В это время Муссялович за спиной Ракитина, все время держащий его руку в мертвом захвате, снова рассвирепел. Его жертва не просто подавала признаки жизни, но еще осмеливалась и на какие-то длинные и довольно наглые речи. Вновь зашипев, он так ломанул руку Ракитина, что тот буквально взвыл и сорвался с душераздирающий крик, дернувшись вперед головой и едва не теряя от боли сознание.
– Отпустите, отпустите его, Тадеуш! – это к нему уже подскочил Красоткин, и они вместе с Алешей после даже некоторой борьбы смогли оторвать, наконец, Муссяловича от Ракитина и увести в угол, где сидела Катерина Ивановна, уже подобравшая с пола револьвер. Постепенно приходящего в себя Ракитина затем снова посадили на стул, а взявшая на себя роль медсестры Варвара Николаевна не без внутренней борьбы, но обтерла-таки от крови лицо и ему. На какое-то время установилась непонятная пауза, словно бы никто не знал, что дальше делать, но делать надо было что-то, и от этого в воздухе повисло что-то тягучее и трудно переносимое. Но вот Красоткин шагнул за ширму, какое-то время пробыл там и, наконец, вышел оттуда с каким-то новым выражением в лице – решительным и в то же время вдохновенным. Рана на его щеке была заботливо и многократно залеплена Варварой Николаевной белым пластырем, отчего слегка выдавалась наружу и когда Красоткин вертел головой, задевала край воротника его путейского костюма. И тогда он слегка морщился от боли.
– Итак, господин Ракитин, наступил час решительный и бесповоротный. Приговор должен завершиться его исполнением.
Проговорив это, Красоткин стал прямо перед Ракитиным, приподняв голову и захватив правой рукой свою левую руку. Он, видимо, хотел придать своей позе что-то угрожающее. Ракитин только устало откинулся на спинку стула; что-то дрогнуло в его побитом лице, но на этот раз он промолчал.
– Но не думайте, господин Ракитин, что мы унизимся до простого и банального убийства. Революция не отрицает насилие, но каждый случай его применения должен вызываться крайней ситуативной необходимостью. Как в ситуации открытых террористических актов, которые призваны разбудить народные массы и парализовать страхом всех защитников царского режима. И такие случаи оправданы и даже необходимы. Но!.. (Красоткин поднял правую руку вверх.) Сейчас совсем не тот случай. Вы – отнюдь не важная правительственная птица, да и ситуация у нас не публичная. И поэтому мною, как лицом, назначенным нашей организацией ответственным за исполнение вашего устранения, принято не совсем обычное решение. Решение, которое призвано подчеркнуть чистоту революционного террора и товарищей, его проводящих. Приговор вам, господин Ракитин, окажется обоюдоострым, и в результате кому погибнуть решит воля случая, или, как хотите, воля рока или даже Божья воля, если вы еще верите в Бога, хотя, судя по вашим же словам, ваш бог – это скорее мамона… Итак, Ракитин. Сейчас сюда вынесут два стакана с вином, один из которых будет отравленным, а другой – нет. Вы выберете один из бокалов… Да-да, – Красоткин поспешил, увидев какое-то движение в лице Ракитина, – возьмете один из бокалов, другой из них возьму я… И мы с вами вместе и одновременно – подчеркиваю, одновременно!.. – выпьем каждый свой бокал. И в результате, как вы догадываетесь, один из нас умрет. И так исполнится высшая революционное правосудие по принципу равного возмездия… Это, чтобы вам было понятно: тот, кто забирает жизнь, должен же и сам быть готовым отдать ее. Если убиваешь – будь готов умереть и самому. Это новая концепция суда. Это самая настоящее революционное правосудие и революционная чистота, которая…
– А если я не хочу ничего пить, – перебил, хмуро глядя на Красоткина, и совсем не вдохновившись его словами о «чистоте правосудия» Ракитин. – И не буду…
– Тогда, господин Ракитин, вы будете убиты здесь же на месте и выстрелом в ухо…
Красоткин и сам поморщился от этого «выстрела в ухо» – слишком уж нелепо, явно преднамеренно и далеко не в гармонии с его предыдущими словами это прозвучало. Но он давно заготовил эту фразу и не смог от нее отказаться. Ракитин как бы продолжал что-то соображать:
– А если ты умрешь, со мной-то что будет?
