Iv
в келье преподобного
Внутри скит практически не изменился. Также благоухали многочисленные цветы в любовно ухоженных клумбочках под торжественными липами и соснами, разве что кусты орешника вдоль деревянной ограды разрослись так, что почти скрыли ее из глаз. На самом домике, где проживал преподобный, висела латунная, ярко выделявшаяся желтизной на темно-зеленом фоне, табличка, где значилось, что это келия преподобного отца Зосимы с датами его рождения и успения. То ли от волнения, то ли от чего-то другого, но поднимающийся последним по нескольким ступенькам Ракитин, споткнулся и едва не упал, уткнувшись головой в спину идущего впереди Алеши. Тот в свою очередь непроизвольно толкнул Ивана, и все трое с какими-то растерянными улыбками на пару секунд задержались на порожках. Они успели обменяться и взглядами, и в их взглядах за натянутыми улыбочными масками мелькнуло даже нечто и злобное. Как бы все досадовали на эту непредвиденную возможность пусть даже и такого нелепого, но общего действа, заставившего всех троих проконтактировать друг с другом.
Внутри изменений оказалось больше, ибо внутреннее пространство было уже приспособлено к музейной обстановке. У стен, в пространстве почти всех свободных простенков покоились выделанные в монастырской мастерской новенькие деревянные, покрытые лаком, постаменты, со вставленными сверху прозрачными листами. Под этими стеклянными крышками находились книги, личные вещи преподобного и предметы его обихода. Тут было его личное Евангелие, полная Библия, несколько потрепанных и потертых богослужебных книг. В другом ящике – кружки, ложки, деревянные и фарфоровые чашки, которыми пользовался преподобный во время трапез, еще в одном – рукавички, шапочка, полотенце и даже свернутый в трубочку сапожек преподобного, почему-то один. Калганов, было, хотел спросить у отца Паисия, почему один-то сапожек, но постеснялся, лишь озабоченно стал чесать переносицу, что непроизвольно делал в затруднительных ситуациях. К противоположной от окон стене – стояли большие вертикальные ящики с верхней одеждой преподобного – тулупчик, ряса, подрясник, комплект праздничной богослужебной одежды. На стенах оформление осталось почти тем же, убран разве что один из портретов какого-то давнишнего архиерея, а на его месте, пояснил отец Паисий, будет висеть портрет самого преподобного, который скоро должен закончить тот самый, приглашенный из Москвы знаменитый художник Смеркин. Кстати, на небольшом щиточке покоились в рамочках собственные дагерротипы и немногочисленные карточки преподобного, которые успели сделать при его жизни. А в его спаленке осталось все, как и раньше: небольшая кроватка, столик с лампой и аналойчик в углу под многочисленными иконами.
Гости разбрелись по заинтересовавшим их «экспонатам», а отец Паисий и отец Иосиф, негромко разговаривая, переходили среди приглашенных от одного к другому и делали пояснения. Калганов все-таки получил разъяснение от отца Иосифа по поводу отсутствия второго сапога – он, оказывается, находился «на реставрации» (о. Иосиф не стал распространяться по поводу дыр на нем и стоптанного каблука), и к моменту открытия музея при посещении его государем-императором должен будет оказаться на месте. Много и бурливо выражал свои эмоции Митя. Он норовил все потрогать и ко всему прикоснуться, правда, и сам себя одергивал, заменяя желание прикоснуться к предметам словесными «восторгами». Иван же был сосредоточен и молчалив. Словно воспользовавшись удобным случаем, Ракитин подозвал Алешу к одному из ящиков. Там под крышкой находилась чернильница, перья и несколько записных книжек преподобного.
– Смотри, старик, – глухо зашептал Ракитин, опять почти вплотную придвинувшись к Алеше, – а ведь не решились отцы-монахи выставить на всеобщее обозрение эти знаменитые – «Мысли для себя»… Ха-ха, не решились… Неспроста. – Он чуть боком покосился на проходящего мимо отца Паисия, поспешившего на какой-то запрос Ивана. – А вдруг царек-то наш прочитает название и – бах!.. А ну хочу узнать – что за мысли такие-то были у святого – а!?.. А там такая ересь – да еще и про него самого, про императора!.. Ха-ха… Да, вот потеха-то была – усекаешь? Понимаю монашеков. Куда убрали только – не иначе, как уже отослали в Москву на вечное хранение…
Алеша стоял и внимательно смотрел под стекло на записные книжки преподобного. Одна из них была раскрыта и почти выцветшими чернилами на ней была выведена какая-то дата. Но как он ни пытался рассмотреть и понять ее – разобрать не удавалось.
