Чтобы окончательно прояснить картину, добавим, что все происходило перед могилой Карташова Владимира, первого погибшего среди наших революционеров. После своей таинственной смерти во время следствия в нашей тюрьме, его тело было выдано родственникам (мать к этому времени уже сошла с ума) и с помощью соратников-революционеров похоронено здесь, на городском кладбище. Со временем его могила после камня Илюшечки стала еще одним священным местом для наших революционеров-заговорщиков. Они приходили сюда весной, в день предполагаемой гибели Карташова (30 марта) и проводили уже поздно вечером свой короткий «митинг памяти». Могила была обнесена невысокой чугунной оградкой и хорошо ухожена, а небольшое мраморное надгробие было, что называется, с секретом. Верхняя его плита с датами жизни Карташова и выгравированным крестом могла сниматься, а под плитой уже на глухой черной гранитной стенке был выгравирован текст реквиема. Отмечая дни памяти Карташова («Камешка», еще по старым «псевам»), наши революционеры снимали плиту, становились плотным кольцом вокруг могилы, и каждый читал по строчке текст этого реквиема:
REQUIEM
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках,
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах!
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!
Нет почести лучшей, нет тризны святей
Для тени достойной борца!
Карташова Ольга хотела застрелиться у могилы своего брата, но ей не давал до подхода Мити наш юродивый штабс-капитан, как мы помним, частый визитер наших кладбищ, а в теплое время так и зачастую здесь ночующий. Теперь они вместе с Митей осторожно уводили по-прежнему плачущую Карташову к монастырю, и Митя случайно нагнувшийся, чтобы освободить ее зацепившееся платье, вдруг увидел, что вся могилка Карташова вплоть до надгробного камня была украшена и убрана цветочками.
V
у отца паисия
Отцу Паисию удалось убедить Владыку не запирать монастырь на ночь, а разрешить народу поклоняться новоявленным мощам вплоть до рассвета, часов до 4-х, когда уж нужно будет подготовиться к встрече государя-императора. В этом был резон, ибо народ все прибывал и прибывал, и владыка Зиновий опасался возникновения новых «штурмов», как он сам же и окрестил недавнее монастырское побоище. Прибывший народ, которому уже давно не было места ни в какой гостинице, и после поклонения мощам, не спешил никуда уходить. Всем хотелось увидеть утром и государя: пусть хоть издали, пусть и не наблюдая воочию, как он будет участвовать в перенесении мощей в Троицкий храм на место их нового упокоения. Поэтому, ведя плачущую Карташову к монастырским воротам, Митя и штабс-капитан то и дело лавировали между горящих костров и импровизированных бивуаков: шалашей, загородок, тележных навесов. Простой люд частью с недоумением, а отчасти и с сочувствием провожал взглядами необычную процессию. Кто-то даже крестился вслед.
– Бесноватую-ить повели к Зосимушке, – проговорил добродушный широколицый мужичок, лицо которого ярко осветилось вспышкой пламени рядом с телегой, где вокруг костра полулежали, привалившись на локти, еще несколько мужичков.
– Да, это вроде юродишко с ней, – добавил второй, лица которого не было видно в темноте.
– А другой-то как барин, – выдал и третий.
– Ишь, не побрезгал – ночью, пока ин монастырь под государя не закрыли.
– Неужто и впрянь барин?
– Они-то, барья, разные бывают. А таки, знамо, редки. Сочувственный.
– Эх, кабы все таки…
Диалог и дальше продолжился, но Мите его уже не было слышно, ибо пройдя через ворота мимо цепи сумрачных жандармов, он повел, было, своих спутников прямо по направлению к больнице. Однако, только пройдя за ворота монастыря, юродивый штабс-капитан Снегирев неожиданно остановился, словно очнулся. Я уже говорил, что он никогда не входил внутрь монастырской территории. Он остановился и невольно задержал и Митю, и Карташову. Сейчас его можно было рассмотреть получше, и в его облике действительно появилось нечто новое – странного вида красный шарф или платок, повязанный вокруг его шеи. Он был совершенно новым и, ясное дело, сильно контрастировал с ветхою шляпою и еще более ветхим нанковом пальтецо, из которого уже тут и там торчали полуоторванные клоки. Юродивому спервоначалу сердобольные жители часто дарили разного рода обновки, но он их никогда не брал, так что вскоре и прекратили. А тут – совершенно новый платок, действительно необычно, да еще и, видно было, из дорогой ткани, чуть не с прошитой золотой нитью. Митя бессмысленно уставился на этот платок, а штабс-капитан, вдруг сильно обеспокоившись, забормотал:
– Могилку сторожить, могилку сторожить надобно-с… Из могилки огонь выйти должен, огонь сильный… Опалить может… Сторожить, сторожить…
И замахав руками, как бы отмахиваясь от возможных возражений, поспешил обратно за ворота. Мите ничего не оставалось, как повести дальше Ольгу самому. Она уже и не сильно плакала, только вздыхала глубоко и с надрывом. Монастырь и внутри был многолюден. Люди двигались к мощам и возвращались от них, стояли в кучках, кое-где сидели под деревьями, а от самих мощей доносилось приглушенное расстоянием молитвенное пение. Митя только ввел свою спутницу в коридор, как натолкнулся на выходящего из одной палаты отца Паисия. За ним виднелся и доктор Герценштубе. Оказывается, они совсем недавно разместили недавно пришедшего в монастырь страшно изуродованного Максенина. Тот проник в монастырь не через главный вход, а каким-то другим, ему известным способом и сразу постучался к отцу Паисию. Ему ничего не пришлось объяснять (да и говорить он не мог), ибо тот, увидев его разбитое лицо и изуродованную руку, решил, что это новые «подвиги» жандармов, немедленно поднял Герценштубе, и они вместе ухаживали за новым ночным пациентом. Потом еще осматривали остальных покалеченных. А теперь, выйдя из палаты, отец Паисий наткнулся на новых визитеров.
Карташова уже не плакала, но только взглянув на нее, отец Паисий на мгновение замер, в его спокойном и всегда бесстрастном лице как бы что-то дрогнуло. Митя молча показал ему маленький пистолетик, что так и продолжал держать в левой ладони. Тот, казалось, все понял и, сказав Герценштубе продолжить дальше без него, дал знак Мите следовать за ним в, как оказалось, совсем недалекую от самой больницы его собственную келию. Она находилась в корпусе, продолжавшем монастырскую стену, и от нее к больнице вел небольшой коридорчик.
Сама келия отца Паисия представляла собой слегка вытянутую по длине комнату, разделенную перегородкой на две половины – спальню (меньшая часть) и кабинет (большая часть). Кабинет был обставлен довольно бедно – старой мебелью, да еще и разных фасонов. В центре в окружении простых стульев стоял довольно уродливо выглядящий массивный дубовый стол, от старости какого-то диковинного зеленоватого оттенка. Тройка простых кресел по углам, потертый кожаный диван с причудливо изогнутыми ножками. У перегородки – сплошь заставленные книгами этажерки, на одной из которых покоился пока просто приставленный к перегородке, еще никак не закрепленный, портрет преподобного Зосимы, написанный Смеркиным. Владыко Зиновий не стал возражать, что отец Паисий забрал его к себе. Если бы не большое Распятие на противоположной стене обстановка выглядела бы до странности по-светски, правда уже через проход в спальню (а он был без двери, только со сдвинутой шторой) внутри ее было видны большие киоты с иконами и мерцающими перед ними лампадами.
Как только Карташову подвели к дивану, и она опустилась на него, так снова залилась слезами. Митя подсел к ней рядом на стуле, а отец Паисий сел недалеко у стола в кресле, развернув его по направлению к Ольге. Слегка успокоившись, сквозь судорожные вздохи и рыдания вдруг, как бы мгновенно прорвавшись, она стала говорить:
– Я сначала его хотела… Его хотела убить, мучителя моего… Курсулова. Хотела, сколько раз хотела и не могла. Он завтра будет с государем… А я и знаю, что опять не смогу, не смогу… Лучше уж себя…
Она вновь прорвалась рыданиями и какое-то время не могла говорить. Во время рыданий ее в общем-то еще милое лицо под характерными «карташовскими бровями» растягивалось в надрывную гримасу, а верхняя губа начинала мелко-мелко дрожать.
– Он нашел меня год назад… Как нашел – просто пришел к нам в заведение… Ну, Марья Кондратьевна меня с ним и свела… Не знаю, как я снова с ним… Но я поклялась, что я в следующий раз убью его – да убью его… Да – перед памятью брата, Володеньки… Я и пистолет на сбережения купила… Да только… Он мне отдельную квартеру снял, обставил все… И приезжать стал. Часто… А я все думаю, ну вот, ну вот – вот сейчас… У меня пистолет под подушкой всегда лежал… Думаю, вот – в харю его слюнявую и выстрелю в самый этот момент… когда он не ожидает… Да только не смоглося… Не ни, не… ни разу не смоглося… А он – все, что любит… Любит – шепчет, а как распалит всю, то уже и не могу… Да – злости не хватает, ненависти. Тот любовью все ластит… А потом… А потом… Думаю – сможешь, только раззлиться надо, ведь все как тогда, в первый раз, когда на глазах матери…. Вот злость-то и придет… Да только. Эх, что там баланить… Уже порченная я, порченная… Захватила сласть это-та… Как бес вселивается… Не остановишься. А после уже раскиснешь киселем, куда-й там убить… Я этого беса выгнать хотела… К этому вашему бесогону, Ферапонту, за тем-то и пришла… Вот дура-то. Кричать стал… Ну я ему и показала место, куда бес вселивается… Эх, да что там, пропащая я, пропащая… Ладно за себя… Я и за брата не смогла отплатить… И за мать свою… Нечего мне жить… Зачем вы остановили?.. Убейте меня, убейте…
И она снова затряслась в теперь уже почти бесслезных рыданиях, постукивая кулачками в грудь и царапая при этом свое белое с какими-то желтыми блестками и уже не очень чистое платье. Ольга во время своего сбивчивого рассказа, конечно, не смотрела на отца Паисия, а иначе бы заметила реакцию, которую вызвал ее рассказ. Эту реакцию не сразу заметил и Митя, все еще не до конца протрезвевший и хранящий в себе остатки своего прежнего дымного и чадного состояния. Но даже и в этом состоянии он заметил что-то неладное. Сначала напряженное лицо отца Паисия перерезала складка какой-то, видимо, внутренней боли, затем в середине рассказа Карташовой он закрыл лицо своими руками, а на слова ее «убейте меня, убейте» вдруг сильно вздрогнул и стал опускаться и медленно сползать с кресла на пол. Митя сначала ничего не понял – первое, что он успел подумать, что отцу Паисию плохо, и он уже хотел было рвануться ему на помощь, но в это время тот убрал руки от лица, и тут Митя увидел, что его лицо все залито слезами… Тут не плохо, тут что-то другое – как-то внутренне почувствовал Митя, так и замерев на своем стуле в самом начале своего порыва. Между тем отец Паисий окончательно опустился на колени и так стоял с залитым слезами лицом, переплетя перед собой пальцы рук, между которыми запуталась и черная змейка бугристых четок. Эти четки особенно резко выделялись на фоне бледной белизны рук отца Паисия и при этом подрагивали и даже слегка подергивались вслед за невидимыми нервными движениями его рук. Наконец и Карташова обратила внимание на необычное поведение и странное состояние отца Паисия. Она перестала судорожно взрыдывать почти на каждое дыхание и даже приподнялась на диване, вытаращив слегка испуганные глаза.
– Простите меня, братья… и сестра… Простите, брат Митя, сестрица… Ольга… Простите!.. – сначала едва слышно, а затем все громче зашептал отец Паисий. – Я виноват… Не вас, Ольга, не вас убить нужно… Не вас… Вы не виноваты… Я виноват… Я же тогда был – и все слышал… Слышал, как ваша матушка, Ольга, в храме, при всех обличила Курсулова. Я все слышал… Слышал, как она к нам взывала, к нам, монахам, ко мне, игумену… Я все слышал, и ничего не сделал… Я ничего не сделал. Ольга… Это не вы, это я – окаянный, пропащий и испорченный… Это я бесноватый, душу свою заложивший дьяволу. Я – не вы… Это я про себя решивший: да ну его – разбираться и правду искать – только неприятности на себя да на монастырь наживать… Это – я, окаянный… Это – я, бесноватый… Это – я, дьяволом наученный…
После этих слов отец Паисий стал с колен клониться уже в земной поклон и действительно уткнулся головой почти под ноги Мите и Карташовой. Это уже было слишком для них; они тоже, почти одновременно облившись слезами, спустились на пол к отцу Паисию, пытаясь его поднять и вернуть в кресло. Но это им не сразу удалось. Какое-то время все трое, обнявшись, просто заливались слезами – и странная это была картина: иеромонах, игумен монастыря, в компании с пьяницей и блудницей, вот так, обнявшись, втроем, вместе, на коленях, на полу – и все плачут…
И только через некоторое время удалось усадить отца Паисия обратно в кресло, и он, уже слегка успокоившись, поведал своим гостям свою, как он сказал, «историю». Она оказалась довольно длинной и разветвленной со вставками различных воспоминаний и некоторых отвлеченностей. Я ее приведу в некотором сокращении, оставив самые главные эпизоды, которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.
VI
история отца паисия
Я ведь и монахом не сразу стать решил, сначала просто по стопам отца-священника пошел в петербургскую духовную семинарию. Не думал я, не гадал, каковой окажется эта духовная школа, и что именно она меня и приведет в монастырь, да пути Господни неисповедимы, и это я сейчас только понимаю, что все оказалось по Его всесвятой воле. Но тогда мне казалось, что я с домашних хлебов (а мы и дома жили-то не сказать, что богато, с шестерыми детьми в семье) попал на каторгу. Мы, студенты, были полностью предоставлены сами себе, и нашим воспитанием никто не занимался. Точнее, занимались наши старшие сотоварищи, а по правде сказать, старшие мучители. Что они с нами вытворяли – и пересказывать нехорошо получится. И работать на них по учебе, и белье им грязное выстирывать, и даже пятки некоторые заставляли им чесать, я уж не говорю о частых побоях и постоянных денежных поборах и вымогательствах. Мы у них были и «душками», и «мытниками», и «котозами», и даже «поплюями»… Меня все это поражало в самой глубокой степени, я все не мог примирить в голове идею: как, так обращаясь с живыми людьми, да еще и с собратьями по одному христианскому делу, можно потом становиться священниками и проповедовать христианскую веру. Впрочем, о вере – это еще один большой вопрос. К своему глубочайшему прискорбию я с горьким удивлением обнаруживал, что эту самую веру из моих сотоварищей мало кто и имел. Это в голове не укладывается – но это было так. Большинство рассматривали свое будущее только через призму карьеры, многие, как я, были детьми священников и просто, как они говорили, «тащились по проложенной колее». Но еще страшнее было видеть, как эта самая «домашняя» вера улетучивалась у многих из нас, как ломались мои однокурсники, не выдержав издевательств над собой, да и кощунств над самой верой. Были, были такие, немногие, но были – чистые мальчики, пришедшие, как и я, чтобы укрепить веру и послужить Христу, а через пару лет уже ни во что не верующие, изрыгающие из себя хулу на – страшно сказать! – Господа Спасителя и Его Пречистую Матерь. И теперь уже сами гнетущие новых студентов так, как их в свое время гнули. И ведь как ни в чем ни бывало рукополагались потом в священники и даже некоторые в монахи шли… Это, кажется, вообще уму не постижимо. Куда смотрело наше начальство и наши преподаватели и учителя? Впрочем, о них разговор особый. Почти всех наших преподавателей интересовало только то, что у тебя на языке, а не то, что у тебя в душе. Предметы, даже самые, казалось бы, близкие к людям, такие, как например, «нравственное богословие» или «церковное домостроительство» преподавались чисто формально – выучил, оттарабанил – и молодец, ежели так. Никаких ответов ни на какие наши духовные запросы. Впрочем, эти запросы и не предполагались вообще. Любое недовольство и попытка хоть как-то не потерять свой человеческий облик (даже не говорю о христианском облике) карались под предлогом борьбы за «смирение». Хорошо помню наши ежемесячные исповеди семинарскому инспектору. «Смиряйся» – вот единственный ответ на все твои запросы и душевные стоны. Мы как-то захотели на каникулах с одним другом моим поехать в Оптину пустынь к тамошним старцам – так нас за это едва не исключили, когда мы только высказали такое желание. Вызывали в конце концов к самому ректору, который корил нас унижением чести нашего учебного заведения и увлечением еретическими новшествами.
Впрочем, о ереси отдельный разговор. Я с ужасом убеждался, что почти все наши преподаватели, что преподают христианскую веру, к вере-то на самом деле равнодушны. Это для них просто – кусок хлеба заработать, а там все равно чем – о Христе ли рассказывать, о Будде или математику преподавать. А у некоторых и того хуже – вообще нет веры. Один преподаватель Нового Завета так нам Христа и Святую Троицу преподносил по «Карманному богословию» Гольбаха, со всеми тамошними мерзкими картинками-карикатурками – и считал себя очень передовым. И это не ересь была… Среди наших преподавателей был один, кто нам всем был как глоток чистого воздуха среди полного удушья. Он нам гомилетику преподавал, теорию проповеди, предмет, казалось бы, скучный, но он так умел его преподать, что редко чьего не касался сердца, разве что самых черствых. Голубев Иван Аркадьевич… Я его до сих поминаю в молитвах своих, как человека, помогшего мне найти правильный путь в жизни. Только его часы преподавания превращались в часы откровенного разговора о жизни и по душам. Многое, многое мне запало в душу от его бесед. Всего и не перескажешь. Но одно скажу все-таки. Часто он нам повторял слова Христа: «Меня гнали – будут гнать и вас», что, кто хочет быть настоящим христианином – пусть приготовится к гонениям. Они для такового неизбежны. Причем, где бы ты ни оказался – хоть в миру, хоть в монастыре, даже и в самом строгом и христианнейшем из них. Трудно это принять душой, ибо мы все рождаемся и живем с этим врожденным стремлением к счастью и благополучию. Но духовный закон именно таков. Христа гнали, потому, ежели ты христианин – будут гнать и тебя, ибо «мир лежит во зле» и «дружба с миром есть вражда с Богом». Ведь зло многообразно, оно может себе свить гнездо где угодно, даже в самом христианнейшем из христиан. И приводил примеры, как даже святые ссорились друг с другом, а порою чуть не проклинали. И легче нам становилось, ибо мы и свои страдания и «гонения» от старших сотоварищей и начальства воспринимали в таком ключе. Много он нам говорил об этом, да и подтвердил свои слова собственной своею судьбой. У нас проверка одна нагрянула – епископ синодский с ревизией семинарии, ну и условием «откупа» для него стала, по его же заказу, лисья шуба. Все преподаватели скидывались, а Иван Аркадьевич отказался. Сказал на совете – это он мне потом передал – что ему не денег жалко (хотя и жил он очень бедно), а не хочет унижать свою христианскую совесть и христианскую честь того, кому эта шуба предназначена. Не простили ему этих слов, не простили, перед этим епископом и обвинили… Я недаром упомянул о ереси. В ереси его и заклеймили. А ересь у нас, как известно, не терпят. Хотя повод смешной, если бы не так трагично все вышло. Он в одном из своих печатных текстов с анализом проповедей в каком-то месте написал слово «дух» с маленькой буквы, а в другом с большой. Так вот, на него и поступили сразу два доноса – в одном он обвинялся в принижении Духа Божьего, а в другом – в обожении духа человеческого. Он пытался защищаться: он действительно в одном месте имеет в виду дух человека, а в другом Дух Божий – да где там… Ереси у нас боятся как огня, само подозрение в ней уже смертельно. Уволили его… Я тогда был уже на четвертом курсе. Пришел к нему. Он уже тогда прибаливал легкими. Много мы тогда проговорили. Сначала о его нелегкой судьбе, о несправедливости, над ним учиненной. Меня, помню, поразили его слова, что он вообще удивляется, как ему удалось так долго проработать в семинарии (около пятнадцати лет всего), и его не выгнали раньше. Воспринимает это только как Божью милость. А сейчас для него и настал момент истины. Ибо легко славить Бога в благополучии, а другое дело во время бедствий. Тут он и Иова припомнил, которого очень почитал, перечитывал и нам всегда советовал. И о моей будущей стезе много мы говорили, ведь мне надо было уже определяться, что делать дальше по окончании семинарии. Я его спрашивал, стоит ли мне идти в монахи. Он мне вот что сказал на это. Чем монахи отличаются от христиан в миру? Монахи-христиане – это строевые солдаты, а миряне-христиане (имеется в виду, настоящие христиане) – это разведчики на завоеванной врагом территории. И те и другие – солдаты, и те и другие воюют в одной армии и за одни и те же цели, есть только разница в средствах и в окружении. Есть еще одна тонкость. Среди монахов – все по виду твои соратники, по внешнему виду, но это только кажется, что все воины Христа и за Христа… А внутри – могут быть и враги Христа. А в миру наоборот. По виду – все, или большинство враги Христа или от Него далеки, а вот внутри, в душе, может быть по-другому. Поэтому каждый выбирай, что ему ближе и где сподручнее сражаться. Не легче – а сподручнее, в каком воинском подразделении лучше раскроются твои боевые христианские таланты. Только – он сказал мне – не сделай одну большую ошибку! Не выбирай, где легче, не ищи покоя… Нет покоя здесь, на этой порабощенной злом земле, настоящему христианину – нет. Ибо какой покой на войне!?.. Да, как в воду глядел… Точнее, мне в душу, как в воду – видя мою склонность к покою этому и благополучию. Он мне посоветовал-таки съездить в Оптину, а сам после этого и полгода не прожил – чахотка скоротечная… Помяни, Господи, в Царстве Небесном душу раба твоего Иоанна… А моя история дальше стала разворачиваться без него.
После поездки в Оптину у меня уже не было сомнений в монашеской жизни. Решение было принято, только… я все-таки еще не до конца отдавал себе отчет, что во мне хочет монашества. А ведь это тоже во многом было просто желание покоя, ведь я видел, что в миру покоя нет вообще. Мне казалось, что он есть в монашеской жизни. Да, так я думал и так ошибался… Эх, не сразу я это понял, но Господь не оставил, привел к пониманию. А пока еще послушником я был направлен сюда, в Скотопригоньевск, и через полгода принял постриг… Господь помог, дал такого великого духовного руководителя как преподобный отец Зосима. Хотя я и не сразу с ним сошелся, не сразу принял его духом, ведь совсем как-то не давалось поначалу его восприятие мира. Оно казалось, говоря уж прямо, так даже поначалу фальшивым, наигранным и каким-то искусственно-восторженным. Я только потом понял, что это не от незнания жизни, а от упоенности Духом Божиим происходит. Что тот, на ком несомненно почиет Дух Божий, и не может по-другому на мир Божий смотреть. Никакое зло в нем не может заслонить и затмить радости о Господе. А мне это все казалось искусственным, ненатуральным и даже, страшно сказать, темным, чуть не бесовским, а все потому, что темнота была во мне самом, ибо кто что в себе носит, то и видит вокруг себя. Я только потом преподобного нашего батюшку лучше узнал.
Расскажу сейчас случай, о котором он мне воспретил рассказывать до своей кончины. Но мне даже сейчас тяжело это рассказывать, ибо случай этот как бы надломил мою жизнь, показал мне самому всю мою суть. Мы как-то были в Н-ке по делу одному духовному. Так получилось, что заночевать пришлось в доме у одной благочестивой мещанки. Сама-то была благочестива, но муж у нее – пьяница и бийца страшный. Пил, а когда напивался, становился буен непомерно и избивал ее. Вот вечером мы уж молитвы прочитали и стали укладываться на своей половине, как муж ее вернулся пьяный и слышим – бьет. А она, даже не стонет, это чтобы, значит, нас не обеспокоить. Да только тому что – орет и еще пуще заводится. Вышли мы тут с батюшкой. «Ты почто жену бьешь, мил человек?» – спрашивает. «А это не твое собачье монашеское дело!» – тот вызверивается. «А знаешь ли ты, что она твоя молитвенница и заступница? Что она за каждый твой удар тебя вымаливать из ада будет?» – батюшка продолжает. «А коли будет, то и бить буду больше, чтобы вымаливала лучше» – ответствует. «А коли так, то давай у тебя еще один молитвенник будет. Вот, видишь я, старый монах, мои молитвы, говорят, быстро к Богу доходят. Так давай – пополам. Половину ударов, за что жену свою бьешь – мне отдай». Я тут похолодел совсем. Сам все больше в мыслях, как бы кого на помощь позвать. А батюшка – все совершенно серьезно. Но и изверг тот совершенно серьезно: «А ну иди сюда, монах. Посмотрим, как молитвы твои будут до неба доходить. Сможешь меня вымолить, чтобы я пить больше не мог – вот и посмотрим. Только я за непитие свое всю злость на тебе вымещу. Ибо это есть для меня единственная радость в жизни. А жинку свою ради этого дела – так и отпущу вовсе. Успею еще». И что же вы думали? Батюшка наш так и подошел к этом извергу, да так еще и бестрепетно, хотя я ни жив ни мертв стоял. Но он еще и на меня успел оглянуться и взглядом дал знать, чтобы ничего не делал я. А изверг тот пьяный – даже не столько пьяный, столько просто изверг – с усмешечкой такой говорит: «Поворачивай-ка ты мне, старик, спиной. Жинка моя у меня в печенках-селезенках, да в почках сидит, вот я тебе печенку-то с почками и посчитать хочу». И как рука только поднялась на старого человека. Бил со всей одури своей. Бил, да еще приговаривал: «Получай, монах, да покрепче получай. Это чтобы за меня потом покрепче молился». Мещанка бедная, чуть с ума не сошла, бросилась на мужа, а тот ей: «Будешь мешаться и выть – забью до смерти». И еще несколько ударов по нашему батюшке, да так посильнее, метится, чтобы побольнее, а тот молчит – кряхтит только. Так и бил, пока батюшка наш уже и на ногах не смог стоять. А как закачался, тот и говорит: «Ну довольно с тебя – устал я. Пойду – выпью за твое здоровье». Батюшка наш перекрестился и сел на лавку, а изверг этот подходит к столу, наливает себе стакан – хлоп, было… Да только вино у него и потекло по бороде. Тот смотрит – не поймет, да и мы тоже. А у того вино только во рту, а ниже не идет – спазм какой-то в горле. Дергается, силится, а проглотить так и не может. Испугался, побледнел… Выплюнул водку обратно, что во рту была – протрезвел даже как будто. «Вот это да, монах! Вижу, как твоя молитва действует. Только как же я – вообще пить не смогу и воды даже – так я ж умереть могу». «Да ты сам, мил человек, просил, чтобы ты пить не мог больше, – батюшка ему ответствует. – Я, многогрешный, твоими устами-то и помолился. Что ж делать будем?» А тот уже слезами заливается – так потрясло его чудо Божие. «Я, говорит, больше никогда жинку свою не трону. Христом Богом клянусь!» «Вот и хорошо, мил человек, вот и хорошо! Видишь, как быстро дело-то и уладилось. Я думаю, Господь наш милостивый уже и простил тебя за твое раскаяние. Только вот за жену, я не знаю, простит ли тебя. Ведь это ты ей столько мучений доставил». А тот уже и жене своей в ноги – бух: «Прости, говорит, вовек больше пальцем не трону». А та сама уже в слезах: «Простила! Простила!.. Проси у батюшки прощения!» Изверг бывший уже ползет на коленях к батюшке. А тот его облобызал и говорит: «Христос молился за убийц своих, а ты меня только побил немножко. Да ведь и не просто так – а чтобы я тебя вымолил, чтобы молитва моя сильнее была. Если бы не бил – то и не было бы ничего. Ты своими ударами мою молитву ударной сделал. Так что прощать мне тебе нечего. Себя спасал – а я, многогрешный, так только, под руку тебе и подвернулся… Помоги мне дойти до полатей моих». Так и провел этот пьяница и бийца батюшку нашего на нашу половину. Он с одной стороны – я с другой. А батюшка только покряхтывает… И с тех пор, знаете сами, батюшка и согнулся в поясничке, без палочки уже и не ходил почти, да и печенка у него отбитая уже работать хорошо перестала. Не знаю, на сколько годков он себе жизнь сократил тем, что так под удары подставился, но на десяток, думаю, точно. И мне строго-настрого запретил всем об этом случае рассказывать. Только я бы… Только я бы и сам, думаю, не посмел рассказывать. Потому что так муторно мне потом на душе стало, что и пересказать нельзя. Я сначала и понять – не понимал, почему. А потом все яснее и яснее мне это стало вырисовываться. Я ведь тогда мог и должен был избавить батюшку от этого бийцы. Не стоил он того, чтобы батюшка из-за него лишался здоровья. Хотя бы попробовал вмешаться и остановить это побоище. Но не сделал этого. Да – у меня был его «взгляд» – строгий и однозначный – «не останавливай и не вмешивайся». Так я его прочитал и уверен, что прочитал правильно. Но это был, видимо, как раз тот самый случай, когда я должен был нарушить его волю. Я должен был вмешаться, но опять… Это роковое мое состояние ложного смирения. Смирения там, где нужно было действовать. А ложное потому, что в его глубине все то же мое проклятое желание покоя, этот мой падший, ветхий человек, этот мой «покойный мертвец», который словно взял меня мертвой хваткой за горло и держит. Вмешайся я – и «как бы чего не вышло»… И это «как бы чего не вышло» и является моим всегдашним проклятием, ибо это главная угроза моему покою. И как же я думал об этом – это же непостижимейшая божественная диалектика! Я и должен был вмешаться, и не должен был. С одной стороны, я не вмешался – и произошло чудо: пьяница покаялся, не будет больше пить и мучить жену. А с другой – я не вмешался, и батюшка потерял здоровье. А если бы я вмешался – осталось здоровье у батюшки, но лютый бийца и пьяница по-прежнему мучил бы свою жену и, может быть, уже бы и забил ее до смерти. Как все это взвесить на весах – на нравственных весах, что важнее, что перевесит? О, как непостижима эта диалектика! Эта божественная диалектика – отрицание отрицания! Бог воспользовался моим невмешательством, чтобы совершить чудо, через зло совершил добро. Как такое может быть – через одно и то же совершилось и добро и зло? Из одного источника – горькая и сладкая вода? И самое страшное – что никакие рассуждения не спасают от чувства вины, от этого ужасающего внутреннего чувства вины. Бог через меня совершил явное чудо, но поскольку это мое действие, а точнее недействие было нравственно ущербным, Он не снял с меня нравственной ответственности за него. Ведь, если бы я ничего не предпринимал по чувству истинного глубочайшего смирения, что все вокруг совершается по воле Божией, но нет же… Я и не думал тогда об этом. Напротив – искал человеческого вспоможения. И только взгляд батюшки меня остановил, взгляд, который я использовал в качестве самооправдания своего недеяния.