Странно, но этот, казалось бы, вполне логичный вопрос поставил Красоткина в тупик. Он заморгал глазами и стал глубоко вдыхать в себя воздух. И действительно, разрабатывая свою «концепцию суда», он доводил ее только до точки смерти кого-то из них. Или умирал он, или умирал Ракитин – и на этом все заканчивалось. Он даже мысленно представлял смерть Ракитина и свою собственную смерть, как бы со стороны наблюдая за агонией, а вот все дальнейшие варианты как-то сами собой уходили из поля его представления.
– Э-э-э… Я предоставляю вашу дальнейшую судьбу на усмотрение моих товарищей, – наконец выдал Красоткин, видимо, первое, что пришло ему в голову.
– Хе-хе-хе, – затрясся в глухом, почти беззвучном смехе Ракитин. – Это ты хорошо придумал, да твои же…. как их?.. революционные товарищи меня потом с большой и превеликою охотою порежут на кусочки, со своей же превеликой досады мстя мне за твою же собственную глупость…
Однако после этих слов вплотную к Ракитину из темноты шагнул Муссялович и действительно приставил свой револьвер (а он был побольше, чем у Ракитина) прямо к уху своей жертвы. Он, видимо, понимал все слова Красоткина буквально.
– Как видите, господин Ракитин, в данном варианте у вас нет выбора, – выдал Красоткин и чувством явного облегчения и благодарности за понятливость Муссяловича. И следом, переходя на неестественно высокий тон, выкрикнул:
– Смуров, несите бокалы!..
Здесь – пару слов об Алеше. Как только Красоткин заговорил о бокалах с вином, о своей «концепции суда», он стал оживать, вышел из состояния «напряженной отрешенности», в которой пребывал после откровений Ракитина, и вскоре зашел за ширму. За ней находилась небольшая проходная комнатенка, типа подсобки со стеллажами и какими-то узкими, но продолговатыми в высоту шкафами. Смуров уже стоял с подносом с двумя бокалами. За ним, кусая себе от напряжения пальцы и не замечая этого, стояла Варвара Николаевна.
– Смуров, вы запомнили, какой бокал отравленный – правый или левый?
Тот как-то неопределенно кивнул, но ничего не ответил, напряженно взглянув на стоящие на подносе высокие бокальчики из синего стекла. Они были больше половины наполнены вином. Странно, но то, что Смуров ничего не ответил на вопрос, удовлетворило Алешу. Дорого бы он дал потом, чтобы вернуть эту минуту вспять, но сейчас лишь торопливо добавил:
– Если Красоткин возьмется за него – выбейте у него из рук. Приказываю вам, как руководитель пятерки.
Тот опять только кивнув головой, скосив глаза на один из бокалов, потом переведя их на другой. И одновременно облегченно и благодарно вздыхая, как бы освобождаясь от неимоверного напряжения. Потом шагнул вперед и вышел из-за ширм в комнату. Вслед за ним вышел и Алеша. Варвара Николаевна, хоть и подалась за всеми вперед, но осталась за полотняным покровом, закрывавшим вход в комнату. За нею от трехногого подсвечника с уже оплывшими свечами колебался неровный свет.
– Вот, Ракитин, – Красоткин, сам не замечая этого, освободился от добавления «господин», – это наши орудия возмездия – подчеркиваю, обоюдоострые… Как пистолеты на дуэли, если один из них только заряжен… Вот – два бокала. Благодарю, Смуров… Один, как вы догадываетесь, смертельно отравлен. Я предоставляю вам право выбора.
Ракитин, перед которым остановился Смуров с подносом и бокалами, ничего не говорил, хмуро выглядывая из глубины израненных глазных впадин. Затем зачем-то оглянулся на ширму, и снова уперся взглядом в поднос и следом в Красоткина.
– Ну, же, Ракитин. Смелее… Будьте мужественны, достойно примите смерть, если она вам суждена… Я даю вам право выбора бокала…
– А я предоставляю это право тебе, – вдруг выдал Ракитин, искривившись лицом, но в его глазах при этом отразилась какая-то умственная деятельность. Он словно что-то лихорадочно соображал.
– Мне?.. – снова удивился Красоткин. – Я… Ну, хорошо. Я, пожалуй, выбираю… вот этот – правый… – он уже было потянулся к одному из бокалов. – Нет, хотите, этот… Вот так…
И Красоткин, взяв один из бокалов, зачем поднял его вверх, к лампе, как бы проверяя на свет.
– А я тоже его выбираю, – глухо, но четко сказал Ракитин. «Если они там, за ширмами договорились, то он должен был взять безопасный… А если я бы его взял?.. У них еще что-то там, возможно, придумано».
– Да?.. – Ракитин не переставал удивлять Красоткина. – Хорошо, Ракитин, возьмите – этот.
И Красоткин протянул Ракитину уже взятый им бокал. Тот, немного поколебавшись, взял его двумя пальцами и, поднеся к себе, осторожно взглянул внутрь, словно бы взглядом пытаясь определить, отравлен он или нет. При этом даже ноздри, на одной из которых застыла бардовая капелька крови, затрепетали, – это непроизвольно к процессу определения подключилось и обоняние.
– Учтите, Ракитин, пьем вместе – по определению… Давайте, на раз, два, три…, – проговорив это, Красоткин уверенно взял оставшийся на подносе бокал. – Помните, пути назад нет.
Он выразительно взглянул на Мусяловича, и тот снова поднес к уху Ракитина свой револьвер. А пустой поднос на руках Смурова слегка затрепетал. «Так, правый, взял правый, или левый? Нет правый, правый, отравленный. На нем еще щербина, да где же она? Ее не видно. Правый, точно правый? Все – правый?.. Правый… Но они же поменялись бокалами?.. Ну и что – право же и лево не поменялись… От перемены мест слагаемых… Лакаемых… От перемены мест лакаемых!.. О, Господи, что за чушь! Когда же это все кончится?.. Все! Выбивать ничего не нужно. Правый у Ракитина… Да пейте же быстрее!..» – это рой мыслей проносился в голове у Смурова. Он не просто попытался запомнить правый бокал, но еще и запомнил на нем едва видимую щербину. Правда, сейчас, в руках у уже взявших бокалы Красоткина и Ракитина, ее не было видно, и это снова начинало сбивать с толку…
– Итак, Ракитин, я считаю… Раз…. – начал отсчет Красоткин с лицом, полным какой-то всеобъемлющей вдохновенной торжественности. Он словно достиг своей главной и кульминационной точки жизни.
– Два…
– Что, Алешка, ты и после этого будешь призирать своего побратима? А чтоб… – вдруг вновь обратился Ракитин к Алеше, добавив страшно грязное ругательство, и не дожидаясь третьего счета Красоткина, разом в несколько судорожных глотков хлобыстнул из своего бокала, опорожнив его до дна.
У Красоткина на лице снова изобразилось удивление, даже смешанное с какой-то горечью, что опять что-то идет не совсем по плану. Но в следующую секунду он уже захлебывался своим бокалом, спеша за Ракитиным и уставив в него выпученные глаза. Все замерли. Казалась, пауза длится бесконечное время, но на самом деле прошло не больше двух-трех секунд, когда всех поразил звон разбившегося бокала, резко хлестанувший своей немилосердной сухостью и хрустящей россыпью разлетающихся осколков. Один из них долетел до сидевшей дальше всех от этой сцены Катерины Ивановны и замер перед ней почти на месте выбитого ранее револьвера Ракитина. Она даже успела подумать об этом и следующую секунду увидела, как стоящий к ней вполоборота Красоткин, начинает заваливаться назад. Бокал выпал именно из его руки, так и не успевшей опуститься полностью, и он упал назад, ударившись затылком о стену, и никто не успел поддержать его в этом стремительном падении. И вслед за звуком падения вновь из-за ширмы раздался пронзительный крик, откуда следом вырвалась Варвара Николаевна. Она первой бросилась к упавшему Красоткину и обхватив ему голову руками, приподняла ее вверх. На Красоткина было страшно взглянуть. У него так и остались выпученными глаза, в которых стремительно расширились зрачки, а тело стали бить мелкие и все более отрывистые судорги. Кроме того рот, точнее губы его делали какие-то скалящиеся движения, словно бы он пытался раскрыть рот, но только раз за разом обнажали плотно сжатые зубы, между которыми оказался зажат прикушенный язык. Жуткую картину довершал еще и полуотвалившийся пластырь на его щеке. Все сгрудились над Красоткиным, пытаясь что-то сделать, но ничего толком не делая. Подбежала даже все это время сидевшая на диване Катерина Ивановна. Смуров, отбросив поднос, и опустившись на колени, бормотал что-то невразумительное. Алеша зачем-то пытался выправить постоянно дергающиеся в конвульсиях ноги. Варвара Николаевна продолжала кричать, все так же держа Красоткина за голову. В какой-то момент она громко выкрикнула: «Да сделайте же что-нибудь?» И тут же чья-то тень метнулась за ширму, но Смуров только пробормотал на это: «Цианид, господа, цианид…», убивая этим как бы любую надежду к спасению Красоткина. Он действительно всыпал в бокал не просто смертельную, а и мгновенного действия дозу. А потом вдруг добавил: «Это же ведь правый, господа… Правый…» Ему только сейчас стала понятной его чудовищная ошибка. Будучи левшой, он никогда не мог мгновенно определиться с «правым» и «левым». Зная за собой эту особенность, он заранее зафиксировал в своем сознании необходимый правый бокал, даже подстраховался щербинкой на нем. Но щербинка, после того, как бокалы были разобраны, оказалась ему не видна, а от чудовищного напряжения, которое он испытывал, сознание непроизвольно переключилось в привычные для левши координаты, и он этот момент просто пропустил. (Обсуждая накоротке с Красоткиным детали «суда», он предлагал для «верности» бокалы разной формы. Но этот вариант отверг сам Красоткин, заподозрив «нечестность», а в варианте с двумя одинаковыми бокалами Смурову пришлось полагаться только на свою память.) Теперь, опустившись на колени, он ощущал, что раздавлен обрушившимся на него чувством вины и только повторял: «Правый, господа, правый, господа…», сменив почему-то обращение «товарищи» на «господа».
Но самая поразительная перемена произошла с Муссяловичем. Как только Красоткин стал затихать и отходить, он словно принял эстафету от замолчавшей и перешедшей в тоскливый, бесслезный вой Варвары Николаевны. Он зарыдал так, что наверно мог бы разбудить и мертвого, если бы это хотя бы теоретически было возможным. Заливаясь слезами и извергаясь рыданиями, он качался на коленях и при этом локтями упирался, даже бил ими в грудь Красоткину, как бы своими ударами пытаясь пробудить его к жизни, при этом такое горе выражалось во всем его облике и особенно глазах, что стоящая напротив него на коленях Катерина Ивановна завыла в тон ему, непроизвольно синхронизируя свое «у-у-у-у» с очередными приливами рыданий Муссяловича. А тот рыдал так, как будто вместе с Красоткиным умер и он сам, или даже умерло что-то настолько существенное и дорогое, что было ему дороже самой жизни. Распространившееся под Красоткиным мокрое пятно и тяжелый запах (у него непроизвольно опорожнились мочевой пузырь и кишечник) только добавили трагизма в это всеобщее потрясение.
И конечно же этим всеобщим потрясением объясняется тот удивительный факт, что долгое время никто не обращал, да, кажется, так и не обратил до конца внимание на то, куда подевался «подсудимый» Ракитин. А он действительно ушел, более того – ушел незамеченным, что в его ситуации выглядело просто как чудо. Как разбился бокал Красоткина, а затем как упал и сам Красоткин, Ракитин не видел, ибо опорожнив свой бокал, он настолько ушел в себя, ожидая действия яда, что закрыл глаза и весь отключился от внешнего мира, сосредоточившись на внутренних ощущениях. И только истошный крик Варвары Николаевны и затем суматоха вокруг тела Красоткина вывели его из состояния внутреннего ступора, но весьма неожиданным образом. Когда он увидел себя, одиноко стоящего с пустым бокалом в руке над сгрудившимися вокруг агонизирующего Красоткина людьми, его охватил самый настоящий ужас. Что это было такое – сказать трудно, да разбираться времени не было. Но точно не просто ужас от того, что могло быть и с ним. Как будто бездна развернулась перед его внутренним взором, и его охватил непереносимый ужас «инфернального одиночества», как мог бы наверно выразиться Митя. Но как бы там ни было, ужас такой силы, что он не мог вот так стоять в одиночестве, он опустился со всеми к Красоткину – только, чтобы не быть одному, только чтобы раствориться среди людей и уйти от самого себя и непереносимого своего одиночества. Ему показалось, что в какой-то момент он даже пожелал оказаться на месте Красоткина – и уже не важно, мертвому или живому, главное – столько людей сгрудились вокруг тебя, тебя треплют, терзают, рыдают, орут – не оставляют ни на секунду один на один с собою… Но, опустившись на колени и оказавшись рядом с Катериной Ивановной, он взглянул в лицо умирающему Красоткину, и вдруг мгновенно успокоился. Что-то ледяное и ужасающе непоколебимое проникло в его душу и мигом ее охолонило. Сознание тут же прояснилось и стало работать как бы независимо от него. Ни с того, ни с сего он стал считать судорожные подергивания губ Красоткина, словно от их числа зависела его собственная судьба. Первая цифра как-то прошла мимо его осознавания, а вот цифру «два» словно кто-то произнес внутри него, и дальше – «три», «четыре»… Опять же словно кто-то вместо него, а не сам Ракитин внутри себя сказал: «Под пять – уходи», и он замер в ожидании пятого оскаливания. И оно действительно последовало. Ракитин, тут же дернулся вставать, и в этот момент Варвара Николаевна прокричала: «Сделайте же что-нибудь!». И его вставание и этот крик совпали с такой удивительной синхронностью, словно именно он и попытался «сделать хоть что-то» для Красоткина в попытках его спасения. Все выглядело настолько естественно, что ошарашенным людям ничего другого и в голову прийти не могло. А то, что эта «метнувшаяся тень» так и не вернулась назад – уже не осозналось ими, ибо следом начались рыдания Муссяловича, впрочем, то же самое, видимо, произошло бы и без них. Ракитину осталось только пройти за ширму, за ней – в эту боковую комнатку, оттуда в коридор – и следом во двор и на улицу. И шел он как-то очень спокойно, словно даже испытывая чувство досады, и попутно замечая массу лишних и ненужных подробностей, на что в других условиях никогда бы не обратил внимание. Например, что на подоконнике коридорного окна стояли горшочки с помидорной рассадой, где все побеги, как по одному вымеренному шаблону склонились к окну, а рядом сидел кот, у которого правая сторона усов была почему-то длиннее левой, что пространство вокруг ручки двери во двор было ввиду небольших размеров ручки залапано руками и потемнело, а вторая ступенька деревянных порожков на двор треснула поперечным разломом. И все это он заметил практически в полной темноте. Ему действительно было досадно, хотя он и не понимал на что. Он даже поймал себя на мысли, что досадует на столь неумелые и глупые действия революционеров, от которых ожидал «большего». Но это показалось ему столь нелепым, что он даже замотал головой из стороны в сторону, как бы вытряхивая из нее уже собственные столь глупые мысли. И в то же время в душе оставался холодный и тягучий след от всего только что перенесенного, и он чувствовал, что это уже надолго, если не навсегда. Он только еще раз злобно выругался уже за воротами смуровского дома и зашагал в темноту по направлению к монастырю.
IV
митя в чаду
Митю мы оставили, когда он вышел вместе с Лягавым из больничной монастырской палаты. Той самой палаты, где и случился между ним и Лягавым по поводу Алеши «инцидент», из-за которого Митя все еще продолжал плакать. Слезы так и лились по его лицу, и он никак не мог их остановить. Это, похоже, тронуло даже и самого Горсткина, который вдруг предложил: «Митяй, а давай с нами – а? Зальем слезыньки твои, зальем!..» И вот уже вскоре вся компания в дорогущем шарабане Горсткина вместе с Митей подкатили к трактиру «Три тысячи», новый хозяин которого купец Плотников был Горсткину хорошим приятелем. Началась самая разнузданная попойка, в которой Митя принял самое прямое участие, и вскоре дошел до того, впрочем, не столь уж редкого для себя состояния, когда плохо мог связать одно событие с другим. Они как бы оставались в воспаленных вином мозгах в виде отдельных ярких пятен, а сам он ощущал себя как в дымном чаду, в котором невозможно что-либо четко разглядеть и на чем-то сфокусироваться. Но в душе все равно оставалось ощущение реальности происходящего, как ни хотелось порой окончательно «забыться». Так он помнил, что в один момент стал плясать на столе, сбивая ногами на пол бутылки и тарели с закусками. В другой момент очень ярко чувствовал на своей шее и щеке мокрые губы целующего его Лягавого. И то ли до этого то ли после – в мозгах засел его рассказ о том, как тот «удавил» купца Маслова. Тот, мол, был конкурентом на его пути и они «никак не могли разойтись». Причем, Митя не мог точно сказать, какие события были в самом рассказе Горсткина, а какие досочинило его воображение. Такое с ним тоже частенько бывало во время сильных опьянений. Это были странные выверты памяти, когда он ясно помнил не то, что происходило на самом деле, а свои «сочинения», принимая их за самую чистую монету. Вот и сейчас в истории про купца Маслова выходило, что Горсткин заманил его в лес ночью, пьяного, на своей карете и закопал в лесу живого. Причем, положил его в гроб, закрыл крышкой, крышку забил гвоздями, потом гроб спихнул в заранее вырытую могилу, которую следом и засыпал. И что Маслов, мол, очухался еще в гробу и начал выть и кричать, но Лягавый завершил свое дело как положено – засыпал, разровнял землю, да и сам заснул здесь же на могиле сверху, ибо тоже был порядочно пьян. А как заснул, так тоже оказался внутри могилы – в гробу вместе с Масловым, только лежащим валетом. Потом Маслов стал вылезать из гроба, а он не мог этого сделать за ним, только сапог с него стащил, да так и остался с этим сапогом в гробу. И, мол, сапог этот у него стоит дома – настоящий Масловский сапог, что мол, и сапожник это подтвердит. А он с этих пор «кажную ночку-то» оказывается лежащим в гробу, из которого пытается вылезти и не может, и мешает ему в этом этот «проклятущий сапог Масловский», который и не дает ему вылезти. А когда он утром или среди ночи просыпается, то этот сапог обязательно оказывается одетым ему на ногу, причем, всегда на правую. А Маслов, дескать, пообещал, что как только сапог окажется на левой ноге, то ему, Горсткину, «придет хана» – это будет уже его последний день жизни на белом свете. И от всего этого ему, Горсткину, житья уже нет, что ему только пьяному весело, и что он не нашел никакого утешения в православии, хоть и пытался, но все равно ему не изменит и верует, «как надо» ибо он есть «истый христианин». Но вот только душу-то не обманешь, не забывает она ничего, кроме разве что, когда настоящее «радение» начинается, когда сама «богородица с неба сходит» и освобождает душу его… И не хлысты они, а «христы», потому что каждый становится «христосиком», когда на него «дух накатывает». Только «корабль» раскачать нужно как надо, что дух этот и сошел. А когда дух сходит, тогда счастье настоящее и начинается, тогда забываешь обо всем, и в духе этом все творить можешь. И хоть это не всегда бывает, но бывало, и он не забудет никогда этих радостей, точнее, радений, «минуточек забытья во время наката духа» и прямо сейчас они «в сей момент» это сделают…
И после этого они направились уже вдвоем с Лягавым…, куда – это не осталось в памяти, опять что-то чадное и непонятное. Какой-то большой, вытянутый в длину дом, их встретили какие-то люди, которые Горсткина называли «кормчим». Сам Горсткин словно чудом вдруг разом протрезвел, словно никогда и не пил – может, и вправду не пил, а это только казалось Мите. Только следом опять после периода чада Митя ощутил себя в какой-то большой комнате, к потолку которой была привешена огромная люстра, вся утыканная горящими свечам и напоминающая паникадило. Митя даже не помнил, где и в каком положении находился он – то ли лежал прямо на полу, то ли сидел, прислонившись к неровной бревенчатой (это он запомнил) стене. В какой-то момент комната заполнилась мужчинами и женщинами, одетыми во все белое. «Птицу райскую сманить!» – раздался откуда-то возглас (голос, кстати, был похож на голос Горсткина), и после него все взялись за руки и стали бегать по кругу, время от времени выкрикивая какие-то непонятные слова. После нескольких кругов такого беганья мужчины выстроились у правой от Мити стены, женщины у левой… Или наоборот – у Мити все путалось, но не суть важно… (Странно – это Митя сам подумал о том, что «не суть важно».) Затем обе живые стены, натолкнулись друг на друга и разошлись вновь по стенам, потом снова сошлись и еще так несколько раз. В какой-то момент во время одной из сшибок, когда опять откуда-то сверху голосом Горсткина грянуло: «Богородица грядет!», стены разбились на пары, и каждая из этих пар стала бешено вращаться – то есть крутиться на месте и вдруг все упали на пол. Митю даже зажмурило в этот миг. Что-то ослепительно белое ему показалось вышло или спустилось откуда-то сверху. Это была женщина, одетая в какие-то блестящие одежды, отчего-то сверкавшие – или это просто так казалось Мите. Ему вдруг в этот момент мучительно жутко почудилось, что он ее знает, и от этого знания ему мучительно защемило сердце с каким-то непереносимым раздвоением сознания. С одной стороны он ясно понимал, что это должна быть «богородица», но в то же время он твердо знал, что этого не может быть, так как он эту женщину хорошо знает. И примирить это противоречие он не мог, точнее боялся это сделать. И он чувствовал, что сделает это, но от этого предчувствия, от ожидания какой-то непереносимой горести ему хотелось снова заплакать. А люди вокруг тянули руки к «богородице» и что-то пронзительно кричали, и среди этого крика ему особенно резало откуда-то взявшееся французское: «Vous comprenez?.. Вы понимаете?» Причем, это звучало по-французски, но в ушах Мити как словно специально переводилось на русский и непонятно зачем… Наконец, Митя не мог уже не глядеть – ему стало так мучительно, что он чувствовал, что может завыть от безысходности – и он взглянул «богородице» в лицо. Да – это была она! Он это предчувствовал, ужасался, но безошибочно знал, что так оно и будет. Это была Груша. Груша-«богородица» – в этом одновременно было и что-то возвышенное, и что-то ужасающе невозможное. «Я знал, я знал…» – шептал сам себе Митя, с отчаянием вглядываясь в «богородицу». С воздетыми руками она пошла по кругу вдоль воздеваемых к ней рук, как бы ища чего-то или кого-то. Наконец, она выдернула из круга одну из женщин и пройдя еще немного – мужчину. Мужик был подпоясан черным поясом, в отличие от других, на которых были белые пояски, и этот черный поясок ужасно лез в глаза и не давал отвлечься. Между тем в кругу началась какая-то турбуленция. Все словно отхлынули от избранной пары, отхлынули обратно к стенам, что-то там разбирая, а «богородица» Груша, возложив руки на лбы «избранных» что-то читала, шевеля губами – что, непонятно, как будто какую-то молитву. «Дух сошел на корабль!..», – грянуло сверху, Груша отпрянула от избранной пары, а те вдруг стали вращаться на одном месте, сцепившись локтями лицами друг к другу. Все остальные «корабелы» вдруг заорали что-то в один голос, потрясая… Митя сразу не мог понять чем – какими-то палками или ветками, видимо все-таки давнишними ветками и прутьями деревьев, ибо на некоторых еще чернели листочки. Наконец, не выдержав бешенного вращения, пара не удержалась на ногах и завалилась. «Птица райская!» – раздался истеричный крик сверху, и Митя заметил, что лицо Груши-«богородицы» словно перекосилось, будто от какой-то боли. Она что-то закричала и следом бросилась хлестать лежащую у ее ног пару. И вслед за этим криком и ударом – как по команде и другие «корабелы» стали, сгрудившись в кучу, немилосердно хлестать корчащуюся под их ногами пару, которая… Мите не было видно, чем она занималась, но он знал, что чем-то мерзким. Ему снова мучительно захотелось выть. Он, может, даже и завыл, точно не помнил, ибо тут снова как какой-то мутный чад, во время которого еще одно мучительное прояснение. Ибо он вдруг увидел смердяковскую Лизку, лихорадочно выглядывавшую из противоположного угла. «И она здесь. Зачем?» – успело промелькнуть в его мозгу, следом снова чад… И через какое-то время он вдруг очнулся. Очнулся уже по-настоящему. И очнулся от собственного же плача. И увидел, что он проходит городское кладбище по направлению к монастырю и при этом рыдает во весь голос. Но самое удивительное оказалось даже не это. Он вдруг ясно понял, что он хоть и рыдает во весь голос, но слышит другое рыдание – не свое. Это было настолько необычно, что Мите показалось, что он сходит с ума, что, впрочем, не показалось ему особо удивительным, учитывая все обстоятельства, через которые он прошел. Но само это его удивление говорило о том, что он все-таки еще не сошел с ума – иначе кто и чему будет удивляться? Митя остановился и заболтал головой по сторонам. Собственные рыдания как-то тут же сошли на нет, но другие не прекратились, а даже усилились. Митя даже ощупал свое лицо, чтобы убедиться, что это уже не он рыдает. Вокруг стояла хоть и темнота, но темнота не полная, какие бывают в сентябрьские безлунные ночи. Митя наконец осознал, что это уже не очередной «чад», что все происходит уже не в пьяном бреду (кстати, и опьянение его если не совсем улетучилось, но явно протрезвилось), а в реальнейшем наяву. И тут словно что-то перещелкнуло в его мозгу. Он резко свернул с небольшой дорожки, проходящей аллейкой между могил, и, пройдя еще немного, при этом удивительно лавируя в узких проходах между могилами, вышел на небольшое пространство под огромными липами к источнику захлебывающегося рыдания. Около еще не старой и хорошо ухоженной могилы с каменным надгробием он увидел Карташову Ольгу и юродивого штабс-капитана Снегирева. Карташова была одета в белое платье, которое так ярко выделялось в темноте, что казалось, будто оно светится. При этом она, содрогаясь от рыданий, раз за разом пыталась что-то поднести к своей груди, а Снегирев ей не давал; всякий раз, стоя перед ней он, бормоча что-то непонятное, обеими руками хватался за ее правую руку, и задерживал ее. Очередной раз остановленная, Карташова извергалась потоком новых рыданий, во время которых ослаблялась и хватка штабс-капитана. Тогда она снова пыталась поднять и поднести правую руку к груди, и цикл повторялся снова. Митя подскочил в момент, когда той уже почти удалось преодолеть сопротивление юродивого, причем Митя, снова больше по наитию, понял, что в ее руке маленький дамский пистолетик. Каким-то неуловимым движением, опять же больше по наитию, чем по сознательному ориентированию в почти полной темноте, Мите удалось единственным ловким движением перенять этот пистолетик в свою собственную ладонь. Причем, сделать это мягко и едва неуловимо, так что Карташова и не сразу сообразила, что с ней произошло, и почему в ее руке уже нет оружия. Она стояла и какое-то время просто содрогалась от внутренних рыданий, пока наконец не прорвалась новыми громкими воплями.