– Что глаза ломаешь?.. Это я сам вписал – видишь, это дата его смерти… Точнее, день, хотя нет – ночь, когда я все опись тут делал. Взял и вписал – теперь канает за собственные записи святого. Видишь, как все в мире относительно. И собственные чернила и каракули могут сойти за «священные записи» и даже за «божественное слово» преподобного Зосимы Милостивого… Хе-хе, – он опять колыхнулся подавленным смешком. – Как не люблю я все-таки эти искусственные попадания в святцы. Зосима вареньице лопал и чаек дул с блюдец, а теперь все эти тарели быдто сами чуть ли не святы – ить-ты – под стеклом да с надписями. Ух – и плюнул бы – да рано, рано… Но ничего, старик, будет и на нашей улице праздник – а?!.. Удивится государек-то наш – эх удивится! Если останется чем удивляться…
Ракитин хотел еще что-то сказать, но в это время отец Паисий пригласил всех гостей присесть на специально принесенные по этому поводу тем же сухоруким монашком стулья. Тот заносил их, высоко подняв, прижимая здоровой рукой спинки чуть не к самому подбородку. Когда все гости расселись, на какое-то время установилась неловкая тишина, что всем была неприятна, но которую словно никто не знал, чем и как нарушить. Митя, главное, тоже замолчал, вполоборота развернувшись и задумчиво рассматривая гравюру Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны», как и раньше висевшую на своем месте. Но все-таки он же и первый нарушил молчание:
– Великая картина, великая… Господа и отцы преподобные… Мадонна эта… Главное – глаза… Что у Ребенка, Христа нашего, что у Матери… Что-то запредельное – так в душу и лезут. И пронизывают. И видят же все… – и неожиданно, совсем без всякой связи со сказанным, продолжил, развернувшись обратно от картины: – Удивлен я, правда, отцы-монахи… Удивляюсь, как это вы решились отца нашего, убиенного Смердяковым, захоронить в стенах монастыря. Удивляюсь, хоть и с благоговением, даже страхом, ибо мерзок и подл… Но не могу не удивляться – что-то для меня запредельное и невыразительное. Папаша наш отплясывал тут коленца свои мерзкие перед святейшим Зосимой – а мы ведь можем же назвать его уже так, можем?.. – да-да здесь, я помню… Помню, как он мне и в ноги положился… Помню. Я ведь все думал потом, что за эмблема такая… Каторгу, скажут, он мою предвидел… Нет, не каторгу… Точнее – каторгу, а, господа, но каторгу другую… Внутреннюю. Да – господа, а она пострашнее наручной… Да, и кандал с цепями… И все-таки удивляюсь…
Митя замолчал, рассеянно уставившись на отца Паисия, в ответ на его взгляд опустившего голову и как бы болезненно сжавшему глаза. За него неожиданно ответил Калганов:
– А я, Дмитрий Федорович, думаю, что это, как вы изволили сказать, – тоже эмблема. Эмблема только другого рода. Что Церковь-мать готова всех принять в свои лона… Посмертные, так сказать, объятия. И пусть папенька ваш, Федор Павлович, и не отличался строгостью своего жития, так сказать, а по правде сказать, не был праведником… Ну в общем, хоть и грешником – а все одно. Церковь-то наша всех принимает – и ведь должна всех принимать, особливо же после смерти. Иначе как это будет? Неправильно ведь. Иначе где же мы все будем-то? А мы все грешники, и все в молитвах нуждаемся… – он тоже уставился на отца Паисия, как бы от него ожидая подтверждения своих слов. Но тот молчал, зато Митя горячился все больше:
