bannerbannerbanner
полная версияБратья Карамазовы. Продолжерсия

Александр Иванович Дедушка
Братья Карамазовы. Продолжерсия

Полная версия

– Я.. Я вижу… И я, я верю, – проговорил он наконец безжизненным голосом.

– Ах, Алеша!.. Что за голос?.. Разве ты радуешься?!.. Почему ты не радуешься, Алеш… Алексей Федорович?.. Я же хожу. Видишь?.. И даже здесь находиться не могу… Да – находиться не могу… Находиться… В смысле ходить… Ходить и не находиться… – она все не могла справиться с непроизвольным словесным каламбуром.

– Я рад… Я, правда, рад… Я только не до конца уверен…

– Нет, нет – не говори!.. Не кощунствуй, прошу тебя!.. Я знаю, как ты относишься к отцу Ферапонту, знаю, знаю, знаю – ты опять будешь… ты презираешь его, ты ненавидишь его, ты не веришь, ты… Но не будем, не будем, не будем… – она снова нервно заходила по ковру. Это продолжалось в тишине с минуту.

– Алеша, перестань меня мучить – а?.. – Lise снова остановилась напротив Алеши. – Почему ты молчишь?

– Я устал, Lise…

– Почему ты молчишь о нем? – как не слыша Алешу, вновь вопросила Lise. – Почему ты не бьешь меня?..

– Ты о чем, о ком?..

– Ты знаешь, о ком – ты все слышал… И ты бросил меня – ты отпустил. Ты не побил, ты даже не прибил меня, как собаку… А надо было бы, как собаку – да на улице и при всех. А я бы кричала и кусалась, а ты бы меня бил и бил, бил и бил… Я была бы уже в крови – а ты все бил, и убил бы может быть – и хорошо… Пока тебя бы не оттащили… А лучше бы и нет… Ты знаешь, если бы ты пришел на полчаса позже… все уже было бы кончено. Я уже думала, выбирала, как…

Lise выдала эту тираду с нарастающим возбуждением, в конце почти уже задыхаясь. Алеша, наконец, невероятным усилием воли заставил себя включиться – как ни был он размозжен и развинчен всеми предшествующими событиями, состояние Lise не позволяло никаких расслаблений – нужно было включаться и «спасать». Он так и подумал – «спасать», хотя еще и неясно представлял себе от чего и как это сделать.

– Лиза, девочка моя, сядь рядом, сядь со мной…

Мягкие слова Алеши подействовали на Lise как нельзя лучше. Что-то как будто обломилось внутри нее. Это было видно по каждой черточке ее красивого лица, которое мигом потеряло свою лихорадочную возбужденность и словно провисло, и стало походить на лицо прелестного, но сильно обиженного ребенка. Алеша подвинулся на кресле и протянул к ней руки, но она словно потерянная подошла и села в кресло с другой стороны от столика.

– Расскажи мне все… Расскажи мне и о Ракитине.

Фамилия Ракитина стала «спусковым краником» для Lise. Она как будто ожидала это слово, чтобы тут же прорваться бурным потоком слез. Алеше стоило многих усилий ее хоть немного успокоить. Но вместе со слезами словно что-то прорвалось и вышло наружу, что-то тяжелое и непонятное, сорвавшее с ее души какие-то невидимые потайные дверцы. А следом, когда это неведомое ушло, и Lise немного успокоилась, она стала рассказывать и рассказала многое. Этот рассказ можно, наверно, назвать и исповедью, только уж очень бурной и спонтанной она была, и если бы она хоть немного раскаивалась в том, что так ужасно открывала из своей души, если бы не жег ее изнутри какой-то непонятный и уже бесслезный огонь. Временами она вскакивала с кресла и вновь начинала стремительно ходить, почти бегать, по ковру перед Алешей. Иногда замолкала, словно жалела о столь многом наговоренном, но не могла удержаться и продолжала свою исповедь. И в этих страшных повествованиях Lise много раз сбивалась, перескакивала с одной темы на другую, вновь возвращалась, так что порой трудно и даже невозможно было установить какую-либо логическую связь между этими темами. И в тоже время словно одна и та же мысль была все время у нее на уме. Словно, наконец, прорвался и вытекал из нее какой-то жуткий и отвратительный гнойный нарыв…

– Ракитин, Ракитин… Алеша – да, Ракитин… Он соблазнил меня, ты знаешь?.. Он меня соблазнил, и я пала… Пала!.. Но соблазнил моим соблазнением… Я пала – да, я пала. Но я хотела упасть, понимаешь, я хотела – если бы я не упала, то уже бы не жила, я бы упала сейчас, как хотела, понимаешь, до твоего прихода. Очень хотела. Почему ты так рано пришел?.. Ты должен был это видеть – видеть, когда меня уже не будет… Я тогда смотрела на мама, когда ее убили – я же первая ее увидела, Алеша… Знаешь ли ты, что это значит, увидеть первой мертвого?.. И мертвую?.. Это когда никто еще не знает, что ее нет уже, то есть тут, на свете нет – никто не знает, а ты уже знаешь… И даже приятное это чувство – да, Алексей Федорович, весьма приятное!.. И знаешь, первая мысль у меня – вот самая первая, клянусь тебе, я ее на всю жизнь – да, на страшном суде мне ее зачитают в обвинительном приговоре… Так вот – моя первая мысль: «Ну, так тебе и надо – доигралась!.. Лежи теперь и туда тебе и дорога!»… Да!

– Ты не видела первой маму… Не ты видела первой, – попытался возразить на это Алеша.

– Я, я, я – ты ничего не знаешь. И потом, когда она уже лежала в гробу, я об этом подумала – я всегда это думала. Я всегда об этом думала и дождалась – и весело это, весело, весело, очень весело… Вот и Ракитин мне как-то сказал, что на похоронах всегда люди веселятся, внутри то есть, всегда веселятся… Потому что я вот хожу и сижу, и жру вот за столом, а ты уже лежишь. И – так тебе и надо. Потому и придумали, чтобы жрать за столами, поминками назвали. Это чтобы радости-то дать выход. А то разорвет изнутри, поэтому и говорят с постными лицами, а жрут при этом за двоих, потому что радостно это – радостно, радостно, радостно… А церковь все это благословляет, потому что тоже радуются… И все сказки с небом, с жизнью потом – это все только сказки, но и не говорить их тоже нельзя, ибо просто радостно, что не ты лежишь в этом ящике… А придумали-то, чего только не придумали!.. Ты знаешь, я ее потом видела?

– Кого? – содрогнулся Алеша.

– Мамашу мою. Она приходила ко мне однажды. Тебя не было, это с полгода после смерти. Она только зашла, а знаешь, у меня первый вопрос, ну, прям, так и срывается с языка, так и срывается – как я не сказала! А может и сказала: «Ну, что – сдохла?» Ха-ха! Пришла, знаешь, все в белом, как невеста, как когда за Перхотина-то выходила… А ведь и Перхотин, отчимчик наш, и он радовался. Да-да – молчи!.. Радуется, что молния не его убила, потому и бледнеет до сих пор, когда грозу слышит… Это – что он мог оказаться на том месте… На месте мама… Почему я ее до сих пор так ненавижу, Алеша?.. Если бы ты знал!.. А когда она пришла, то села, у меня, там вверху, а я смотрю: у нее из лифа хвост торчит и шевелится – маленький такой, а за спиной топорщится что-то. Знаю я, знаю, кто это – но вида не подаю – мол, ты сама скажешь. Или даже не скажешь, но не будешь же сидеть вот так дурой с хвостом на глазах. А он, это, значит, начинает хвостиком играть, и знаешь, так, как будто ненарочно – раз ей по глазам, а она откидывает хвостик, как прядочку волос, это как будто когда ветерок дует в лицо и прядочку в глаза – раз и откинет, а он снова – мах, а она тоже – раз и откинет… А потом смотрю, а другой у нее прям из другого лифа выглядывает. И мне подмигивает. И я ведь знаю, что она пришла мне сказать, она уже рот открывает, да черти-то ей не дают, потешаются. А она хочет – и ведь знаешь, что она хочет, но как будто не знает, что я знаю, что она хочет сказать. А они ей не дают – потешаются так, значит. Смотрю, их все больше, уже лезут и из под платья ее и за руки хватают, а один, прям за нос ей ухватился и повис. А она его все так же это, значит, как прядочку все смахивает, а тот качается и не смахивается – и смеется, главное…

– Тебе это приснилось.

– А ты все-таки мне не веришь. Давно ты мне не веришь? Ты же всегда верил мне, и ты мне никогда не верил…

– Ты мне сама говорила.

– И с мама тоже… Ну, может, и приснилось – давно уже было. Но это не важно, не важно. Ты сам мне говорил, что не важно. Важно другое. Я и не думала, что это так важно. Точнее, потом станет для меня важным. Алеша, я же могла ее спасти, а не спасла. Это я, когда гроза началась, окна-то и открыла во всем доме – знала, я знала, что так будет, знала…

– Ты не могла знать.

– Нет, я знала, не успокаивай меня. Все знала. А сама специально, в гостиной села – ананасный компот кушать… Помнишь-то ананасный компот? Вот – и села. А потом уже смотрю – так и смотрела, а ее, понимаешь, еще можно было спасти, если захотеть… Но я не захотела – хотя знала, где, что, какие примочки… Не успокаивай меня!.. – она вновь замахала руками на Алешу, хотя тот на этот раз молчал. – Это она приходила, чтобы проклятие на меня свое вылить. Да-да, вылить и передать, как ведьмы передают, что я до сих пор с ним мучусь. Так ей и надо!.. Я же у отца Ферапонта и ее слышу – да, слышу, как она кричит… И все на разные голоса, то свиньей, то филином, то петухом… Сегодня уткой кричала, помнишь того господина – это она в нем и кричала!.. Ха-ха, уткой-то. Плохо ей, да а я что сделаю? Мне самой отдохнуть нужно у отца Ферапонта… Когда они во мне смеются, я плачу, они смеются, а я плачу – и мне так легко, легко… Это так и с Ракитиным у меня было… Он смеется, а я плачу, только мне так легко, легко. Почему ты не убил меня, Алеша?.. Он же мне и говорил, что у Карамазовых все через выверты – и это тоже через выверты происходит. А все просто, все просто… Я это только потом поняла, что зря себя столько накручивала и воображала, что это плохо. Это просто смешно и легко. Мужчине смешно, а женщине легко… Ну почему все так мерзко устроено, Алеша? Самое мерзкое и пошлое – оно и самое приятное и самое смешное? И главное – как все легко. Как тут устоишь?.. Это ведь все Бог придумал, или дьявол – а, Алеша?.. Я ведь сначала «Декамерон» читала и другое читала, и картинки разные мерзкие рассматривала – готовилась, готовилась… К чему готовилась? А все боялась, хотя чего, не представляла. Представь: мальчики придут ко мне на урок, а их всех представляю голыми, и сама я с ними голая, и как они потом… А я потом беру ножницы, помнишь, наши ножницы, они у Марии Игнатьевны на кухне летней лежат, и отрезаю им все это. И так все это себе реально представляю. А одного из них так прям, и зацеловала. Зацеловала, затискала… А потом по горлу этими ножницами… Оно, горло это у него такое тоненькое, а он его так смешно выставляет, ну как у гуся – такое же тонкое и белое. И я по этому горлышку – так, знаешь, сначала развела до предела эти кольца на ручках, это уже когда некуда, потом подводишь – и раз, и вижу даже, как кожа у него сначала собралась на горлышке в складочку, в несколько складочек, и не выдержала – хрусь! А как тут выдержишь? И все. И потом так и порезала всего. Кровь только мешает. Вообрази, она иногда брызжет совсем в разные стороны. Так, что никогда не предугадаешь, куда. Мне это раньше нравилось, а потом раздражать стало. Особенно если в лицо, в глаза – тем более. Долго-долго потом отмываешься, а кровь все равно на глазах. Мне раньше казалось, что кровь это хорошо. Нет – мешает, мажется сильно. Да и некрасиво это – красное на белом. Не смотрится… Не морщись, не морщись – правда, некрасиво… А он до сих пор там и лежит – я его в ковер завернула и в чуланный погреб, тот, второй, за лестницей, отнесла.

 

– Ты просто фантазерка и замучила себя своими фантазиями.

– Ты опять мне не веришь. А я тебе и мальчика этого назвать могу. Стюлин Славик, да ты его знаешь. Красивенький такой и грустненький всегда. И оторваться от него невозможно. Я знаю – о, Алеша, я теперь многое знаю! – что маньяки, они таких и любят – красивеньких и грустненьких. Как я их понимаю! Смотрит на тебя такой, а у тебя просто сердце переворачивается. Ты чувствовал хоть раз, как сердце переворачивается – так сладко и с надрывом таким насладительным?.. Главное, чтобы грусть была тоже. Это, знаешь, чтобы подтвердить ожидания. О, тут особенное наслаждение!.. Нет, не подтвердить, а опровергнуть. Он-то уже грустный. Значит, думает, пожалеют его, не тронут его за грусть эту-то. Он и так столько испытал, потому и грустный. Надеется, что грусть эта теперь спасать его будет. А тут ты – ох, Алеша, передать не могу!.. Тут ты с улыбочкой, непременно с улыбочкой. Мол, знаю, на что ты надеешься, знаю, что красоту свою грустью спасти хочешь, а посмотри-ка, что я с нею сделаю. Сердце просто замирает от наслаждения!.. Как надругаться-то над этой грустью невинной. Вот так засмеяться над этой грустью и над этим невинным последним ожиданием – именно последним, потому что больше надеяться-то не на что. И за красоту потом взяться… Молчи, молчи, – она снова махнула на Алешу руками, вся как в лихорадке неутолимой жажды продолжения рассказа. – Да, Алеша, с красотой – уже отдельная история. Это после уже того, как над грустью надругаешься. Эту красоту хочется растерзать, нет, даже не растерзать, не-не-не-не-нет… а в себя, в себя ее, не знаю – засосать что ли?.. Как в воронку какую. Да вот, как Марфа Игнатьевна сливки через воронку сцеживает. Только еще быстрее. Так, чтобы брызги во все стороны. О, какое же это наслаждение, Алеша, вот так в себя чужую красоту засасывать!.. Ну, скажи мне, что я маньячка… Ударь, убей!.. Ну, хоть закричи, чтоб замолчала!.. Но ты не скажешь, ты сейчас меня будешь жалеть, мол, пусть выговорится – ей нужно выговориться – так же? Так… А меня жалеть не надо, потому что и я никого никогда не жалела. И Ракитин меня не пожалел, хотя мог бы, но просто смеялся и смеялся от удовольствия. И знаешь, так мерзко, со слюнями…

– А Лизку я все-таки убью!.. – неожиданно она заключила очередной монолог. – Уж и пыталась, и не один раз пыталась, но ее черт хранит, но я ее все-таки убью, попомни мои слова, Алеша. Если нет – то я себя убью, ибо не могу жить больше с нею. Запрезираю себя до смерти. А ее – не знаю, чего больше – боюсь или ненавижу. Наверно… Я ее так ненавижу, что уже перестала бояться. Я ее всегда ненавидела, даже когда и в первый раз увидела, еще молоденечиком – еще на руках у Марфы Игнатьевны, эти мерзкие глазенки ее. Почему они такие мерзкие?.. Увидела, и содрогнулась, как сейчас помню – предчувствовала же. Ты веришь в предчувствия, Алеша? Я бы и не хотела, но сейчас верю… И когда она росла потом, ненавидела. Боялась и ненавидела. И даже не помню, когда я ее начала бояться. Наверно потом, потом, когда уже и с крысами… Ее черт, дьявол послал – не говори, я знаю… Я всегда ее боялась, и подсматривала. Да – не могла зайти просто, а подсматривала… Потому что страшно до жути, и не могу не подсматривать. Как она взяла за обыкновение тереть свое срамное место… Ужас, Алеша, ужас – ну, кто все это придумал, и кто все это устроил? Дьявол, наверное, и устроил. Но не Бог, не Бог – да и нету никакого Бога… А я уже и знаю, когда она это делает – тоже чувствую, и такое в душе не передать – жуть и насладительно… Смотрю, а войти не решаюсь… А однажды решилась. Как решилась – сама удивляюсь… Зачем?.. Только хуже все. Я потом и себя уже ненавидеть стала после. Ты знаешь это, когда себя ненавидишь?.. Алеша, ты хоть раз себя ненавидел – ну хоть на минуточку? О, эти минуточки!.. Они всю жизнь перечеркивают. Я уже не просто ненавидеть себя стала, а и презирать за свой страх. О – а презрение, оно похуже ненависти!.. Ты думаешь, она застыдилась?.. Ах, Алеша, если бы. Продолжила и все… Я не выдержала и вышла – выбежала, а она мне потом смеялась в глаза, как Ракитин… Я тогда и положила ее убить, Алеша. Тогда я поняла, что она сильнее меня и – или она меня убьет или я ее. Тут – да, Алеша, коса и камень… Камень, ножницы, бумага… Однажды захожу к ней в спаленку с тряпкой… Да с тряпкой хлороформенной… Это чтоб на нос ей. Просто задушить – нет, не смогла бы, не могу я к ней прикасаться руками, кожа к коже – к ее мерзкой коже, только через тряпку. Подхожу – спит. Спит, а я вижу, претворяется. Претворяется, дьяволица… Нет бы сразу сказать, а так лежит, с закрытыми глазами лежит – и ждет… Ждет, значит, когда я подойду. Веко то одно, левое, чуть подрагивает, подрагивает. А у меня свеча, значит, в левой руке. Подхожу ближе – лежит, а тут уже и уголок губ ее мерзких чуть дрогнул – значит, тварь такая, борется, чтобы не рассмеяться. Мне бы уйти – нет, не ушла. Не знаю, откуда что взялось. Думаю, подожди, сейчас посмеешься. Подошла ближе, совсем это, значит, близко и стала над ней. Лежит… Уже и губы дрожат, смешно, значит ей. Но глаз не открывает – презирает, совсем за мошку считает, не удосуживает, это чтобы довести до крайности, чтоб посмеяться потом. О, Алеша, как я ее знаю, как я ее изучила, мне моя ненависть все открыла, и потом еще больше открыла!.. И что – стою, а чего стою – не знаю. Ведь не решусь же, на неспящую-то накинуть тряпку не решусь – знаю, и она знает, главное… А тут, когда занесла свечку над ней – капля воску-то на лицо ей и капнула. Сначала мне по пальцам – я аж едва не вскрикнула от боли, едва сдержалась – губу закусила, а ей – прям на щеку. Хлоп!.. И даже разбрызнулась – потому что горячая, застыть еще не успела на лету-то. И что – ноль реакции. Ты подумай, Алеша – что это?.. Я тогда, не будь дурой, ближе к ней свечу – раз еще ей на щеку. Ничего. Только щека дергается. Я тогда совсем уже вплотную, свечу наклонила и давай с нее лить на лоб, на щеки… Капала и лила, капала и лила… Нет, выдержала. Как выдержала?!. Это все от презрения – посмеяться хотела надо мной. Помнишь, ты потом спрашивал у Марфы Игнатьевны, что это у Лизки на лице пятна красные?.. А она сидела и молчала и улыбалась даже и ничего не сказала – это все от презрения его великого, как и когда я ее учить пыталась. Хуже только… Поняла я тогда, не сдюжить мне с нею, особенно, когда и крысиный яд ее не взял. Я же однажды ей подложила – весь пакет высыпала в борщ… Веришь ли: она лопает – и на меня смотрит, понимает значит, и молчит. Уже не улыбается, а так сосредоточенно – знаешь, это еще страшнее. Смотри, мол, мерзавка-убийца, как я яд твой лопаю. Смотри, смотри – то ли еще увидишь… Как оборвалась что во мне после этого. Поняла, что не справиться мне с нею, еще кого-то нужно. Чтоб унижали и рвали ее, как она меня, мою душу… Я же ее и мальчикам своим подсунула. Так, невзначай как бы оставляла их одних после занятий… А потом подсматривала, чем они занимаются. Максенин умный этот, Кочнев, Тюхай, Лещина… Славик только нет, плакал всегда… Нет, тут войти я не решилась. Стыдно было бы за мальчиков, что она с ними ни делала… Я только сама развратилась. Да, Алеша, Лизка меня и развратила. Я поняла, что если не стану, как она, не познаю плода этого запретного, то всегда она презирать меня будет. Всегда… Понимаешь? Невыносимо это, когда тебя всегда презирают… в твоем же доме, тот, кого ты видишь каждый день… Алеша, это же невыносимо!.. Ты же мне веришь, веришь?..

– Верю, – глухо прошептал Алеша. Он неизвестно почему вдруг на эти слова Lise подумал о Мите.

– Так я ведь на Ракитина и вышла. И ведь специально, чтоб при ней, чтобы она знала, что я тоже… И ведь помогло. Помогло ведь, Алеша!.. Она меня меньше стала презирать. Не то, что зауважала – уважать она не умеет, а вроде как за ровню приняла. Докладываться даже порой стала. Только и с Грушенькой, любовницей твоею, дружбу водить стала. Да, Алеша, от нее я все и узнала. Ты думал, что она не понимает. Она еще раньше тебя поняла, зачем ты к ней пойдешь, и чем все это кончится… Уж верь мне…

– Только я все равно убью ее, Алеша, все равно убью… – Lise вновь вернулась к своему ключевому тезису. – Не могу я простить ей своего падения, не могу. Тварь эту, меня развратившую. Я же тоже еще до Ракитина… В общем – убью. Ты думаешь, что я себя не убила – врала тебе, что ты опоздал. Другое задержало. Я представила, как я лежу в гробу, а она рядом стоит и смеется, как я над матерью: «Что, мол, скочевряжилась? Ну и дура набитая». И глазенки ее мерзкие так и посверкивают, посверкивают. Радость сдержать не могут… А потом жрать будет за двоих на поминках. Не могла я этого перенести, потому и сдержалась. Месть свою я все-таки вымещу ей, вымещу. Только не говори, что это плохо – не говори, не говори, говорю!.. (Алеша здесь молчал.) Вы же убить царя хотите – и ничего. А я – Лизку, и тоже ничего, и никакой разницы, никакой, никакой…

Упоминание об убийстве царя произвело болезненное впечатление на Алешу. До этого он слушал Lise, хоть и со страданием, но с какой-то снисходительной жалостью, а тут какая-то тревожная судорога исказила его лицо.

– Это не то… Это нельзя сравнивать, – пробормотал он как бы про себя, словно по первой и неожиданной даже для себя реакции, когда контроль над своими словами и действиями еще не успел включиться.

– Нет, то же, то же, то же. Царь – зло, и Лизка – зло. А злу един конец. Да, Алеша, не думай, что я дурочка и ничего не понимаю. Я тоже читала, читала многое. И многое видела и понимала. Зло нужно убивать злом. И нет ничего другого. И не надо себя мучить сказками о мучениях совести. Потому что и с собой следом тоже так… И себя тоже убить, потому что и ты сам тоже зло… Алеша! – внезапно воодушевилась она какой-то новой или, может, наоборот, старой и давно выношенной мыслью. – Возьми и меня с собой. Туда – на царя. Давай вместе умрем – а?..

Алеша в каком-то мучении уже ничего не отвечал, а только кусал губы с закипающим отчаянием в глазах.

– Возьми меня, Алешенька!.. – еще с более нежной, но уже тоже с какой-то отчаянно неуверенной в себе мольбою, – продолжила Lise. – Умрем вместе – а?.. За царя!..

Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я

Книга седьмая

Р А К И Т И Н и о т е ц п а и с и й

I

новые признания

Дом Смурова стоял на нашей Большой улице недалеко от центра города и Соборной площади. Это было массивное каменное здание, на первом этаже которого располагалась аптека. Само здание по внешности было выстроено довольно странно, как-то вытянуто в глубину, но на самом деле – удобно и продуманно в плане функциональном, с многочисленными подсобными помещениями, кладовками, развесочными, «камерами хранения», в общем, всем необходимым для хорошо налаженного аптекарского дела. Его выстроил отец Смурова еще во времена сочетания государственной службы и собственных деловых проектов в этой сфере, что, впрочем, не столь уж редкое явление в нашей российской глубинке. Со своим отцом, Николаем Никаноровичем, у Петра Смурова были весьма непростые отношения. (Его матушка, которую по словам Смурова, отец «любил беззаветно», умерла во время поздних родов.) Тот был старым либералом – таких уже, казалось, баснословно далеких сороковых годов – и всегда гордился своим «настоящим либерализмом» и на современных либералов смотрел свысока и с самодовольным презрением. Но, как оказалось, все это до поры до времени. Он и сына воспитывал в «вольном духе», но никогда в самых своих «раскрепощенных» мечтах и мечтаниях не мог предположить, что его сын пойдет гораздо дальше его самого, своего либерального родителя. И когда он однажды в одной из подсобок обнаружил детали взрывного устройства и мешок с взрывательной динамитной смесью – это оказалось для него похлеще грома среди ясного неба. Состоялся разговор с сыном, во время которого трясущийся от ужаса отец «потребовал объяснений». Они последовали, результатом чего стал наступивший через пару дней, как позже скажет Герценштубе, «неапретодованный» (видимо, от немецкого «Tod» – «смерть) удар, после которого у Николая Никаноровича стали плохо слушаться правая рука и нога. Он вмиг откинул свои либеральные реверансы, и чуть ли не с плачем (да и собственно с плачем) стал по много раз на дню уговаривать сына прекратить свои «преступные поползновения». Реакцией отца Смуров был поражен не меньше последнего. Он сначала было уперся, но видя, как тот раскисает и «расползается» все больше и больше (а поначалу так грозился и донести на «непотребного сына»), согласился для вида «свернуться» и действительно стал очень осторожен, чтобы не потревожить и не волновать понапрасну все более и более хиреющего отца. Но того уже было невозможно успокоить. В Николае Никаноровиче как что-то сломалось – он больше не мог доверять сыну, мигом забыл о своих «настоящих» либеральных убеждениях, и на лице его застыла – кажется, уже навсегда – скорбно-кислая маска непреодолимого ужаса. Он и дома после всего произошедшего стал бояться находиться. А когда его разбил полупаралич, сразу же списался со своими родственницами-тетками, проживающими на Кавказских горячих водах, и в настоящее время находился там «на излечении». Все произошедшее каким-то странным образом отразилось на самом Смурове. Он не только не поколебался в своих революционных убеждениях, а словно даже еще более «ожесточился» в них. Он как-то сказал Алеше, что такой быстрый «слом» родного человека показал ему весь «дьявольский ужас» и одновременно «мерзкую гнилость» современного российского «режима».

 

Я мельком упомянул о том, что Алеша, встретившись в монастыре с Катериной Ивановной, получил от нее очень важные сведения. Настало время сказать об этом поподробнее. Оказывается, на утреннем поезде в город прибыла Варвара Николаевна Снегирева. Мы ее помним по первому нашему повествованию как старшую дочь несчастного штабс-капитана Снегирева, которая тринадцать лет назад была в Петербурге курсисткой и подолгу оставалась в Скотопригоньевске только для помощи своей несчастной семье. К настоящему времени она тоже входила в партию «Народная воля», в ее петербургскую головную организацию и по необходимости время от времени выполняла курьерские функции. Так вот, она привезла настоящий «приказ» местной пятерке на устранение Ракитина, как несомненного и достоверно установленного провокатора царской охранки, пытающегося втереться в доверие к революционерам. Приказ следовало привести в исполнение «при первой же возможности», любое промедление могло грозить срывом «дела», и под «делом» никому не нужно было пояснять, что имелось в виду – под угрозой находилось «дело устранения царя». Катерина Ивановна назначила встречу Ракитину – на вечер в доме у Смурова. Тот, кстати, сам уже несколько раз просил о подобной встрече Катерину Ивановну, так что вряд ли мог заподозрить что-либо. Дом Смурова представлял собой как бы «нейтральную территорию», на которой удобно было появиться и Катерине Ивановне, и Ракитину. Последний, кстати, был знаком со Смуровым лично, и Смуров на той же «судебно-костюмированной ажитации» и сообщил Ракитину о приглашении Катерины Ивановны. Именно в доме Смурова и должен был состояться «суд над Ракитиным»… Это по определению Красоткина, который так и не согласился на простую «ликвидацию» провокатора, более того, потребовав, чтобы дело его «ликвидации» было доверено именно ему.

После ажитации и обеда Ракитин пришел вместе со Смуровым в дом, когда уже начинало смеркаться. Смуров проводил его в комнатку, где Ракитина уже ждала Катерина Ивановна, а сам удалился «для внешнего наблюдения». Сама комнатка представляла собой одно из внутренних помещений аптекарского дома без каких-либо окон, стены же заставлены какими-то диковинными бамбуковыми ширмами, за которыми находились шкафы и двери в другие помещения. Впрочем, у одной из стен был и небольшой диванчик, а также по углам и пара стульев. Свет лился из подвешенной к потолку масляной лампы под пожелтевшим газетным абажуром. Катерина Ивановна сидела на диванчике в относительном сумраке, и только глаза ее напряженно поблескивали. Ее туалет мало изменился с того времени, как мы ее видели в доме у Грушеньки: такое же, а возможно и то же серое, полностью закрытое платье и волосы, собранные простым узлом на затылке. Она не поднялась и даже почти на пошевелилась, когда в комнату вошел Ракитин. (Дверь за ним прикрыл Смуров.)

Ракитин, войдя в комнату, остановился прямо под лампой, в свете которой его пышные черные бакенбарды приобрели желтовато-маслянистый оттенок.

– Здравствуйте, глубокоуважаемая Катерина Ивановна, – протянул он в полупоклоне, пристально приглядываясь и очевидно не решаясь подойти ближе.

– Господин Ракитин, давайте без реверансов к делу. Зачем вы хотели поговорить со мной? Зачем вы… О чем вы хотели мне… О чем вы хотели со мной поговорить?.. – Катерина Ивановна выстроила, наконец, вариант вопроса, ее устроивший, и сразу нахмурилась и застыла, как бы даже заледенела, ибо поняла, что волнуется и не может надежно это волнение скрыть. Ракитин же, напротив, как бы постепенно раскрепощался:

– Я, Катерина Ивановна, только что с костюмированной и, так сказать, судебной ажитации – слышали ли вы о сем либеральнейшем мероприятии? – заговорил он, прохаживаясь внутри круга света, обозначенного лампой и словно не решаясь еще выйти за его пределы. – Вот, дурачье так дурачье наше либеральное!.. Это они встречают царя так. Встречаем и дулю в кармане держим… Этот либерализм наш скотопригоньевский – поистине цирк, да и не только. Представьте, Катерина Ивановна, они всерьез себя считают вершителями судеб отечества, выразителями общественного – нет, как это? – народного мнения… Тут, я бы сказал, не просто глупость, тут – бери шире – экзистенциальная тупость, как бы это помягче выразиться. Подмена понятий-с. Когда слова вдруг кажутся самыми настоящими делами. Ей Богу-с, не шучу… Хе-хе. Все всем так и кажется. Ну, точно Репетиловы – «Шумим! Шумим!..» И верят, что от этого шума потрясаются основы, рушатся государства, падают короны царские… Кстати, короны эти потом пожираются со всеми возможными удовольствиями. Шумят, пляшут, стишки читают, разных Достоевских-Меликовых изображают, да и на пол грохаются – и такое, верите, было… Мне даже смешно стало, это вроде как у шаманов – натуральное изображение, так сказать… Дурачье, дурачье!..

– Раз дурачье, то, что вы там делали?.. И, говорят, даже принимали непосредственное участие…

Брови у Ракитина на секунду вздрогнули, и было, тронулись вверх, но он тут же преодолел мгновенное замешательство, хотя и какое-то время повертел шеей из стороны в сторону, словно она у него затекла.

– Я… Гм, как сказать?.. Это да…

И вдруг как бы искра пробежала по его слегка подсушенному лицу, и после этого что-то нагловатое и уже окончательно раскрепощающее промелькнулось в нем на мгновение. Он быстро шагнул из круга света, взял стоящий у стены стул и сел на него в двух шагах от Катерины Ивановны.

– Ах, умилительнейшая Катерина Ивановна! Разве кто отменял правила маскировки и конспирации? Разве мы не должны выглядеть так, как все? Это же все азы конспирации еще с Нечаева… Мы не должны выделяться и отличаться из общей массы. Мы должны быть для них своими…

– Мы?

– Да мы… Да мы, уми… (Он хотел, видимо, опять добавить эпитет «умилительнейшая», но на этот раз сдержался.) Да, Катерина Ивановна. Пора же, наконец, поговорить начистоту.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru