно. Затем, заметив, что дверь лучше поддается если толкать ее от себя, стал раз за разом с усилием толкать ее плечом, чередуя плечи, когда с одной стороны становилось больно бить. Но вот, кажется, потихоньку дело стало двигаться на лад. С каждым толчком все шире становилась щель, на которую Перхотину удавалось растолкать дверь туда и обратно. Отец Иосиф с озабоченным видом стоял рядом, покусывая кончик седоватого уса. Грушенька, повернувшись к иконам, шептала какую-то молитву. В сумраке церкви на ее все-таки еще прекрасном лице, увитом едва наброшенным платком, как-то очень резко проступили темные полосы под глазами, что ее сильно старили, придавая лицу смутные иконописные черточки.

Наконец за дверью что-то загрохотало – это упал вконец расшатанный посох. Петр Ильич, зачем-то мельком взглянув на находящееся справа от двери Распятие, решительно шагнул внутрь. Первое время он ничего не смог увидеть, ослепленный потоком солнечного света, ударившего прямо из высокого полукруглого окна келии ему в глаза. Но все же он успел обратить внимание, что стекло было разбито, и ему даже показалось, что солнце потому так и слепит, что проходит напрямую, а не через стекло. Но следом какое-то большое черное вытянутое в длину пятно слева от окна проступило у него в сознании. Чтобы выйти из потока света, Петр Ильич отступил задом от окна вглубь келии и едва не упал, споткнувшись о что-то мягкое. Петр Ильич опустил глаза вниз и на миг замер с застывшим, схваченным неожиданной картиной дыханием. На полу лежала вся растерзанная мертвая Лизка. Клочья и куски ее платья валялись рядом. Петр Ильич еще не успел пошевелиться и оглядеться, как сзади него раздался сдавленный крик, и ему, развернувшись на этот крик, едва удалось поймать падавшую в обмороке Грушеньку, по недосмотру отца Иосифа вошедшей вслед за самим Петром Ильичем в келию. И только вынося ее назад, Петр Ильич мельком взглянул на висевшего у окна на своем же потрепанном кожаном поясе и нелепо задравшего голову, будто он к чему-то прислушивается, отца Ферапонта.

 

V

грушенькин срыв

Сейчас мы вынуждены оставить чиновника Перхотина, но забегая вперед, скажу, что по ходу этого безумного дня нам еще предстоит проследить за развитием его «карьеры» в ее, так сказать, кульминационной точке.

Между тем Грушеньку, едва приведенную в чувство, доставили к отцу Паисию, который, впрочем, недолго пробыл с нею, вынужденный заняться этой грянувшей так неожиданно трагедией часа за два до прибытия в монастырь государя-императора. Но подле Грушеньки был вызван и оказался Митя, уже пребывавший в этот ранний час в монастыре. К слову, он забегал домой (то есть в старый карамазовский дом) уже под утро, да и то только за тем, чтобы переменить платье. Там он вынужден был выслушать почти истеричные повествования раздерганной Марфы Игнатьевны, тоже не спавшей в эту ночь и рассказавшей о непонятном визите «неведомого татя» в кабинет к Алеше.

Грушенька полулежала на том самом диване, где несколько часов назад была Карташова Ольга, и тихо плакала. Митя благоговейно стоял перед ней на коленях и держал ее руку в своей. Обстановка внутри кельи отца Паисия слегка изменилась. Портрет батюшки Зосимы был уже повешен над этажеркой и теперь он сверху своей поднятой правой рукой как бы зримо благословлял всех внутри келии. Митя словно бы ощущал нечто новое в его незримом присутствии.