– Отцы и братья… Да, смотрите, а мы ведь тут действительно – отцы и братья… Я не за себя сейчас говорю. Я понял, что я, может, и в сто раз мерзейшее папеньки своего! Да и правда – подлее, не верите, господа?.. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас – минута не та, да, тон не тот, не те… Нет – о чем я?.. Да, я о принципе. Ну, не должно быть так – ведь должно быть разделение. Да, господа – итоговое разделение!.. Мирозавершительное, как бы – не могу выразить. Черт!.. Инфернальное разделение!.. Это – каждому свое… Ведь несправедливо же так. Совсем теряешь веру в мировую справедливость, господа. А без нее трудно… Сами посудите. Ведь при жизни – да, я согласен. Живем все вместе – как заросшее бурьяном поле. Тут и пшеничка прошлогодняя – сама осыпалась – и сорняки, и васильки там всякие, и чертополох… Все вместе – так и нужно. Такая жизнь. Живем – друг друга грызем, тянемся к солнцу. У кого больше колючек и листья полапистее, тот и прорывается вверх, а остальных затаптывает, затмевает что-ли… Да, – это жизнь наша подлая, я согласен. Ничего не поделаешь. Но после – после то, господа?.. Должно быть разделение! Мировое разделение… Как там – ягнята и козлища!.. Каждому свое! Все – по местам… А тут получается, что и после смерти – вместе? Зосима, наш святой старец, всю жизнь добро делавший, и папаша наш, что только не делавший… Но только не добра… И теперь вместе? После смерти – вместе в монастыре, лежат рядышком?.. Тринадцать лет лежал, пока не подняли. Не понимаю. Несправедливо. Мир совсем сошел со справедливости?.. Не принимаю – кто объяснит?
На этот раз при продолжившемся молчании монахов, в разговор вступил Иван. Он даже подобрался на стуле, пододвинув к себе далеко отстоящую трость.
– Дмитрий, ты упомянул одну притчу из Писания, а я тебе на это упомяну другую. Знаешь, кто первым в рай вошел?.. Да и вместе со Христом первым – разбойник… Именно – разбойник. Тот, кто, может, до этого грабил, убивал и резал – за это и оказался на кресте. А вошел в рай первым. – Иван говорил сдержанно, но с внутренним напряжением. В его речи появилась одна новая черточка – буква «с», когда он ее произносил, особенно в предлогах, слегка посвистывала. – Ты наверно тоже будешь этому удивляться – а по Писанию это так. Христос ему говорит: «Ныне же будешь со Мною в раи». Вот тебе и удивление? Какая справедливость? Тут не в справедливости дело. Одно дело человеческая справедливость, а другое – божественная. По человеческой бы никто в раю не оказался – тем более, какой-то вшивый разбойник. А по божественной – он и стал первым…
– Да, но про него сказано, что он покаялся, – это в разговор вступил Ракитин, даже заерзавший на стуле от желания вмешаться и не давший договорить свою мысль Ивану. – И, дескать, как считает наша религия – это сделало его первым, так сказать, насельником рая. Из грязи – да в князи. Такой-вот пируэт человеческой жизни на ее завершительном крючке. – Ракитин говорил, по-видимому, серьезно, но во всем его облике проступало что-то глумливое и нарочито выставляющееся. – Покаяние – вот ключ ко всему и к райским кущам тоже. А насчет вашего батеньки что-то сомнительно…
На этот раз загорячился Калганов:
– А вот этого, Михаил Андреевич, никто доподлинно знать не может. Покаяние – вещь таинственнейшая. Может, уже там, лежа в крови, на последнем издыхании, так сказать – и покаялся человек. Может же такое быть – скажите, отцы?.. Я читал, что многие христианские мученики, будучи язычниками, в крови своей крестились. Да-да – кровь их им вменялась вместо воды крещальной. И еще я доподлинно знаю историю, как один неверующий помещик – все хулил все святое, а в последний час так заплакал, когда над ним отходную читали…
– И все-таки сомнительно, правда, Дмитрий Федорович, – по-видимому, намеренно подначивал Митю Ракитин. – Очень сомнительно, чтобы батенька ваш покаялся, уже лежа в крови, как говорится…
Но Дмитрия, похоже, эта мысль о «покаянии в крови» поразила. Он какое-то время смотрел на Ивана, потом на отца Паисия, Калганова, Алешу, потом снова на Ивана.
– Я, я запомню это… Покаяние в крови. Это сильно, господа и братья… Иван, я это запомню… Разбойник в раю… До этого резал… Кровь – она действительно как вода покаяния… Хлещет – не остановишь… Он почти бессознательно прикоснулся к своей ране, рубцом алеющей на левой залысине. – Вот и сегодня – хлестала… Странно, но мне сегодня больше жалко было не эту бабу… Простите, женщину… А отца Ферапонта. Не правда ли – странно, господа!.. Я ведь мог остановить его руку – а не остановил…
– А вы обратили, внимание, господа, что это были за женщины? – Ракитин окончательно включился в разговор, перехватывая его инициативу у Мити. – Ведь это же, не к месту будет сказано, блудницы, или по современному – женщины неподобающего поведения. В коляске-то – знаменитая Марья Кондратьевна. Она, говорят, да что говорят – доподлинно знаю – содержит публичный дом в Москве – и какой!.. Ого-го – публичнейший дом!.. И приехала зачем-то с какой-то своей компаньонкой. Зачем только – вот эмблема!.. Приложиться к мощам или поглумиться над Ферапонтом?.. А может – одно другому не помеха?..
– А я, господа, успел увидеть ее глаза. Ее – да, этой публичной девки!.. И там – тоже!.. Тоже увидел… Как вам это объяснить, господа, – сквозь страх и ужас – человечинку эту!.. Человечинку эту затоптанную!.. Эх, поймете ли вы меня? Я ведь о чем думаю. И Христос ведь прощал грешницу, блудницу такую же, то есть… За эту самую, думаю, человечинку и прощал. За эту неистребимую человечинку…
– Ну, у господина Достоевского блудница чуть ли не в ранг святых возведена, – продолжил, перебивая Митю, разглагольствовать Ракитин. – Читали ли вы, господа, его роман «Преступление и наказание»? Там, вкратце, один студент укокошил старуху-процентщицу, так сказать, ради эксперимента… Топором да с кровищей… И что вы думаете – замучил себя потом по дурости. Уже вешаться или топиться хотел. И кто бы, вы думали, его спас и вернул к этой «человечинке», как Дмитрий Федорович выражается? Да-да – самая настоящая проститутка. Катя… Нет, Соня, кажется… Так они там вместе даже Евангелие читали – вот умора!.. Проститутка с Евангелием – проповедует… Ну может ли такое быть?
– Очень даже может! – решительно встрял Калганов. Он даже заколыхался всем своим полным телом, не помещающимся на стуле. – Эта Сонечка Мармеладова как воплощение уже не «человечинки», а самой настоящей человечности – человечества в целом, так сказать. Она ведь и стала проституткой не просто так. Она же семью свою спасала. Детей, своих братьев и сестер голодных, от голодной же смерти. Потому и пошла на панель. Так сказать, сама погибая, но спасая других. Умереть – нравственно умереть! – «за други своя»… Ведь это же пример настоящего самопожертвования, настоящей христианской нравственности и поведения. Правда же, отец Паисий?
– Нет, не правда, – тихо ответил отец Паисий – это были его первые слова за все время разговора – и все удивленно на него уставились. Даже Алеша. До этого он старался не просто не разговаривать, но даже не встречаться взглядом с отцом Паисием. А тут как и все обратился к нему открытым взором. И что-то давно забытое, потухшее, но еще теплое, едва промелькнулось в этом взгляде. Промелькнулось, впрочем, и сменилось просто обычным «холодным» удивлением. Отец Паисий, чуть выждав паузу, зачем-то посмотрев на отца Иосифа, задумчиво покусывающего кусочек своего уса, заговорил, наконец, хоть и негромко, но с убеждением и твердостью:
– Бог не может поставить человека в ситуацию, когда у него нет другого выхода, кроме как пожертвовать своею нравственностью. В житиях многих христианских мучениц описаны многоразлично ситуации, когда их нравственность подвергалась подобной угрозе, и ни разу – заметьте! – ни разу Бог их не допустил до настоящего физического падения. Он наоборот всегда их спасал и даже более того – забирал у них жизни, но не допускал до падения.
– Но это, может, преувеличено, так сказать – для красного словца, – осторожно потянул, было, Ракитин.
– Мы не можем сомневаться в истинности и правдивости авторов житийных хроник, многие из которых, были записаны очевидцами. Говорю вам, как человек, специально по долгу службы, исследовавший этот вопрос. Жития большинства христианских мучениц римского времени записаны со слов очевидцев их страданий, – вступил в разговор и отец Иосиф.
– Но, господа, то есть, отцы… – как-то полуприглушенно заговорил Митя. – Может, Сонечка эта, так сказать, встала на этот путь еще, как бы это сказать… Не зная всего. Она, может, не была знакома, как его, с… В общем, не понимала, что делала…
– Ошибка господина Достоевского в том и заключается, что он заставил стать на этот неприемлемый для христианина путь именно христианку. Она не в медвежьем углу воспитывалась и уже знала основы веры, как и имела понятие о грехе, однако же пошла на этот противоестественный для христианской нравственности шаг.
– Аффект, может быть, хе-хе, – глумливо вставил Ракитин.
– Да-да, отец Паисий, – совсем разволновался Калганов. – Там эта, мать ее, Катерина Ивановна, кажется… вся в чахотке… Голодные дети плачут, нужно срочно денег. Прям, сейчас вот – иначе на улицу выгонят… Вот она и пошла – пошла сразу, не думая, а жертвуя собой… И зная, какая это жертва… Так как вернулась и проплакала потом всю ночь. Да – вместе с Катериной Ивановной…
– И Катерина Ивановна совсем не права… Кстати, по-моему, это, если мне не изменяет память, это все-таки не мать ее родная была, а мачеха. Мать вряд ли отправила дочь на такое противоестественное для себя и для нее дело. Но это все частности, на самом деле. Важен принцип. А принцип в данном случае говорит: Бог не дает испытаний свыше сил человеческих. Значит, выход был. Если бы они, Соня с Катериной Ивановной, прежде чем затевать такие отчаянные и греховные поступки, стали бы на молитву – помолились бы, обратились к Богу всем сердцем. Не нужно было бы тогда жертвовать своею нравственностью. У меня нет в этом сомнений.
– Вот-вот, – неожиданно поддержал отца Паисия Иван. – Хотя бы пошли в ближайший храм, объяснили ситуацию первому же священнику – неужели бы им не дали денег? Уверен – дали.
В келье повисла пауза. Все переваривали услышанное, и многим хотелось что-нибудь возразить, что как-то не приходило на ум, что конкретно. Особенно хотелось что-то сказать Алеше. Он даже приподнялся и, было, начал открывать рот, но все-таки сдержал себя, опустился на стул обратно и даже закачал по сторонам головой, как бы разгоняя непрошенное наваждение.
– А все-таки, отцы и господа, – надо же сказать вслух об этом деликатнейшем обстоятельстве, которое нас всех сейчас занимает. – неожиданно громко заговорил Ракитин, при этом он мельком взглянул на Алешу и даже, кажется, едва заметно подмигнул ему. – Я имею в виду состояние мощей нашего Зосимы… Оно, как бы это сказать поделикатнее, не является образцовым… А – что вы думаете?
Проговорив это, Ракитин обдуманно и намеренно попал в самую точку. В глубине души у каждого, кто присутствовал на поднятии мощей, сидело это впечатление. Для всех с разным духовным и нравственным акцентом, но сидело у всех. Уже в самой стоящей у вскрытой могилы толпе начинались приглушенные «разговорчики» – как правило глумливые и злорадные. Сам Ракитин заговорил сейчас с подобным подтекстом – внешним видом озабоченности прикрывая «глубокое удовлетворение», что все же непроизвольно прорывалось наружу. Да что там говорить – смущенными оказались и многие монахи. Опять проявилось нечто похожее на то, что ожидалось во время кончины и погребения отца Зосимы – безосновательная надежда на чудо. И когда это «очередное чудо» не произошло, на самой искренней части публики это оставило еще не до конца осознаваемый, но несомненно «грустный» осадок.
– Вот ты, Михаил… Вот ты не туда говоришь… – первым забеспокоился с ответом Калганов. Он даже заколыхался на маленьком для него стуле. – Никто особо и не ожидал, что там… что-то другое будет…
– А я думаю, что и ожидали, – не унимался Ракитин. – Это ж как было бы кстати. Чудотворные нетленные мощи, истекающие миром… Ах, как хорошо бы было!.. Какая слава и благоволение в вышних… – он уже почти откровенно злорадствовал.
– Но это же не всегда, не всегда же – правильно я говорю? – забеспокоился и Митя, почему-то глядя почти в упор на Алешу. Иван с началом этого разговора как-то полупрезрительно усмехнулся и почти демонстративно уставился в окно. Это похоже окончательно разозлило и раздраконило Ракитина.
– Оно ж ведь как говорят: каково начало – таков и конец. Начиналось то, тоже все еще помнят, с неблагоговейнейшего запаха… Впрочем, вполне естественного для умершего, но, заметьте, для обыкновенного умершего, нисколько ни святого. Но ведь наш наиблагороднейший отец Зосима претендует на попадание, так сказать, в святцы наши местные… А там, глядишь, и во всероссийские. А это совсем другое. Тут надо соответствовать запросам… А то ж ведь как-то нехорошо получается… Как бы мы насильно его в святые тащим.
Он закончил уже чуть не с откровенной злобой, блеснувшей хищно из его прищуренных глаз.
– Я хочу вам возразить, Михаил Андреевич, – заговорил отец Иосиф внешне мягко, но со сдерживаемой силой внутреннего протеста. – Состояние мощей не является решающим показателем для признания святости. Решающим фактором является документально зафиксированные чудотворения при молитвенном обращении к усопшему святому. А их у нас накоплено достаточно. А по поводу мощей… Так на Афоне, вы должны знать, как там происходит освидетельствование. Там даже наоборот неистлевшие останки – признак неблагоугодности усопшего монаха. Я вам напомню, что через три года после смерти очередного монаха, его останки выкапывают и освидетельствуют. Если плоть на них истлела полностью, а косточки оказались белы – то это и есть знак Божьего благоволения. А если нет – если плоть не истлела – то, соответственно наоборот. Останки тогда закапывают снова, и братия начинает усиленно молиться за такого монаха, вымаливая его перед Богом. Вот так.
Отец Иосиф после своей речи посмотрел на отца Паисия, как бы приглашая и его подключиться к разговору и поддержать его сторону в дискуссии. Всем зримо и даже чувственно не хватало его здесь слова. Ракитин так тот вообще непроизвольно сжал правый кулак, как бы ожидая главной атаки.
– Однако, господа, нам пора уже поспешать на обед, – посмотрев за окно, где прозвучал дальний бой колокола, произнес отец Паисий.
Его слова оказались столь неожиданными, что поначалу даже не воспринялись. Слишком демонстративным было это неучастие в «главном» разговоре и прерывание дискуссии. Все продолжали сидеть на своих местах. Но поднялся отец Паисий, поворачиваясь к двери, но все-таки скользнув каким-то «болезненным» взором в сторону Ракитина.
С тем все и поднялись. На этот раз из кельи последним вышел Алеша, долгим и странно «истомленным» взглядом смотревший в опустевшей келии на спаленку преподобного.
v
Юродивый штабс-капитан
Толпа у монастырских ворот и около надвратной церкви еще более выросла за какой-нибудь прошедший час. Уже приходилось протискиваться, чтобы проложить дорогу в монастырь. Недалеко от входа, где было особенно густо, и двигаться приходилось медленно, отца Паисия вновь стали узнавать, и некоторые старались взять благословение. Кто-то для этого даже становился на колени.
– Батюшка!..
– Отец игумен!
– Ну, когда пустять-то?
– Разреши народишку к святым мощам приложиться.
– Истомились, знамо…
Отец Паисий со страдающим лицом раздавал благословения:
– Потерпите. Потерпите, мои хорошие. К вечеру… К вечеру – сейчас сень сооружают. Потерпите, братья и сестры… Всех пустим. Никого от милости святого старца нашего не отрешим…. Потерпите…
По левую сторону от входа в монастырь толпились нищие. Обычно их было несколько человек, сейчас много: тут оказалось до десятка баб разного возраста и чуть меньше представителей мужского племени. Среди них выделялся сильно обносившийся мужичок в изорванном нанковом пальтишке (это несмотря на жару) и измызганной широкополой шляпе. Его седые волосы клоками лезли из под этой шляпы в разные стороны, а жиденькая и тоже растрепанная бороденка как-то странно гармонировала с этим не совсем обычным видом монастырского попрошайки. Этого нищего юродивого называли – «цветочник», и это был никто как бывший штабс-капитан Николай Ильич Снегирев. Придется сделать еще одно небольшое отступление, чтобы познакомить с изломом судьбы и этого персонажа нашего предыдущего рассказа.
Он у нас тоже стал своего рода «достопримечательностью», хотя и в грустном смысле – таких людей наш православный народ называет юродивыми. Потрясенный смертью своего любимого сыночка Илюши, его разум не выдержал этого жестокого испытания, и наш бедный штабс-капитан, как это говорится в общем образе, тронулся умом. Но тронулся в каком-то высшем смысле, так как со временем в его, казалось бы, бессмысленных словах и поступках стало проступать словно бы и нечто осознанное и даже пророческое. Впрочем, это далеко не всеми замечалось и тем более признавалось. А произошло следующее: вскоре после смерти Илюши штабс-капитан страшно запил, так что пропил все оставшиеся от подаренных ему средств и немалые вспоможения от Катерины Ивановны. Но это бы полбеды. Пропив все, что можно пропить, он два дня не появлялся дома, а потом явился «в свои недра» какой-то очень взволнованный и сказал, что его позвал Илюша «покрыться цветочками». Никто не мог добиться от него, что означает эта странная фраза – «покрыться цветочками», а бедный штабс-капитан все кружил по дому, перебирал и перетряхивал карманы всех своих заношенных платий в поисках, как он постоянно бормотал, «копеечек на цветочки». Устав от увещеваний прекратить «комедию», его дочь Варвара Николаевна (она не успела приехать на похороны Илюши, но хорошо, что задержалась на время запоя отца, иначе неизвестно, как выжило бы оставшееся семейство), не в силах больше выносить вид безумного родителя, дала ему, наконец, чуть не последний свой рубль. Но он странным образом не взял его.
– Копеечки на цветочки!.. Да-с, копеечки!.. Нужно, Варвара Николаевна, копеечки-с, только копеечки!.. Это мальчику нашему Илюшеньке, батюшке нашему, чтобы покрыться цветочками… Ибо это – последнее убежище оскорбленных и последнее их утешение – покрыться цветочками!.. Неужели нет у нас копеечек?.. Только копеечек!.. Варвара Николаевна, жестокосердная!.. Не найдем-с… И у маменьки нет-с… Как же так? Как же так!.. Дщери мои и жены мои солюбезные!.. Это же последнее утешение – покрыться цветочками!.. Не найдем копеечек!..
И капитан, грохнувшись на стул, разразился такими жестокими рыданиями, что вскоре в голос завыла вся оставшаяся женская половина его семейства, даже и «жестокосердная» Варвара Николаевна. Как на грех в доме кроме этого последнего рубля действительно не нашлось ни одной «копеечки». Если бы нашлась, то, глядишь, дело бы на этом и закончилось, а так после нескольких минут рыданий, штабс-капитан вдруг снова заметался по комнате.
– Илюшечке нашему-с голо!.. Голо-голо-то без цветочков… Не можем-с оставить его, не можем. Дщери и жены мои, солюбезнейшие, можно сказать – плоть от плоти и кровь от крови… И плоти! И крови!.. – с каким-то даже ожесточением повторял безумный. – Не могу-с. Не могу-с!.. Илюшечке нужно найти копеечки!.. Копеечки на цветочки… Батюшке нашему…
Зареванная Варвара Николаевна уже хотел бежать из дома разменивать свой последний рубль, отложенный ею на отъезд, но Снегирев опередил ее. Он бросился к порогу, загораживая собой проход перед оторопевшей Варварой Николаевной. Потом, как был в нанковом пальто и шляпе, так и опустился на колени в дверной фрамуге.
– Простите!.. Бегу, бегу – Илюша зовет!.. Надо искать копеечек!.. И всем надо искать копеечек!.. Ибо каждому тоже-с покрыться цветочками – последняя милость… Да-с, господа и мировершители!.. Каждому-с!.. И вам и мне-с!.. Ибо какая же милость, какая же справедливость-то, если вот так – голо-голо!.. Это же милость, и милость последняя!.. Покрыться-то цветочками!.. Пустите!.. Простите-с!..
И штабс-капитан ушел из дома и ушел уже навсегда. С этих пор у нас в городе и появился новый юродивый. Чаще всего его можно было видеть около монастыря, где он уже многие годы просил подаяния, причем, не брал ничего, кроме «копеечек». А набрав их с десяток, всегда бежал к бабам-цветочницам и покупал у них цветы. И тоже в высшей степени странно и оригинально. Он долго бегал между ними, присматриваясь к букетам и цветам. Наконец, выбирал какой-нибудь букет, показывал на какой-то понравившийся ему, кто знает почему, цветок и просил именно его. И всегда давал за него именно копеечку, никогда не соглашаясь взять просто. Так как многие бабы, зная его историю, и жалея безутешного папашу, часто готовы были сунуть ему целые букеты и совершенно бесплатно. Но новоявленный юродивый никогда ничего не брал просто так – только за «копеечку».
– Илюшечке травки не надо, травки у него достаточно-с, – говаривал он, когда ему совали букеты или даже охапки цветов. – Илюше цветочек за копеечку, только цветочек за копеечку, ибо прикрыться надо-с… А прикрыться только цветочками, травка тут не поможет-с, только цветочек за копеечку… Ибо копеечка за цветочек идет…
Таким образом, он набирал себе букет – и каждый раз непредсказуемым образом. То все разные цветы, то одинаковые по сорту. То разноцветные, то только одного цвета. То одного вида, но совершенно разнообразные… Каждый раз и все по-своему. Как ни пытались наши бабы-цветочницы предугадать, какие цветы будет брать в следующий раз юродивый штабс-капитан, им это никогда не удавалось. Даже споры и пари, я слышал, заключались на этот случай, но никогда никто не мог ничего верно определить.
И – удивительное дело! Со временем обнаружилось одно странное обстоятельство. Те бабы, у которых он приобретал себе цветочек, никогда не оказывались в накладе – всегда распродавали свои остальные цветы полностью. Поэтому, когда Снегирев появлялся на базаре, там, где торговали цветами, вокруг устанавливалась благоговейная тишина, и бабы с замиранием сердца следили за выбором юродивого. Правда, может, тут со временем стало играть роль одно суеверие. Многие наши горожане (простые бабы и даже некоторые из благородных дам), приметив, у какой цветочницы юродивый приобрел свой вожделенный цветочек, стремились потом приобрести себе оставшийся букет. Считалось, что этот букет тоже приносит удачу. Причем, по городу ходили рассказы не об одном подобном случае. Не хочу отнимать время у читателей на их пересказ, но не удержусь от одного. Года четыре назад у одной нашей местной вдовой мещанки произошел пожар в доме. Внутри выгорело почти все, и только спаленка, в которой стояли приобретенные в этот день «юродивые цветы» (так стали называть цветы, из которых Снегирев приобретал перед этим свой «цветочек за копеечку»), чудесным образом оказалась нетронутой огнем. Объектами почитания стали и сами «копеечки», отдаваемые юродивым за приобретенные им цветочки. Их никогда (только в случае крайней нужды) не пускали в оборот, а хранили дома в виде своеобразных домашних «святынек», наряду со святыньками из наших ближних и дальних монастырей. А некоторые пробивали в этих копеечках дырки и вешали себе на шею. Такой обычай почему-то сильно распространился среди заезжающих к нам время от времени татар и цыган, приторговывающих лошадьми и скотом. Считалось, что такая «юродивая копеечка», если будет висеть на груди, никогда не даст приобрести подпорченную лошадь. И кто-то из цыган даже клялся, что она в случае угрозы подобной сделки начинала прямо-таки жечь грудь. Интересно, что сам штабс-капитан никогда повторно не брал одну и ту же копеечку. Если кто-то по недосмотру или просто желая проверить его, давал ему уже когда-то побывавшую у юродивого копеечку, то он обиженно тряс бороденкой и приговаривал: