– Но разве народ не страдает в войну больше всех, не несет разорения и тягостей, неминуемых и несравненно больших, чем высшие слои общества?
– Может быть, но временно; а зато выигрывает гораздо больше, чем теряет. Именно для народа война оставляет самые лучшие и высшие последствия. Как хотите, будьте самым гуманным человеком, но вы все-таки считаете себя выше простолюдина. Кто меряет в наше время душу на душу, христианской меркой? Меряют карманом, властью, силой, – и простолюдин это отлично знает всей свой массой. Тут не то что зависть, – тут является какое-то невыносимое чувство нравственного неравенства, слишком язвительного для простонародья. Как ни освобождайте и какие ни пишите законы, неравенство людей не уничтожится в теперешнем обществе. Единственное лекарство – война. Пальятивное, моментальное, но отрадное для народа. Война поднимает дух народа и его сознание собственного достоинства. Война равняет всех во время боя и мирит господина и раба в самом высшем проявлении человеческого достоинства – в жертве жизнию за общее дело, за всех, за отечество. Неужели вы думаете, что масса, самая даже темная масса мужиков и нищих, не нуждается в потребности деятельного проявления великодушных чувств? А во время мира чем масса может заявить свое великодушие и человеческое достоинство? Мы и на единичные-то проявления великодушия в простонародье смотрим, едва удостоивая замечать их, иногда с улыбкою недоверчивости, иногда просто не веря, а иногда так и подозрительно. Когда же поверим героизму какой-нибудь единицы, то тотчас же наделаем шуму, как перед чем-то необыкновенным; и что же выходит: наше удивление и наши похвалы похожи на презрение. Во время войны все это исчезает само собой, и наступает полное равенство героизма. Пролитая кровь важная вещь. Взаимный подвиг великодушия порождает саму твердую связь неравенств и сословий. Помещик и мужик, сражаясь вместе в двенадцатом году, были ближе друг к другу, чем у себя в деревне, в мирной усадьбе. Война есть повод массе уважать себя, а потому народ и любит войну: он слагает про войну песни, он долго потом заслушивается легенд и рассказов о ней… пролитая кровь – важная вещь! Нет, война в наше время необходима; без войны провалился бы мир или, ко крайне мере, обратился бы в какую-то слизь, в какую-то подлую слякоть, зараженную гнилыми ранами…
Последнюю фразу «Достоевский» говорил уже уходящему «Лорису», догоняя его, и вместе уходя за белую занавесь задника сцены. Колбасников театрально взялся за голову, как бы показывая, что толку нет беседовать с таким маньяком, а Сайталов-«Достоевский» все не отставал, как бы намертво прицепившись к своему собеседнику.
Нет, надо отдать должное Сайталову!.. Как все было интересно обыграно! Он ведь держал в руке книжку «Дневника писателя» Достоевского и именно оттуда, слегка подглядывая, и шпарил свои речи. Это действительно было слова самого Достоевского, но вырванные из контекста его писаний (в самом дневнике он спорит с автором подобных парадоксальных высказываний), они производили потрясающий «маньячный» эффект. Разве в здравом уме кому-то придет в голову защищать войну!?.. Если надо было поиздеваться над ненавистным писателем, то трудно было бы сделать что-то более издевательское и ядовитое. И как!.. Словами самого писателя. Да, налили яду… Но на этом костюмированная ажитация еще не закончилась.
VI
новаясоломеяили Liberté `a la russe13
Не успели Сайталов и Колбасников уйти окончательно, как портрет государя императора внезапно вздрогнул и выдвинулся вперед, а затем начал разворачиваться в горизонтальное положение. И тут стало ясным, кто стоял за ним и сейчас производит эти манипуляции с портретом. Это был ни кто как Ракитин. Так ли это было задумано изначально, но ведь он и сам был отчасти похож на государя, – такой же высокий, с чуть выступающими вперед водянистыми глазами и главное – пышными бакенбардами. И хотя одет он был по-простому – в какой-то уже не очень новый серый сюртук, белую манишку со стоячими воротничками, но сходство все равно читалось. Видимо, сознавая это, Ракитин сначала склонился над принявшим горизонтальное положение государем и пару раз качнул головой, как бы скорбя. А следом взял – и быстро развернул изображение, повернув обратную сторону портрета лицом к зрителям. Публика замерла – и было от чего. На обратной стороне портрета тоже было изображение. Но чего бы вы думали!?.. Во всю ширину холста был показан роскошно сервированный стол. Причем только сервированный: аккуратными и ровными рядками стояли удивительно реалистично выписанные тарели, соусницы, бокалы… Рядом лежали блестящие ложки, ложечки, вилки, ножи, ножички, щипчики… Все сверкало и переливалось и даже полупрозрачно светилось – не иначе как из китайского фарфора. Ай, да Смеркин – мастер, ничего не скажешь!.. Но никакой еды как таковой. Как будто слуги только успели сервировать стол приборами – и все, и теперь ждут хозяев. Впрочем, никаких слуг не было видно. Зато видны были аккуратно и тоже как по линеечке стоящие роскошные стулья – с резными спинками и бархатными малиновыми набивочками. Они словно тоже только еще ждали своих хозяев. Малиновыми были не только стулья – и скатерть, которой был покрыт стол. Даже не малиновая, а с каким-то темно-бардовым оттенком. И наконец – главное! В центре стола все-таки стояло одно блюдо – одно уже «готовое» блюдо. На серебряном подносе с позолоченными обводочками и ручками лежала… человеческая голова. Она была изображена затылком к зрителям и, казалось бы, не давала никаких шансов на «опознание». Но опять же – деталь. Даже вид сзади не мог не показать наличие бакенбарды… Намек более чем прозрачный. Тем более что сам Ракитин дополнил его.
– Чего же тебе надобно от меня, Рассеюшка? – спросил он с жалостливой интонацией в голосе.
– Голову, только голову!.. – раздался высокий полудетский выкрик из-за занавеси.
И это блюдо с головой оказалось как раз под мордой у бронзового коня, одетого во фрак – здесь тоже был какой-то символ, задуматься над которым, впрочем, не хватало времени. Ибо за занавесью раздалось повизгивание скрипочки. После нескольких смыков к зрителям вышел Пашок, всем хорошо знакомый еще очень юный еврейчик с нежным девичьим лицом и черными курчавыми волосами, что часто поигрывал в нашем трактире «Три тысячи». Он был пятым или шестым сыном одного богатого еврея, заведовавшего большой торговлей и ссудами в нашем городе, но сыном каким-то непутевым. Как говорили – «с художествами в голове». Не хотелось ему идти по пути отца и других своих братьев – так неизвестно где он и выучился скрипке и, с проклятиями извергнутый из лона родной семьи, теперь музыкой зарабатывал себе на жизнь. Поначалу не было понятно, что он играет, и только когда он стал в конце уж очень длинного завода делать пальцами характерное «пиццикато», мелодия прояснилась. Это была «Камаринская». Только невероятно затянутая, так что она из плясовой превратилась в что-то поначалу невообразимо заунывное. И вслед за первым протягом из-за занавеси задника вышла «танцовщица». И ведь сразу невозможно было узнать в этом образе «русской бабы» Смердякову Лизку. Хотя, скорее, нет; видимо, это была не просто «русская баба», это, скорее всего, была сама Россия. Как бы ее полное олицетворение. Иначе, как объяснить все эти немыслимые наряды, нахлобученные на Лизку. Совершенно невозможно было понять, что на нее натянуто сверху – то ли какой-то меховой капор, то ли полушубок, то ли душегрея. Да еще и на голове за огромным перламутровым кокошником с колокольчиками какая-то меховая шапка-епанчея. Пашок, искривляясь телом в сторону Лизки, продолжил свое протягивание «Камаринской», и Лизка, расставив руки, пошла по кругу этакой павой с разукрашено-разрумяненным лицом. Впрочем, это слишком неточно сказано. Ибо ее лицо вообще трудно было рассмотреть за румянами, белилами и еще неизвестно чем, что его (это лицо) покрывало. Одни глаза разве что и выдавали Лизку – хитрые смердяковские глаза, но на этот раз с оттенком какой-то намеренной восторженной тупости. Как бы именно так артистка понимала играемый ею художественный образ, образ России. Но как бы она не силилась придать пустоту и бессмыслие своему взгляду – ей это странным образом не удавалось. Что-то неистребимо смердяковское, такое подспудно умно-презрительное, так и проступало в этих намеренно выпученных и вытаращенных глазах над всеми слоями накладных румян и белил.
Но вот Пашок в следующем заводе слегка убыстрил мелодию, и тут же наша танцовщица отреагировала, скинув с себя верхнюю шубейку. Мелодия еще чуть убыстрилась, и вот уже душегрея оказалась сброшенной на пол. Лизка уже не просто плыла павою, а стала делать какие-то танцевальные па в русском стиле. Еще ускорение и скинув еще что-то, Лизка, как это и положено, оказалась в русском сарафане. «Камаринская», все убыстряясь, уже приближалась к своему положенному темпу, и вот уже после маловразумительного «русского фуэте», во время которого Лизка откинула ногу в сторону и отцепнула какую-то застежку, уже и сарафан, сделанный, оказывается, из двух сцепленных половин, полетел на пол. Дальше – самое интересное. Во что, после всех этих сбрасываний, оказалась одета Лизка, трудно было разобрать из-за рулонов каких-то веревок, навороченных на нее вокруг плечей и шеи, веревок, которые плетьми свешивались с нее с разных сторон. Эти даже были не просто веревки, а кое-где и как зацепленные друг за друга звенья цепей. Пашок уже жарил камаринскую во всю, и Лизка старалась от него не отставать. Это уже были не русско-народные движения, а что-то резкое и дерганное – какие-то нервные метания по сцене. Параллельно Лизка еще время от времени брезгливыми и страстными движениями срывала с себя эти веревки и цепи. Аллегория, кажется, была понятна даже детям. Россия освобождается от цепей и пут. А в плане чисто техническом и материальном стало ясно, что эти путы – какая-то бутафория, сделанная из легко рвущегося материала, клочки которого стали долетать уже до первых рядов зрителей, ибо танец вступил в свою кульминацию. Пашок жарил уже в немыслимом темпе, а страстные метания Лизки по сцене (это трудно уже назвать танцем) стали совсем непристойными. Тем более что, сорвав с себя, наконец, все эти веревки и цепи, она оказалась в короткой греческой тунике, и только остающийся и непрестанно звенящий кокошник на ее голове оставлял за всем этим нелепое подобие хоть какого-то русского колорита.
Неожиданно в захлебывающейся камаринской возникла диссонансная протяжная нота, и следом появилась новая мелодия сначала в таком же бешенном темпе, что поначалу никто не понял, мотива. Пашок какое-то время умудрялся даже сочетать обе линии, но камаринская постепенно уходила и наконец, не без труда преодоленная, исчезла, полностью поглощенная новым мотивом, что теперь стал окончательно понятен. Это был обыкновенный канкан. Точнее, необыкновенный, так как исполнялся всего лишь на одной заезженной старенькой скрипочке – но зато как исполнялся! Пашок вложил в него всю свою душу, а заодно и мастерство. Лизка ему не уступала. Когда происходила смена мелодий, она вдруг застыла около этого наряженного коня над блюдом с головой, как бы чем пораженная, и вдруг, когда мелодия канкана набрала полную силу – эх!.. – как бы в омут с головой – действительно резко тряхнув ею, сорвалась в самое безудержное канканирование. Абсолютно не испытывая ни малейшего стеснения, она задирала свою и без того короткую тунику и выбрасывала вверх ноги, то одну, то другую, затянутые в темно-синие трико. Смотреть на это было уже почти невозможно – редко кто не отворачивался, хмуря брови и кусая губы – но на это и был расчет. Ведь не забываем – это же все не просто так – костюмированная ажитация! – а значит, во всем есть подспудный и не всегда легко читаемый смысл. Смысл, значит, был и в этом непристойном канканировании тринадцатилетней девчонки. Трудно, конечно, говорить за Сайталова и его штаб, но видимо надо читать так: что Россия, освободившись полностью от пут азиатчины и дойдя до почти полного «обнажения», теперь кинулась или еще может кинуться, в другую крайность – стала слепо копировать Запад, причем, его самые низкопробные суррогаты. Liberté `a la russe, так сказать. Но подождите – тогда причем здесь голова на блюде? Кому и кем она приносится в жертву? Впрочем, рано еще копаться в подспудных смыслах и тем более подводить итоги. Ажитация еще не закончилась.
Неожиданно из-за кулис появилась целая процессия. Это были все наши первоначальные дамы. Неужели они сейчас подключатся к канкану?!.. А что – такое продолжение вполне было бы возможным. Такая мысль не могла не промелькнуться и ни в одной только голове среди всех присутствующих. Но при появлении процессии (а замыкал после всех дам ее уже ставший знаменитым «Лорис»-Колбасников), наш виртуоз Пашок вдруг опять начал смену мелодии, когда вся процессия выстроилась перед конем за уже прекратившей канканирование Лизкой. На этот раз это была мелодия гимна «Боже, царя храни!». Тут уже и Ракитин (а он все время так и стоял у коня за полотном с двойным изображением), снова вернул портрет государя-императора в первоначальное положение. Ажитация завершалась вполне благопристойно. Правда, хор «матрон» исполнял гимн как-то уж слишком пафосно – с преувеличенной экзальтацией, так что могло сложиться впечатление, что и тут скрывается подспудный сарказм, но это могло происходить и просто от волнения.
Но Сайталов не был бы Сайталовым, если бы не придумал и еще чего «на закуску». Неожиданно – уже под конец гимна – он появился из задника занавеси, и в очередном своем преображении. На этот раз он был одет в невероятно изорванное пальто и такую же затертую и порванную шляпу, которую он, правда, подойдя к зрителям, почти сразу снял, протягивая ее для подаяния. И с первыми же словами стало понятно, кого он изображает или пародирует, а может опять на что-то намекает:
– Подайте на цветочки!.. На цветочки для нашей Лизочки… Лизочке укрыться нужно – холодно нашей Лизочке… Огня, огня надо… Или цветочками укрыться. Укрыться цветочками, чтобы не холодно…
Ответом ему стали громкие смешки и аплодисменты. И опять же ведь символ какой-то – в этом привлечении к ажитации и образа нашего бедного юродивого штабс-капитана. А с заднего угла и действительно подали роскошный букет из белых лилий. Смуров в этот момент оглянулся назад и увидел, что букет подала какая-то дама, что, кажется, не присутствовала с начала ажитации. Собрав символические подаяния (они действительно были только в виде символа, ибо ажитация не предусматривала никаких сборов пользу чего-либо – об этом бы заранее было известно), Сайталов еще не выходя из образа юродивого, вручает букет главной «приме» ажитации – Лизке:
– Лизонька, возьми. Это цветочки тебе – укрыться… Укроешься цветочками – не так холодно будет.
И уже поворотясь к публике, вызывает ее на прямой аплодисмент. Народ аплодирует – и весьма живо. Наши взволнованные и в то же время горделивые от совершенного действа «матроны» уже сбросили торжественные маски и теперь, не сдерживаясь, улыбаются. Один только Колбасников почем-то выглядит как-то обескуражено. У него еще к тому же поднялся дыбом правый воротничок мундира – и никто не поправил его. Ракитин на другом конце напротив держится непоколебимо довольно и в то же время как-то хитро. И у Лизки на лице сквозь естественное оживление, что проступает даже через слой непомерного грима, проглядывает что-то как бы снисходительное.
Всем уже не терпелось обсудить эмоции за предусмотренным следом «чаем» (там, кстати, тоже ожидались «сюрпризы), как случилась все же одна «ложка дегтя» в, казалось бы, так успешно совершившейся ажитации. Неожиданно падает на пол Лизка. Никто толком не понял, как это случилось. Она уже осталась на сцене одна, собираясь уходить за всеми остальными артистами, но видимо, за своими лилиями не слишком хорошо смотрела, куда нужно ступать. Пол, напомню, был забросан ее разнообразными «платьями» и обрывками пут и «цепей». На один из таких обрывков она, видимо, и наступила. Тот поехал под ее ногой, и она вслед за ним. Пытаясь удержаться, она всплеснула руками, от чего все ее лилии полетели в портрет государя, и даже пыталась схватиться за него рукой – но это ей не помогло. Она так и упала – затылком на пол, причем у всех в ушах остался мгновенный и очень сильный звук удара – не только собственно головы, но и синхронный взбряк всех колокольчиков ее кокошника, который так и оставался на ее голове. Однако, этот кокошник, видимо, сослужил хорошую службу – он как раз на затылке был завязан широкой тесьмою, и эта тесьма все-таки чуть смягчила силу удара головой. Но Лизка все-таки на какое-то время потеряла сознание. И первой, кто бросился к ней, в то время как все еще стояли в столбняке под всеобщее «ах!», была Грушенька. Да – это была та самая дама, что и подала Сайталову букет с лилиями. Как она вообще попала на эту, в общем-то «закрытую» для посторонних, ажитацию – загадка в некотором роде. Неужели ослабили наблюдение за входом – ведь присматривали за ним, не могли не присматривать. А Аграфена Александровна уж никак не принадлежала к довольно избранному либеральному «клубу» нашего общества, да и обладая достаточно одиозной репутацией, никак не могла быть просто приглашена кем-то из присутствующих в зале. Но факт остался фактом: при всеобщем замешательстве она первой бросилась на помощь Лизке. Странно, но в зале не оказалось в этот момент Зинаиды Юрьевны, вместе с которой Лизка и приехала на ажитацию. Ее вообще не оказалось на тот момент в доме у Сайталова. Грушенька, приведя в чувство Лизку, уже стала уводить ее к себе в карету и только на выходе столкнулась с возвращающейся откуда-то Зинаидой Юрьевной. Между обеими дамами произошло столкновение, даже и сцена, после которой Зинаида Юрьевна сначала, было, забрала себе Лизку, но вынуждена была оставить ее у Грушеньки, так как сама Лизка решительно предпочла Аграфену Александровну, и они сразу же отбыли из Сайталовского дома. Нам бы тоже нужно последовать за ними, но все-таки еще несколько слов по поводу ажитации.
Она, как и планировалась, завершилась продолжительным чаепитием. Смуров, продолжающий наблюдение за Ракитиным, тоже вынужден был на нем присутствовать. На это чаепитие у Сайталова был припасен еще один и тоже двусмысленно-символический сюрприз. Для гостей был приготовлен огромный торт, который назывался «Корона российской империи» – и действительно был сделан в виде огромной короны-шапки, одновременно напоминающей и императорскую корону, и шапку Мономаха. Она со всеми ее бриллиантами-крендельками была разрезана на кусочки и роздана всем присутствующим, и вновь не без какого-то подспудного смысла. Сам Сайталов ничего не комментировал – это был его твердый принцип – зато уж гостям была вволю предоставлена такая возможность. Ажитация называлась «судебно-костюмированной», костюмированной – понятно, но почему «судебной»? В чем был суд, и кто и кого судили? Россию или императора? Главная дискуссия, разумеется, разгорелась вокруг «танца Соломеи». Всем очень понравилось, как выход «русско-римских матрон» урезонил «непристойную девочку-Россию», но что за загадочная эмблема с головой на блюде на обратной стороне портрета императора?.. Ух, подискутировали! Кто заказал танец? Кто оказался в роли Ирода? То есть подспудно – это и был главный и невидимый герой. Ибо из-за него «голова» (кстати, никто, видимо по соображениям высшей целомудренности – а может, конспирации? – не добавлял «голова императора») и оказалась на блюде. Далее, кто оказался в роли коварной Иродиады, через свою блудную дочь Соломею-Россию добившейся казни императора? Да и вообще – какой полет! Государь-император в роли Иоанна Крестителя!.. Тот готовил евреев к принятию Мессии, и был казнен, и наш государь, пытающийся Россию привести к реформам, – символизм удивительный. И даже спорили, а что было бы – если бы он сам все видел…, то есть показать государю-императору эту ажитацию – как бы он отреагировал? Да-да – показать все, вплоть до головы. Горячие головы даже вполне серьезно приступали к Сайталову с этим предложением. Предлагали составить депутацию и даже подготовить пригласительный «адрес». А что – это бы и была настоящая наша, местная, так сказать доморощенная, скотопригоньевская «фронда». Как говорится – знай наших, недаром же приезжаешь к, пусть и провинциальным, но самым настоящим либералам. Вот и узнаешь, чем живут твои подданные в нашей глубинке. Посмотри, поразись, задумайся. Каковы мы – а!.. Как все умеем представить и как чувствуем! И как артистично и аллегорично можем показать – не чета даже и столицам. Кто там решится вот так изобразить «правду-матку»? Да – вот так резать ее прямо на глазах самого императору!?.. И вновь и вновь подступали к Сайталову, но Сайталов молчал и улыбался. Зато много говорил Смеркин. О, он вообще немедленно стал нашей звездой! И звездой первой величины. Какой полет аллегорической мысли! Какое мастерство! Дух захватывает. И не счесть было здравиц в его честь. (Именно – здравиц, а не тостов, алкоголя на чаепитии сознательно не было.) И сколько ему посыпалось заказов на портреты! И не только на портреты, но даже и на новые «аллегорические» сюжеты. Предлагалось изобразить Россию в виде дойной коровы, которую пытаются доить… Тут правда, мнения расходились, кто ее пытается доить – и западные державы и внутренние «диктаторы» – социалисты и царские сатрапы. Было вообще экзотическое предложение (но оно понравилось Смеркину) – изобразить наше местное общество в виде паровоза. Кто-то в виде колеса, кого-то в виде трубы, а кто-то и в виде даже угля, забрасываемого в топку или даже пара и дыма, испускаемых трубами. Все ведь еще были под впечатлением совсем недавно открытой фрески в монастыре – и теперь новый полет фантазии. Предлагали даже… Впрочем, довольно. Всех речей не перескажешь, а нам пора вернуться к нашему главному герою. Мы и так его слишком надолго оставили без внимания.
VII
монастырское кружение
Алешу, как вы помните, мы оставили, когда он сам оставил своих Лиз на попечение Зинаиды Юрьевны, а сам отправился внутрь монастыря, который в данный момент, накануне приезда государя-императора, представлял собой самый настоящий людской водоворот по типу развороченного муравейника. Сейчас, когда смотришь на все тогдашние события спустя несколько времени, невольно поражаешься удивительному легкомыслию, с каким ожидался этот приезд. Поразительное, я бы даже сказал – преступное легкомыслие. Все были озабочены, но только не тем, чем нужно озабочиваться. Все проявляли какое-то рвение и какую-то активность, порой немыслимую, но только не там, где ее нужно было бы проявлять. Все суетилось, бурлило и кружилось, и в этом кружении проглядывало что-то неизбежное и что-то подспудно страшное. Тогда это не понималось, может, только смутно предчувствовалось – не более. Но тем хуже для нас. Действительно – необъяснимо. Мне кажется, к приезду епархиального архиерея, не говоря уже о губернаторе, готовились бы больше, внимательнее, осторожнее и осмотрительнее. Самое главное – осмотрительнее и хотя бы с какой-то долей заботы о безопасности. И это после всех покушений на царственную особу! Поразительная слепота!.. Впрочем, не только слепота. Во всем этом было что-то и как бы мстительное. Мелочно мстительное и подловатое. Так иногда лакеи манкируют своих хозяев, когда знают, что им это ничем не грозит – хозяину то ли некогда, то ли поглощен он заботами или горем настолько, что неспособен воспринимать все адекватно и воздать по заслугам.
В монастырь постоянно прибывали и уходили из него люди. Многие прикладывались к мощам (к ним, наконец, было устроено организованное поклонение), но было много и просто праздно шатающихся зевак. Тех, кто знали, что завтра, по прибытии государя, их точно не пустят внутрь, поэтому только сегодня есть возможность пошататься всюду внутри монастыря и поглазеть на то, где «все это будет происходить». Алешу, впрочем, все это устраивало. В этом людском кружении гораздо легче было незаметно решить все вопросы подготовки к «эксцессу», особенно из тех, что могли быть устроены только сегодня и никак не раньше. Он успел встретиться и с Красоткиным, и с Максениным; главное, что было устроено – мешки со взрывчаткой уже были приготовлены, осталось только под покровом ночи занести их под мост на железной дороге (по плану «А») и через подкоп в могилу преподобного отца Зосимы (план «Б»). Алеша видел в монастыре и Катерину Ивановну, от которой получил очень важные сведения (об этом речь впереди), но еще до этого случайно столкнулся с Митей. Дмитрий Федорович выглядел непривычно серьезно и как-то внутренне озабоченно.
– Алеша, пойдем – посмотришь… Тут есть что увидеть. Увидеть и выкристаллизоваться, – сказал он необычную фразу, появившись на пороге монастырской больницы, из которой, заметив Алешу, и вышел ему навстречу. Здесь всюду почему-то толпились люди, в основном крестьяне. Эта больница вплотную примыкала к надвратному храму св. Пантелеймона и находилась совсем недалеко от места вчерашнего полицейского «побоища» прорвавшегося внутрь монастыря народа. Это близкое соседство во многом способствовало тому, что обошлось (во всяком случае, пока) без смертей – монахи и сердобольные миряне сразу же отнесли покалеченных на койки, и им немедленно была оказана помощь.
Пройдя по коридору, они вошли в довольно просторную палату, где находились пострадавшие из мужчин. Дмитрий Федорович держал себя уверенно, и поверх сюртука был в каком-то широком, похожем на дворницкий, белом переднике. Видимо, по договоренности с отцом Паисием он исполнял послушание сиделки, или медбрата. В палате на шести из восьми стоящих там коек лежали покалеченные. У кого были сломаны руки, у кого ноги, у кого отбиты внутренности. У еще одного (это был высокий крестьянин с каким-то иступленным лицом) шашкой была разбита голова и даже задет глаз. Но тяжелее всего досталось цыгану. На него, уже упавшего на земь, сверху обрушился один из обрубков ветельных кругляков, которые полицейские метали в толпу, пытаясь перегородить поток вливающихся в проход людей. Мало того что руки и ноги были замотаны – их намертво оттоптали рвущиеся в монастырь люди – у него, судя по всему, еще и был сломан позвоночник, так как нижняя часть тела не подавала никаких признаков движения и жизни. Он пребывал в бреду и постоянно бормотал что-то невразумительное:
– Ча-гу-же-за… ча-у-у – же – са…
Митя прошел к прикрытому до пояса одеялом цыгану и присел рядом на свободную койку. Алеша остался стоять в основном проходе.
– Вот, Алеша, смотри, что проклятый жизненный реализм сделал с людьми. Помнишь-то разговор наш?..
Он поднял палец и уже открыл рот, чтобы что-то добавить, но неожиданно с противоположной стороны к Алеше обратился еще совсем молодой мужичок с замотанной, видимо, сломанной ногой, и огромным синяком на пол-лица:
– Барин, а барин? А правда говорят, что и быки телятся?.. А!?.. Барин, – а барин?
Это было сказано весело и с нескрываемой издевкой, что ясно читалась на заплывшем лице весельчака, кто и смотреть-то нормально мог на Алешу только одним глазом, так как из заплывшей синюшной глазницы соседнего сочилась сукровица. Алеша как-то болезненно перекосился в лице и переложил цилиндр из одной руки в другую.
– А я тебе говорю, барин – телятся. Хошь скажу, когда? Когда телки не стелятся…
Он попробовал и натужно засмеяться, но тут же и прекратил, ибо из горла вместе со смехом послышалось хрипение и бульканье, да и сотрясение лица доставляло ему страдание. Алеша вдруг разом посерьезнел и решительно направился к весельчаку. Митя тревожно следил из своего угла, все так же держа указательный палец вверх. Алеша подошел почти вплотную и вдруг сел в ногах у покалеченного. Тот, видимо, не ожидав такой решительности от «барина», тоже посерьезнел и нахмурился непокалеченной частью лица.
– Ты зачем сюда шел? – после некоторой паузы вопросил Алеша.
Больной, тоже помолчав какое-то время, словно бы изучая странного «барина» на предмет достоинства для серьезного разговора и, наконец, решив этот вопрос в положительную сторону, совсем другим тоном – строгим и серьезным – проронил:
– А вам бы и святых всех себе заграбастать… Все забрали у народишка, вот и до святых добрались. Не пущать – наше, собственноручистое. А святой Зосимушка может и есть последнее, что у народишка-то этого и осталось. Так-то, барин… Только мы все-таки показали себя – прорвались. И еще будет. Попомни – будет…
Он замолчал, с видимой злобной решимостью глядя на Алешу.
– Нет, ты мне скажи, зачем тебе к Зосиме? – тот с каким-то непонятным упорством вновь задал свой вопрос.
Больной, похоже, начинал злиться. Он не без усилий слегка приподнялся на койке и чуть повернул лицо, чтобы здоровым глазом лучше видеть странного «барина».
– А ты, эта, думал, что все тебе будет? Все – тебе, и церквы, и иконы и мощей… Все тебе? Не жирно ли?..
– Зачем к Зосиме, спрашиваю?
На какое-то время воцарилось молчание. Покалеченный стал глубже дышать и вновь изменившимся голосом – на этот раз глухим и тяжелым – выдал:
– Кровососы вы… Сколько ж вам надо с мужика нашего? Все отдай вам – и не подавитесь. Только будет время, когда и мы кровушкой вашей упьемся. Знай, барин, будет, вспомнишь меня – будет… И моя кровь на тебе отзовется. Если все заберете – руками душить будем…
Алеша неожиданно подсел почти вплотную к покалеченному и выпростал шею как можно дальше из сиреневой манишки.
– Ну что откладывать? Давай – души… Одним кровососом меньше будет, раз на мой вопрос не хочешь отвечать. Ты на мой вопрос не ответил – а в нем, может, и вся жизнь моя заключается. Отвечай или… Или души. Одно из двух.
В подтверждение этих слов Алеша даже осторожно наклонился к больному, так чтобы не потревожить его покалеченную ногу. Покалеченный, недоуменно замерев на несколько секунд, вдруг вновь осклабился, как в самом начале разговора – словно, наконец, что сообразил:
– Играешься, барин? Юродивого строишь? Все вы тут юродивых ломаете. Вот еще один сидит. Сиделкой прикинулся. Совесть его замучила, варкает. Только нету веры вам никакойной. Какая совесть у кровососов?.. Цилиндрики лощеные, господа копченые… Не отвечу я тебе ничего, и шея твоя поганая мне без надобности. Не время еще руки марать. То-то ти.
Алеша, еще не отстраняясь полностью, чуть отклонился назад:
– А если и я хочу кровососов душить – что на это скажешь?