– Подлая я, Митя, подлая, у-у-у-у – какая же подлая… – всхлипывая, подвывая и тяжело вдыхая воздух, причитала Грушенька. – Я же могла Лизку у себя оставить… Могла, могла, могла… У-у-у… Она же ко мне, как спасения искала – прибегла… Не оставила. Пугать начала… А она сама напуганная… Напуганная до смерти… А я ее на смерть-то и отправила… У-у-у-у… И ведь знала же, что нельзя, нельзя ее отгонять… Но как черти закружили… Испугалась чего-то, да и подлое что-то зашевелилось… Вот, мол, на тебе – не хочешь рассказывать, что случилось, так и иди назад… Она же у меня свою луковку просила… Последнюю свою луковку… Первую и последнюю… У-у-у-у… Это же страшно и невозможно, Митя, голубчик мой милый, когда просишь свою последнюю луковку, а тебе не дают. Не дают, не дают… У-у-у-у… Это же так веру в людей, да и в саму жизнь потерять можно. Вот она и потеряла… Сюда бросилась. Думала здесь свою луковку получить… А здесь, видишь как… Тут не дали, тут уже оборвали… У-у-у-у… Я же ведь, Митя, приручить ее хотела… Чуть не дочерью изделать. Видела, что ни Алеша, ни Лиза его не управятся с нею… Не по зубам она им. Да и не до нее им. Лизавета Андреевна, та в себе еще сызмальства разобраться не может, сама ребенок еще, а Алеша… А Алеша… А Алеша игрушками революционными заигрался. Тоже ребеночек еще по-своему… Я же и обольстила его, Митя… Знаешь ли ты, что я его обольстила?.. Вижу – знаешь… И знаешь, и обольстила, чтобы от революции этой долбанной отвлечь… И Ивана… И про Ванечку знаешь?.. И про него знаешь… И верно. Все вы у меня оказались под юбкой… Все браточки Карамазовские. И не только… Эх… Да только Лизку я и не уберегла… У-у-у-у… Лизка не про меня оказалась… Думала, и ее окручу по-своему… Да не окрутила… Я ведь часто с нею последнее время-то виделась. Приходила она ко мне… Сама приходила и рассказывала. Сама рассказывала, я и не просила… Как они там с Алексеем Федоровичем и Лизаветой Андреевной проживают… Смеялась даже… Как Лизавета Андреевна с ней воюет, а справиться все не может. А я-то думала: «Уж я-то с тобою справлюсь». Такой даже азарт во мне явился… Приручить, значит, Лизку… У Лизаветы Андреевны не получилось, а у меня получится. И казалось, поддавалась… Что мне поверяла… Поверяла такое, что никому не расскажешь… А тут уперлась – и ни в какую… Ну я и взлебенилась… Ах, не хочешь рассказывать – ну тогда и пошла вон… Вот она и пошла… У-у-у-у… Вон куда кровь ее смердяковская привела… Она же мне и про Ферапонта рассказывала… Смеялась тоже… Понимала, что к чему… Зачем он ее тискает… У ней тоже свой интерес появился… Соблазнить, значит, захотела… Да только не в этот раз. В этот раз ей просто луковку бы… Только луковку… Но не дал никто – вниз столкнули… У-у-у-у… Как меня когда-то. Я же тогда тоже пана своего просила, не трогать меня… Приласкать только. Как собачку заблудшую… Некуда мне больше было податься. Я тоже только луковку малую просила… А он взял и порвал меня всю… На всю жизнь порвал, так что я до сих пор порванная… Порванная от мужиков осталась навсегда… И теперь рву их сама… Я же и к хлыстам подалась поэтому… Уверили они меня, что это я ихняя «богородица», что срамом людей приваживает.

Это чтобы я их свальный грех благословляла… Подлая я, Митенька, зачем ты меня любишь такую-то?.. Я же и сына моего первого обидчика, Муссяловича младшенького, тоже не просто так приютила. Как взгляну на него – так и закипает все внутри… Еще когда первый раз его увидела… Так и решила – порву его. В отместку за отца и порву. И порвала… Порвала так, что он от меня и шагу отступить не может… Оторваться не мог, пока я сама его от себя не оторвала… Это месть когда свою удовлетворила… Как отец его когда-то меня порвал и бросил – так и я его. Это ж ему мучение какое… Отец-то его, порвал – и уехал, и не было его рядом со мной, а я вот тут, рядом, да не даюсь уже… Мучение-то какое Тадеушику моему, особенно, когда видит, когда другие полюбовники мои ко мне приезжают, а он ничего поделать не может, да еще и прислуживает им. Мучится, а мне в радость только. Это в отместку за всех, и за своего пана, и за твоего Христофорыча…. Помнишь-то Христофорыча своего?.. Вот и я помню… Как они меня рвали в камере той с решетками… Эх, неужели же я за всю жизнь свою так и буду мстить всем мужикам? Скажи мне, Митенька, скажи мне – неужели же так и будет?.. Не хочу я этого, не хочу больше… Лизка мне предел положила… Смертушкой своею… У-у-у-у… Я же бы ведь ее по своему образу и подобию воспитала. Воспитала такую же подлую. Она и сама не подарок была, а я ее еще и хуже бы изделала. Тоже научила бы мужиков привораживать и рвать потом. Я только этого и умею. Вот почему Бог и прибрал ее от меня… Прибрал, а прежде знак подал… Знак подал, когда сон мне пришел… Сон такой… Митя, голубчик мой… Митенька… Это, значит, как я Лизку-то выгнала, и она сама сбежала, а я не нагнала… Я и не спала совсем, кажется, там присела в кресло и что вижу… Вижу, как бы комната моя раздвигается, шире делается, а это от света, который вдруг полился и полился так широко-широко. И чудно мне так… Но только вижу, что в свете этом идет кто. А идет он – батюшка наш, Зосимушка… Вот – как этот на портрете… Только светлее. Светлый-светлый весь… Но смотрит на меня строго. Так строго, что мне страшно стало. Хочу спросить его, а боюсь. И знаю, что спросить мне про что-то надобно-надобно, очень надобно. И боюсь… И знаю, что сам скажет, а от этого еще страшнее… Только еще и слышу: сначала как колокольчик какой… Так тоненько звенит. Тоненько… Помнишь, когда в Мокром я заснула, мне тоже тогда колокольчик снился?.. Звенел он тогда… Вот и сейчас звенит. Звенит-звенит, значит, а вскорости уже будто и не колокольчик это, голубчик ты мой, Митенька…. Не колокольчик, а… Я сначала и не уразумела, а потом понимать стала. Что это плачет кто-то… Тоже так сначала тоненько-тоненько, как колокольчик… А потом сильнее и сильнее… И мне снова страшно. Потому что знаю, что из-за меня плачет. Из-за меня плачет и уняться не может. А это знаешь кто плачет?.. Это Лизка бедная плачет… Плачет-плачет и уняться не может. А я и взглянуть-то на нее боюсь. А тут вдруг непонятно что – но как стол какой перед нами. Смотрю: а на нем блюдо мое серебряное. Есть у меня такое – я его у одного купца разорившегося за бесценок взяла. Расторговывали его с молотка… Его фамильное серебро, от дедов его… Хотела потом в монастырь пожертвовать, да пожалела… Себе оставила… И вижу, что на блюде этом луковка лежит. Да, Митенька, дружочек ты мой… Одна только луковка – простая, какая любая баба-огородница у себя на грядках держит. Сама белая такая, крупная, очищенная значит, а зелень из нее зеленая-зеленая… Хорошая луковка… А Лизка-то все плачет и плачет. И вдруг батюшка Зосимушка говорит мне: «Дай-то ей луковку». Это Лизке значит. А та, как услышала – еще пуще в плачь… Надрывается просто. И я, главное, не вижу ее совсем, а только слышу, как плачет и надрывается. И вот же, какая же я подлая… Чтобы мне не дать луковку?.. А нет – не хочу… Жалко почему-то мне, так жалко, что мочи нет никакой… Как будто не знаю что, то ли душу, то ли жизнь свою батюшка ей отдать велит. А он, значит, мне снова: «Дай ей луковку, а то она в монастырь пойдет». Так и сказал, что в монастырь пойдет… Не поняла я ничего, что за монастырь, почему Лизка туда пойдет, а только вдруг поняла что ли, что должна ей отдать эту луковку… Подхожу это к столу, беру ее в руки. Она такая большая, белая, чистая, а листички такие сверху зелененькие-зеленененькие…. И снова мне так жалко стало отдавать эту луковку. Заколебалась я снова… Опять горше смерти отдать эту луковку. И вдруг я говорю батюшке: «Батюшка, я лучше ей блюдо серебряное отдам, а луковку себе оставлю». И такое облегчение мне, значит – вот, решение нашла. Я луковку-то рукой к себе прижимаю и быстро за блюдом тянусь… Тянусь… А и тут просыпаюсь… Просыпаюсь, Митенька, соколик ты мой ясненький… Просыпаюсь… Так и не отдала ж ты, подлая, луковку свою… Просыпаюсь…. Так и не отдала… Просыпаюсь я, Митя, просыпаюсь…

Говоря последние фразы Грушенька, стала клониться на бок. Глаза у нее зримо слипались – сказывались последствия бессонной ночи и всех пережитых потрясений. И чем чаще она повторяла, что просыпается, тем сильнее клонилась и опускала голову. Наконец, совсем убаюканная осторожными ласковыми поглаживаниями Мити, она заснула. Дмитрий Федорович какое-то время пребывал в нерешительности, но взглянув на настенные часы, показывающие восьмой час, решился действовать. Оставлять Грушеньку в келии отца Паисия ему почему-то показалось неприличным (как он корил себя впоследствии за это!). Он осторожно поднял ее на руки, вышел в коридор и принес в ту самую комнатку, где она вчера была вместе с Лукьяшей и ее матерью Марусей. Обе койки там были пустыми. Мать с дочкой отец Софроникс уже забрал себе и готовил их для встречи с царем. Митя осторожно положил Грушеньку на кровать, снял с нее ботиночки и заботливо укутал пледом, висевшим на кроватной спинке. Уже выходя из этой комнатки, ему почему-то вспомнился портрет батюшки Зосимы в кельи у отца Паисия. И особенно его лицо. Только взгляд его добрых глаз показался ему тревожным и строгим.

Выйдя от Грушеньки, Митя сразу же погрузился в заботы и суматоху, связанную с прибытием царя и «заметанием следов» жуткой трагедии, разыгравшейся в монастыре как раз перед этим самым прибытием. Об этом позаботился владыка Зиновий, который уже был в монастыре. Разумеется, он тут же обо всем был извещен и постарался сделать все, чтобы до поры до времени никто «лишний» об этой трагедии не узнал. Сам же Митя как-то внутренне весь собрался и сосредоточился, может, поэтому брат Иван, видя такую его сосредоточенность, дважды спрашивал его, готов ли он. Мите и в голову не приходило, что имеет в виду Иван, задавая такие вопросы, они казались ему связанными с тем тяжелым внутренним чувством, которое не покидало его все время после ухода от Грушеньки. Чувство это заключалось в ожидании. Тягучем ожидании чего-то тягостного, страшного и неминуемого. И когда они уже поднимали раку с батюшкой Зосимой, и до них донесся женский крик, он понял своим внутренним безошибочным чувством понял, что это неминуемое произошло. И это чувство его тоже не обмануло.

Кричала Грушенька. Кричала, предварительно разбив стекло в оконной раме комнаты, где она находилась, да еще и порезав осколками это стекла свое лицо…

Что же случилось? За то время, пока она спала, ей приснился новый сон. Ей показалось даже, что она и не засыпала вовсе, а просто батюшка Зосима на портрете, который она так же, как и Митя, постоянно держала в поле зрения, вдруг зашевелился, задвигался, сошел с портрета, подошел к ней и взял за руку вместо Мити. А сам Митя сразу же подевался куда-то, и они оказались уже не в кельи отца Паисия, в каком-то прекрасном месте, окруженном большими высокими деревьями. Правда, когда Грушенька присмотрелась, увидела, что это место больше напоминает хорошо ухоженную делянку или даже огород, так как вокруг, среди возделанной рассыпчатой черной землицы ровными рядками зеленели… Грушенька сразу поняла, что весь этот огород был усажен большими луковицами, которые почти наполовину выпирали из земли и сочно белели еще не успевшими пожелтеть округлостями.

– Что это? – машинально спросила она батюшку.

– Ах, детонька-детонька, это же твой огородец. Или ты не узнала? – ласково и в то же время с какой-то внутренней грустью ответил батюшка. – Видишь луковки вокруг, они все твои.

– Неужели все?

 

– Все, и еще не все выросли. Вот, смотри, вот луковка добросердечия твоего, а вот ума и понятливости. Вон дальше – луковки сострадания, заботливости и попечительности. А еще вон – луковки великодушия, щедрости, верности. А вот только еще пробивается луковка веры, надежды, любови твоей будущей и жертвы беспримерной…

– А кто же насадил-то все?..

– Или сама не знаешь?.. Господь Бог наш и насадил. Господь сажает луковки в душах и сердцах наших, они и прорастают. Только дальше о них заботиться мы уже сами должны. А как вырастут, так и другим давать их надо на пользу. Понимаешь ли?

– Понимаю… Только что же я?..

– Да, детонька, не о всех луковках ты как надо заботилась… Некоторые и чернеть стали, да и загорчились… Луковка-то она же и сладкая может вырасти, а может и горькая. А может и большая вначале и сладкая, а если ты ее неправильно людям подаешь, так и зачервивеет внутри и сгнить даже может. Снаружи – красивая, а внутри полна гнили одной.

Батюшка что-то ковырнул в земле и вдруг вытащил из нее очень большую луковку. Какую-то уж очень большую, даже как-то болезненно большую, хотя и такую же белую и свежую.

– Вот взгляни. Это твоя самая большая луковка. Знаешь ли, что?..

– Нет, батюшка…

– Детонька, это красота твоя. Только красота твоя внешняя должна была перерасти в красоту душевную, а потом и духовную… Понимаешь ли?

На этот раз Грушенька молчала, не только потому, что не знала, что отвечать, но и потому, что чувствовала в душе нарастающую тревогу. Она уже каким-то непонятным чувством знала, что скоро с нею случится что-то неизбежное и ужасное. Может, потому и ужасное, что неизбежное. Между тем, батюшка продолжал:

– Видишь ли, детка, тут самое сложное и трудное. Это перерастание внешнего во внутреннего не просто так дается, только большой душевной работой. Это когда внешней красотой ты сначала привлекаешь к себе людей, а потом они остаются с тобой уже не ради внешней, а ради внутренней красоты. И ты уже этой красотой делишься с людьми без всякой меры, даришь ее другим, и чем больше даришь, тем красивее и красивее становишься. А если не делаешь так, то красота твоя только соблазном для других становится, а луковка твоя внутри гнить начинает. На, вот, сама смотри…

Он протянул Грушеньке эту большую луковку, но как только та ее взяла, вокруг обстановка стала стремительно меняться, все закружилось и завихрилось, зашумело и задвигалось. Не смея взглянуть по сторонам, Грушенька сосредоточилась на луковке, но та вдруг треснула в ее руках и распалась. А внутри обеих половин оказались отвратительные белые черви. С ужасом Грушенька сбросила их из рук на земь, но неожиданно и сама вместе с ними словно сорвалась и полетела в какой-то провал. Этот срыв длился не больше мгновения, но от него у Грушеньки захватило дух, а когда она его перевела, то обнаружила себя в месте, которое она сразу же узнала. Это была грязная комнатка в гостинице, куда привез ее после недолгого знакомства ее «первый» – пан Муссялович. Тогда она мало запомнила обстановку, а сейчас увидела всю ее убогость – одного из тех «нумеров», которые снимаются на одну ночь со вполне понятными целями. Впрочем, вскоре ей стало не до обстановки – ее вдруг поразил нарастающий волнами ужас. Она была одна, но знала, что ее одиночество продлится недолго. И то, что последует за ним, будет ужасно. И правда, дверь открылась, и к ней бросился «он»… Только не тот «молодой и красивый», а тот умерший не так давно уже плешивым пан Муссялович. Он был голый и ужасен в своем мертвенном вилле с почерневшим лицом. При этом на его плечах в виде погон топорщились колоды засаленных карт.

– Крулева ма-а-а-я!.. – завопил Муссялович, выставив вперед руки, вытараща мутные глаза и намереваясь совершить последний рывок до Грушеньки.

А бежать же было некуда – дверь в этом грязном нумерке была одна, разве что окно… Да, окно как единственное спасение. Но оно закрыто и как через него можно выбраться?.. Все эти мысли словно мгновенно озарились в сознании у Грушеньки, как и тут же принятое безумное, вызванное только отупляющим ужасом решение. Дико закричав, она просто ринулась в окно с совсем низеньким подоконником. Да, вот так напролом, не обращая внимания на стекла, рамы… И чудо, возможное только во сне, совершилось – она вырвалась. Она вырвалась, пройдя через окно, кажется только почувствовав на себе, как лопаются стекла и ломаются деревянные рамы. Но только на миг – раз! – и она проскочила. Как – она не могла понять и сама. Впрочем, размышлять об этом было некогда. Она обнаружила себя в каком-то длинном коридоре, похожем на тюремный, и ей показалось, что в его длинном темном конце стал нарастать шум. Похоже ее преследовали и здесь. Чувствуя новую волну страха, Грушенька бросилась по коридору в противоположном направлении, но вскоре уткнулась в тупик с единственной дверью. Недолго думая, она рванулась к двери, открыла ее и вбежала внутрь, снова затворив дверь за собой и даже привалив ее своим телом. Она еще не успела перевести дыхание, как узнала и эту камеру. Точнее, это была не камера, а комната свиданий в тюрьме, разделенная почти пополам грубой, местами ржавой, сеткой. Она еще только с ужасом созерцала эту сетку, как за дверью стали биться и ломится внутрь. Понимая, что она не удержит двери, Грушенька бросилась вдоль сетки и вновь оказалась перед окном, на этот раз уже с наружней металлической решеткой. Ей даже отпечатались в глазах завитки на этой решетке, загнутые в виде крылышек – удальство какого-то местного умельца-кузнеца. Но дверь внутрь уже распахнулась, и Грушенька снова не смогла сдержать крика ужаса, резавшего ей уши и глушившего ее даже во сне. В камеру для свиданий ворвался тот самый «Христофорыч» – Евгений Христофорович Бокий, начальник пересыльной тюрьмы в Омске. И опять так же отвратительно голый, да еще и со свернутой на бок шеей, но при этом в безумстве неостановимого вожделения.

– Неупустительно!.. Неупустительно-о-о-о!.. – орал он свое обычное, но на этот раз приобретшее какой-то зловещий и знаковый смысл словечко.

Грушенька сначала, было, ринулась к сетке, но из-за нее была встречена взрывом самого площадного хохота – там смеялись двое жандармов. Картина как бы сменилась полюсами. Те кто, насиловал ее когда-то здесь, оказались за решеткой, а бывший наблюдатель и мучитель, по чьему приказу это и происходило – неотвратимо рвался к ней… И опять безумное решение пришло почти сразу же. Рванувшись вперед и словно подхваченная какой-то невидимой силой, Грушенька снова бросилась в окно. И вновь словно бы ощутила как вслед за осыпающимися стеклами и лопающейся деревянной рамой стали выгибаться наружу и прутья решетки, да так, что с них стали слетать и «крылышки Амура»…

Грушенька снова прорвалась, но и на этот раз не на свободу. Впрочем, она на секунду даже замерла от удивления и ожидания нового прилива страха в этом необычном месте. Она оказалась в той самой комнатке-келии, где совсем недавно наяву коротала время вместе с чудесно исцеленной Лукьяшей и ее матерью. Это она самая чуть вытянутая комнатка с двумя кроватями по бокам большого, завершающегося полукруглой аркой монастырского окна. Только на этот раз она оказалась не одна, – на кровати, где раньше размещалась мамаша Маруся со своей дочкой, лежала и плакала, свернувшись калачиком Лизка. Это было так неожиданно и дико, что на мгновение Грушенька забыла и о своих страхах. Никогда она раньше не видела Лизку в таком положении и состоянии – вот так безнадежно сжавшись полукругом и столь безнадежно плачущей. Даже когда она плакала у нее дома, это был совсем не тот плач. В том была еще какая-то надежда, а здесь – просто начисто раздавливающее безнадежие. Она была в том самом платье «с воланами», в котором приходила в монастырь вместе с Lise на «бесогон» к отцу Ферапонту. Но времени осмыслить ситуацию и на этот раз не оказалось. За дверью опять послышались стуки и возня, и даже какое-то рычание. Уже не страх, а ужасающее отчаяние стало захватывать Грушеньку. Она заметалась на узком пространстве между дверью и кроватями, не решаясь приблизиться к Лизке. Та же услыхав рычание за дверью, подскочила на кровати и в ужасе стала вжиматься за подушку в угол комнатки. От страха она даже прекратила плакать и только выпученные распахнутые глаза выдавали ее ужас.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru